Солдат великой войны — страница 7 из 149

— Помни, происходило это — даже если ты не согласен, — по двум причинам. Во-первых, фракционный паралич ослаблял Италию на международной арене. Во-вторых, он усиливал нашу несостоятельность в решении внутренних проблем. Ты следишь за моей мыслью?

— Да, — отозвался Николо.

— Хорошо. Основная причина, почему сохранялся мир в Европе после Венского конгресса[3], в том, что европейские державы занялись завоеванием колоний и управлением ими. Это смягчало многие острые моменты, которые в другой ситуации могли привести к войне, и обеспечивало ресурс благосостояния и пространства, снижавший внутреннюю напряженность в Европе. Кое-какие маленькие войны привлекали внимание общественности — благодаря экзотическим местам, где они происходили, но на настоящие войны они не тянули. Знаешь, если возникает ссора с другом и дело доходит до кулаков, первым делом устанавливают правила, по которым пойдет драка. Никаких ударов в лицо, никакого оружия и обязательно на улице, чтобы не поломать мебель в доме. Так вот обстояли дела в девятнадцатом веке. Ведущие государства установили четкие и ясные правила, и Европе хватало места вне дома — для этого был весь остальной мир, — чтобы драться, не круша обстановку. Италия в этом участия не принимала. У нас под боком были собственные слаборазвитые регионы — на юге страны. Все попытки копировать Англию, Францию, Германию, Голландию и даже Испанию выглядели жалкими. Смешными. В начале двадцатого века Италия отчаянно пыталась вернуть утраченные территории. Начиная с восемьсот девяностых годов мы начали мстительно поглядывать на Африку. Построили военно-морские базы в Аугусте, Таранто и Бридзини и ждали случая восстановить свой престиж в Европе захватом кокосовых орехов и алмазов. Почему бы и нет? В древности вся Северная Африка принадлежала нам. Наши колониальные неудачи заставили нас почувствовать себя вечно опаздывающими на пароход. В следующий раз мы не могли позволить себе опростоволоситься. Нет, в следующий раз, как бы опасно это ни выглядело, какой бы от этого не веяло глупостью, мы намеревались победить. В следующий раз мы хотели поквитаться за Кустозу, Лиссу и Адуву.

— Это что? — спросил Николо.

Алессандро с негодованием вспоминал такие давние унижения, что Николо даже не слышал о них.

— Это сражения, которые закончились нашим поражением. В Кустозе — в горах, у Лиссы — на море, а в Адуве, что в Эритрее, нас разгромила толпа африканцев.

— Хотел бы я там оказаться, — вздохнул Николо.

— Правда? — спросил Алессандро. — Ты мог бы помочь нам и в Капоретто[4].

— Просто расскажите мне о войне.

— Нет смысла рассказывать о войне, если ты не знаешь, как она началась.

— Это скучно.

— Только для человека, который ничего не знает. Когда становишься старше, любые битвы не так интересны, как причины, которые к ним привели, и их влияние на дальнейший ход событий. Я знаю, знаю. У меня три копыта на пастбище, а одно уже в могиле, но мне есть что сказать, прежде чем я отправлюсь в адское пламя. Тройственный союз, когда-нибудь слышал о нем?

— Естественно, нет.

— Это был наш союз с Австро-Венгрией и Германией, в котором мы подошли к балансу сил в Европе со своими мерками, опробованными внутри страны, взяли на себя роль слабака с непомерными амбициями. С одной стороны, мы оставались в Тройственном союзе, с другой — заигрывали с Францией, Англией и Россией, создавая впечатление, будто итальянский хвост виляет большими собаками Европы. Урок, который мы могли выучить по нашей внутренней политике, по истории, по человеческой природе, остался неусвоенным. Если ты играешь то на одной стороне, то на другой, рано или поздно наступит момент, когда эти стороны, объединившись, тебя раздавят. В конце концов, нам надоело это лавирование, потому что оттяпать Альто-Адидже у австрийцев нам хотелось больше, чем Корсику у французов. Действительно, на что нам эта Корсика? У нас хватало проблем и с Сардинией. Позволь мы нашей культуре амортизировать удары дурной политики, и нам удалось бы удержать нестабильность под контролем. Почему нет? Мы же не Гренландия. Тысячу лет мы подменяли политику культурой, и ведь получалось. Но в годы, предшествующие девятьсот пятнадцатому, мы вели себя как все. Отсутствие твердых этических норм, соответствующих тому периоду человеческой истории, развитие техники, закат романтизма, закончившего свое долгое и плодотворное существование… кто знает? Какие бы факторы тут ни повлияли, в какую бы комбинацию они ни сложились, в итоге все пришли к убеждению, что наши верования ложные, все разваливается, Бог нас покинул и во всем мире не осталось ничего прекрасного. Полдесятилетия разлада, и философы всех мастей принимаются утверждать, что свет мира угас навсегда. Все это прошло мимо меня, потому что в молодости я ни на миг не сомневался в доброте мира, его красоте и абсолютной справедливости. Даже когда меня сокрушали, как иногда сокрушают людей, даже когда я падал, я всегда поднимался, более сильный, чем прежде, и красота, если можно так все это назвать, которую я так любил, потускневшая при моем падении, сверкала еще сильнее. Чуть ли не каждый раз после того, как я падал и тьма окутывала меня, она упрямо представала передо мной, уже не такая, как прежде, а гораздо ярче. Словно забыв, что история — это постоянная череда темного и светлого, люди исполнились отчаяния и пессимизма, а такие моменты — благо для безумцев и дураков. Напоминает тебе фракционную политику и Тройственный союз? Это одно и то же. Когда крупные игроки бездействуют, маленькие фракции учиняют бучу. Как и в других деморализованных странах, безумцев у нас хватало. Движение «футуристов» возглавлял натуральный псих по фамилии Маринетти[5]. В девятнадцать лет, прочитав его манифест, я пришел в ужас. А ведь ужаснуть девятнадцатилетнего юношу практически невозможно. Тебя что-нибудь ужасало?

— Нет, — покачал головой Николо.

— Какие-то отрывки я до сих пор помню. Могу процитировать: «Мы намерены воспеть любовь к опасности. Мужество, отвага и бунт — элементы нашей поэзии… Мы за агрессивное движение, лихорадящую бессонницу, смертельные прыжки и удары кулака… Наша хвала человеку у руля… Теперь красота может быть только в борьбе. Ни одно произведение, лишенное агрессивности, не может быть шедевром, и, таким образом, мы прославляем войну». Лихорадящая бессонница? Смертельные прыжки? Может показаться смешным, если отбросить их влияние на страну. Когда люди пишут на городских стенах ожесточенную дикость, город тоже становится ожесточенным и диким. Ты, вероятно, незнаком с одами Фольгоре[6] углю и электричеству, да тебе это и ни к чему. Можно представить, что кто-то способен написать пристойную оду углю или электричеству, но эти лишены даже тени юмора, какие-то маниакальные, ужасающие примеры поэзии, правда, они хорошо согласуются с соцреализмом другой стороны политического спектра.

Тут Николо вытянулся во весь рост, покраснел и с видом полицейского агента в мелодраме, открывающегося группе диверсантов, объявил:

— Я коммунист.

Он вроде бы и гордился этим, но одновременно и чувствовал себя униженным.

Алессандро прошел еще несколько шагов, гадая, почему же его прервали, и посмотрел на юношу с мягко насмешливым выражением, таким же, как и после заявления Никколо о желании принять участие в проигранных сражениях, как будто оно могло принести победу Италии.

— Господи, ты хочешь сказать что-то еще, или я могу продолжать?

— Нет, но сказанное вами… это некрасиво. Пожалуйста, помните о том, что я социалист.

— Я думал, ты коммунист.

— Разве есть разница?

— Ты член партии?

— Да нет.

— Молодежной организации?

— Играю в футбольной команде завода.

— Тогда почему ты утверждаешь, что ты социалист… или коммунист?

— Не знаю. Просто я так считаю.

— Так ты голосовал?

— Я еще слишком молод.

— Как ты будешь голосовать?

— Встану в очередь, мне дадут лист бумаги. Потом я отнесу его в такое место, где смогу…

— Я не про это. За кого ты будешь голосовать, за какую партию?

— Откуда я знаю?

— Тогда откуда ты знаешь, кто ты по политическим убеждениям?

— Я же сказал. Просто знаю.

— И что с того? — возмущенно спросил старик, внезапно рассердившись, что его прервали.

— А вы коммунист? — спросил Николо, предположив, непонятно по какой причине, что Алессандро скорее не коммунист, а христианский демократ.

— Нет.

— А кто?

— Какая разница? Изменится для тебя что-то от того, кто я? Нет. Так что позволь мне продолжить. Были и другие. Они плодились как кролики. Папини[7], этот сукин сын, хотел предать огню все библиотеки и музеи. Он утверждал, что дебилы — самые глубокие философы, и к этому выводу его могло привести только самовосхваление. Добавь к этому кампанию Маринетти против спагетти, желание ди Феличе научить каждого ребенка убивать животных и всякие оды и симфонии углю, сверлильным станкам, кинжалам и ювелирным булавкам, и ты получишь школу. А в сочетании с Д’Аннунцио[8] — движение.

— С каким Д’Аннунцио?

— Что значит, с каким Д’Аннунцио? — переспросил Алессандро.

— Фамилия показалась знакомой.

— Я не могу объяснять тебе все и вся. Мне следовало это знать. Разве можно ожидать, что ты поймешь теорию, понятия не имея, о чем речь. Я ошибся, углубившись в подробности. Позволь начать снова, максимально все упростив. Это была великая, разрушительная война. Она бушевала в Европе с девятьсот четырнадцатого по девятьсот восемнадцатый. Италия оставалась в стороне до весны девятьсот пятнадцатого. Потом, главным образом позарившись на Южный Тироль, Альто-Адидже, мы вступили в войну против Австро-Венгрии, и погиб почти миллион человек.