Солдатами не рождаются — страница 5 из 141

– По здравому смыслу – так, но отсюда не видно.

– А когда здесь в наступление на фрица пойдем? Когда его к ногтю возьмем? – жестко, с озлоблением спросил Мартыненко, и в его голосе было нетерпение, хотя в тот день, когда фрицев будут брать здесь к ногтю, не кому другому, а именно ему придется первым вылезать из этого ближайшего к немцам окопа и идти по открытому полю под пулями к вон тем виднеющимся вдали снежным буграм.

«Наступление, наступление, – подумал Серпилин, когда, простившись с Мартыненко, пошел по окопу дальше. – Одно дело – с нетерпением ждать его, планируя в армейском или дивизионном масштабе, а другое дело – вот так ждать, как солдаты ждут. Закончилась артподготовка – вылез и пошел, а не пойдешь, прижмешься к земле под пулями, вот и не будет никакого наступления. И „вперед“ некому кричать, кроме самого себя. А что кого-то во время первой же атаки убьют, или тебя, или другого, – это у начальства уже запланировано, и солдат знает, что запланировано, что без этого не обойдется. Знает, а все же спрашивает: когда фрица к ногтю? И не для виду спрашивает, а по делу. И хотя у тебя больше орденов на груди, чем у него и есть и будет, а высшая доблесть – все же солдатская. И коли ты стоящий генерал, про тебя, так и быть, скажут: „Это солдат!“ А если нестоящий, так в не дождешься это услышать».

– Что, товарищ генерал, к командиру роты зайдем? – спросил Цветков.

– А кто у тебя сейчас на роте? Алферов? – через плечо спросил Серпилин.

– Алферов.

Серпилин прислонился грудью к брустверу окопа, чувствуя даже через полушубок ледяной, пронзительный холод окаменевшей земли.

Там, впереди, за тишиной, были немцы.

Что они делали в эту новогоднюю ночь в своих ледяных норах? О чем думали, на что надеялись? Но что бы они там ни думали, каждый по отдельности, все вместе они думают как раз противоположное тому, что думаем мы. И каждое наше желание сталкивается с их противоположным, и каждая наша надежда – с их противоположной, и каждый наш расчет – с их противоположным. И все, что было и будет хорошо для нас, было и будет плохо для них. И так до конца войны, до последнего ее часа, потому что война как монета: сколько ни катится, а все равно на ребро не станет – ляжет или орлом, или решкой, кто-то сверху, кто-то снизу; пощады нет и не будет ни нам от них, ни им от нас…

Отсюда, из этого окопа на передовой, все казалось огромным: и то, что впереди, и то, что сзади. А ты, человек, находился как бы на самом острие громадного клина, молча упертого в этой тишине в грудь врага. И какая бы великая сила ни была там, позади тебя, все равно, когда начнется, она тобой, твоим телом, вдавится в это лежащее впереди враждебное, молчаливое пространство.

«Да, нелегкая солдатская должность, – подумал Серпилин. – А сколько людей на ней…»

– Ну что ж, зайдем к Алферову.

Когда они зашли в землянку, лейтенант Алферов, бледный, худенький юноша в съехавшей на затылок ушанке и полушубке внакидку, сидел на корточках, притулясь к железной печке-времянке, и, прижав к уху телефонную трубку, чему-то задумчиво улыбался. Огонек «катюши» – сплющенной снарядной гильзы – освещал улыбавшееся лицо Алферова и спавших вповалку на полу людей.

Увидя входящее начальство, Алферов положил трубку, стряхнул с плеч полушубок, нахлобучил ушанку, вытянулся в струнку и стал докладывать.

– За дежурного самого себя оставили? – спросил Серпилин, выслушав доклад.

– Так точно. Решил: пусть поспят. А мне не спится.

– С кем говорили? – спросил Серпилин. – Возьмите трубку, договаривайте, раз начали.

По смущенному виду командира роты ему показалось, что тот вел новогодний, неслужебный разговор. Может быть, с каким-нибудь знакомым санинструктором, хотя Цветков стремился обходиться в полку без женского пола и у него санинструкторы – почти все мужчины.

– Я ни с кем не говорил, товарищ генерал, – сказал Алферов. – Я песню слушал.

– Вон как! – удивился Серпилин. – Объясните, недопонял.

– У нас тут есть одна связистка на промежуточной, – сказал Алферов, с опаской покосившись в сторону командира полка, – очень поет хорошо. Иногда, когда она ночью дежурная бывает, мы ее по линии спеть просим.

Серпилин перехватил взгляд Алферова и повернулся к Цветкову. Цветков смотрел на своего командира роты со смешанным выражением свирепости и удивления. От удивления брови Цветкова поднялись так высоко, что казалось, сейчас сорвутся с лица и улетят.

– И какие же она песни поет? – спросил Серпилин.

– Разные, товарищ генерал, – сказал Алферов. – Сейчас «Землянку» мне пела. – И опять покосился на Цветкова.

– Хорошая песня, – сказал Серпилин. – Может, ее и нам с командиром полка можно послушать?

Алферов неуверенно посмотрел на него, не шутит ли; увидел, что не шутит, и взял трубку.

– Селиверстова, а Селиверстова… Селиверстова… Давай еще спой. – Он вопросительно посмотрел на Серпилина: сказать, для кого придется петь, или не говорить?

Серпилин покачал головой: «Не надо».

– Спой, Селиверстова, – просительно повторил Алферов, – только сначала, а то меня тут прервали.

И, подождав несколько секунд, подался в сторону и передал трубку Серпилину.

Серпилин услышал доносившийся сквозь хриплые потрескивания молодой женский голос:

Бьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза…

Он любил эту песню, потому что было в ней, и в музыке и в словах, что-то особенное, щемящее солдатскую душу и до того простое, что проще не скажешь.

До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти – четыре шага…

«Вот именно, четыре шага, а то в два и один».

Почему-то сегодня он думал о смерти больше обычного, не о своей смерти, а вообще о людской.

Он вздохнул и перед последним куплетом протянул трубку Цветкову:

– Послушай и ты, как у тебя в полку поют.

Цветков взял трубку, как змею, и недовольно приложил ее к уху. По выражению его лица было ясно, что ни качество пения, которое его мало интересует, ни либеральное отношение командира дивизии к такому нарушению порядка не смогут переменить его последующего образа действий, – Алферову все равно потом достанется на орехи за то, что занимал линию разной чепухой. Командир дивизии может позволить себе мягкосердечие, ему что – посидит да уйдет, а Цветкову надо оставаться и блюсти порядок в своем полку, и никто, включая командира дивизии, не может ни лишить сто этого права, ни освободить от этой обязанности.

Серпилин потрогал ладонью крохотную железную печурку – она была совершенно холодная.

– Бедно живешь, студент, – сказал он Алферову.

– Каждая щепка на счету, товарищ генерал, экономим. Подтапливаем, когда уж терпеть нет возможности.

Серпилин назвал его студентом потому, что он и в самом деле был недоучившийся студент, кончивший краткосрочные курсы младших лейтенантов и попавший на фронт прямо с курсов в июле в самую кашу.

Алферов не был тогда в их дивизии и забрел в нее случайно, когда с несколькими бойцами из своего взвода без оружия бежал куда глаза глядят. Бежал и нарвался на Серпилина, который поставил его по стойке «смирно» и спросил голосом, не предвещавшим ничего хорошего:

– Вы кто, командир Красной Армии или трус, спасающий свою шкуру? Отвечайте: кто вы?

Вот тогда-то он и сказал дрожащими губами ту нелепую, запомнившуюся Серпилину фразу:

– Я вчерашний студент, товарищ генерал.

Он сам хорошо помнил ту минуту и знал, что Серпилин тоже помнит ее, потому что командир дивизии уже не впервые, встречая его, называл студентом.

Но сейчас он не стыдился той минуты, о которой они оба помнили, потому что знал – он сейчас уже не тот, каким был тогда, и на груди у него новенький орден Красной Звезды, полученный за ноябрьские бои. И командир дивизии видит этот орден, и не только видит, но и сам подписал наградной лист на него.

А Серпилин, глядя на этого студента, теперь лейтенанта и командира роты, радовался, что не расстрелял тогда перепуганного мальчишку, хотя вполне могло случиться, что и расстрелял бы. Обстановка была такая, что миндальничать не приходилось.

Цветков положил трубку и, напоминая о себе, негромко кашлянул.

– Ума не приложу, что нам с топливом делать, – сказал Серпилин, кивнув на времянку. – Только и остается одно – Сталинград поскорее…

Он не договорил, потому что, глухо отдавшись в землянке, до них донесся слитный звук нескольких почти одновременных разрывов.

– Выйдем, послушаем, – сказал он Цветкову, – наши или немцы дурака валяют.

Как только вышли на воздух, сразу стало ясно, что это на участке барабановского полка, за три километра отсюда. Разрывы были частые; судя по звуку, рвались немецкие мины. Потом в грохот разрывов вплелись пулеметные очереди.

Что немцы предприняли ночную вылазку, не верилось. У них было не подходящее для этого настроение.

«Наверное, что-нибудь непредусмотренное творит сам Барабанов, а немцы бьют по нему», – с дурным предчувствием подумал Серпилин и, не возвращаясь в землянку, пошел вместе с Цветковым в штаб полка, чтобы оттуда связаться с Пикиным и узнать, в чем дело.

По дороге в штаб полка, продолжая прислушиваться к разрывам и стрельбе, Серпилин все больше укреплялся в первой пришедшей в голову мысли: Барабанов по случаю Нового года задумал отличиться и взять неудобно торчавшую перед фронтом полка высотку, которую в дивизии звали «Бугор», а в полку за ее вредность – «Чиряк». Стремясь поскорее проявить себя как командир полка. Барабанов уже несколько раз домогался разрешения взять ее, но Серпилин не разрешал, придерживал.

Пока добрались до Цветкова, бой уже стих. Рвались только одиночные мины.

Серпилин соединился с Пикиным, не ожидая ничего хорошего. Но то, что он услышал, привело его в бешенство. Пикин сказал своим ровным скрипучим голосом: он только что говорил с начальником штаба барабановского полка Туманяном, и Туманян доложил, что он удерживал Барабанова в штабе полка, но тот, сильно выпивши, ушел в батальон, ничего не сказав о своих намерениях, и там, очевидно напившись еще больше, решил ради праздника захватить Бугор. Бугор не захватили: сперва напоролись на минное поле, потом были накрыты минометным и пулеметным огнем и кое-как отошли, понеся потери, какие – еще неизвестно. Но командир батальона убит, это уже известно.