Карцева и Самохина обучал Филиппов — солдат, у которого через два месяца кончался срок службы. Филиппов был неспокоен (уж очень долго тянулись последние дни!), рассеянно занимался со своими учениками и подтягивался лишь при появлении начальства. Тогда он весь будто деревенел, грубо кричал, ругался, так как другого метода обучения не знал за все время своей солдатчины.
Ему дали третьего ученика — грузина Чухрукидзе, прибывшего в полк позже других. В косматой бараньего меха шапке, смуглый и горбоносый, он сидел у стены коридора на своем сундучке, похожий на дикую птицу, нечаянно залетевшую в чужие места. Утром его остригли, переодели. И теперь, сразу похудевший, с запавшими глазами, он стоял перед Филипповым, ничего не понимая из его объяснений. И Филиппов зверел, подносил кулак к лицу новобранца:
— Как же тебя, сволочь, не бить? Ну, повторяй за мной, дьявол, повторяй!
Чухрукидзе молчал.
Тогда Филиппов попросил разрешения взять на помощь другого грузина — Махарадзе, служившего почти два года.
— Ты что выдумываешь? — наскочил Смирнов на Филиппова. — Хочешь здесь грузинскую армию создать? Не знаешь разве, что русского солдата можно обучать только по-русски? Возьмешь два наряда не в очередь!
Филиппов не понимал, почему нельзя обучать Чухрукидзе по-грузински, но знал, что возражать зауряд-прапорщику нельзя. Он все же уговорил старого солдата Махарадзе подучить своего земляка, да так, чтобы никто об этом не пронюхал. И Махарадзе занимался с ним в сарайчике, за уборной, куда не заходила ни одна душа.
Карцеву военная наука давалась легко. Сильный и хорошо приспособленный к работе, привыкший на заводе к дисциплине, он быстро усваивал уроки Филиппова, купил книжку Березовского «Первый год обучения солдата» и знакомился по ней с главными положениями солдатской премудрости.
Самохину же приходилось труднее. Он плохо запоминал то, чему учил его Филиппов, выправка у него была плохая, да и весь он, хилый, неказистый, мучительно переносил солдатскую службу, всегда со страхом шел на занятия. К Филиппову он мало-помалу привыкал, но взводный унтер-офицер Машков возбуждал в нем ужас и смятение. Когда тот проходил с медным, злым лицом и смотрел на Самохина, бедный парень ничего не соображал, все путал. Офицеры вообще казались ему существами, в которых не было ничего человеческого. В его представлении они управляли той грозной и страшной машиной, что засосала и его, Самохина.
Однажды занятия проводил младший офицер роты подпоручик Руткевич — высокий, молодой, с едва пробивавшимся на верхней губе пушком; Самохин же видел только его офицерский мундир, пуговицы с накладными орлами и твердые блестящие погоны. Руткевич поздоровался с ним, а он молча шевельнул губами и, как рыба, вытащенная из воды, раскрыл рот.
— Почему не отвечаешь? — спросил Руткевич.
Самохин заплакал, судорожно всхлипывая.
— Отпусти его полегче, — сказал Руткевич Филиппову. — Дай привыкнуть.
Филиппов сочувственно посмотрел на Самохина, на его несчастное лицо, на согнутую фигуру.
— Чего ты плачешь? — спросил он. — Ведь я тебе плохого не делаю… Ну, ну, не распускай соплей…
Во время занятий ротный писарь ефрейтор Шпунт вызвал Карцева к ротному командиру.
И когда они отошли, спросил, не поворачивая головы:
— У тебя в сундучке нет ничего т а к о г о?
— Ничего… А что?
Перед ними неожиданно выросла фигура зауряд-прапорщика Смирнова.
— На носках, на носках, марш, марш! — скомандовал он.
В ротной канцелярии за столом, читая бумаги, сидел капитан Васильев — небольшого роста, худощавый.
— Молодой солдат Карцев явился по приказу вашего высокоблагородия! — вытянувшись и держа руку у козырька, четко произнес Карцев.
Васильев уставился на него синими спокойными глазами, потом встал, подошел к нему и, подкручивая свои соломенные усики, негромко сказал:
— Здравствуй.
Карцев выкрикнул ответное приветствие.
— Откуда? Чем занимался до службы?
Карцев ответил.
— Был под судом?
— Был. По делу о забастовке на заводе, ваше высокоблагородие.
Васильев шагнул к столу, вынул из конверта, носившего следы сургуча, бумагу, стал ее читать.
— Ты политически неблагонадежный?
— Не знаю… — Карцев почувствовал, как злой холодок подступает к сердцу. — Мне ничего об этом не известно.
— Помни: если хоть ниточку замечу, хоть волосочек, не пощажу. Прямо под суд!
Васильев заходил взад и вперед по комнате, крутя усики. Писарь Шпунт работал у стола с безучастным видом.
Карцев с удивлением отметил, что капитан волнуется.
— Прошу тебя, братец, не порть мне роту, — внушительно сказал Васильев, снова подойдя к Карцеву. — Я за тебя отвечаю, понял?
— Так точно, понял.
— Ты меня подведешь, а к чему тебе это? Веди себя честно, как и подобает русскому солдату.
Дверь скрипнула, и на пороге появился Смирнов.
— Егор Иванович, — обратился к нему Васильев, — распорядитесь, чтобы принесли его сундучок. Впрочем, пусть он сам принесет.
— Слушаю, господин капитан! Карцев, за мною, марш!
Через несколько минут сундучок новобранца был в канцелярии. Васильев посмотрел на аккуратно сложенные вещи, ни к чему не притронулся. А Смирнов, став на колени, начал шнырять руками в сундучке, вытащил тоненькую книжку, прочел заглавие.
— Похвально! — сказал он, передавая книгу Васильеву. — Учебник для рядового первого года службы. А больше, господин капитан, ничего такого нет…
Васильев улыбнулся:
— Ну, вот и прекрасно.
И написал на обложке учебника:
«Разрешаю. Командир 10-й роты кап. Васильев».
— Только не держи у себя книг без моей подписи, — предупредил он.
— Слушаю, ваше высокоблагородие!
С полковых работ вернулся второй взвод. Солдаты весело вбегали в казарму, стучали сапогами, перекликались с товарищами. В сенях им оставили два ведра с супом и кашей. Взводный, старший унтер-офицер Колесников, первый налил себе густого супа, положил самой жирной каши, затем взяли себе отделенные командиры, а уже после этого ведра понесли в коридор и поставили там на длинный стол, за которым обычно солдаты пили чай и чистили винтовки. Голодные люди, не разливая суп в баки, хватали его прямо из ведра ложками и вычерпали все до дна. Принесли заваренный кипяток в огромном медном чайнике. Те, у кого не было сахара, пили чай с черным, посоленным хлебом.
Керосиновые лампы, подвешенные к потолку, лили желтый скупой свет. Солдаты сидели за столами, расхаживали маленькими группами, разговаривали. Это был лучший час, когда все трудности дня оставались позади и можно было отдохнуть, заняться своими делами. В это время писались солдатские письма, осторожные и сдержанные, так как было известно, что конверты вскрываются. Самое заветное и нужное старались переслать с оказией, с верным человеком.
Кобылкин, получивший от взводного наряд, чистил винтовку. За высокий рост и худобу его прозвали в роте «цаплей». Уперев винтовку прикладом в пол, он водил шомполом с намотанной на конце промасленной тряпочкой. Костистое лицо Кобылкина было печально. Его мучило письмо, полученное из дому: жена писала, что всю собранную рожь взял лавочник за старый долг, и спрашивала, нельзя ли продать тулуп, иначе она не обернется.
Шомпол со свистом и шипением входил в канал ствола, вытесняя грязные, пенистые пузырьки масла, а Кобылкин видел перед собою свою избу, низенькую жену Симу и ситцевую занавеску, отделявшую угол, за которым он спал с Симой и ребенком. Домой Кобылкина не тянуло, но и тут было плохо. А какому солдату хорошо? Наверно, у каждого своя боль, свое несчастье… И Кобылкин длинно и тяжело вздохнул, поднял винтовку, заглянул прищуренным глазом в дуло — блестят ли как положено винтовые нарезы канала?
Открылась дверь, ведущая в квартиру Смирнова, и вышел он сам — в войлочных туфлях и старой шинели, служившей ему халатом. Двигался зауряд-прапорщик медленно, локтями подтягивал сползающие штаны. Осмотрел винтовку Кобылкина, вслух прочитал ее номер, год выпуска.
— Еще на японской была, — задумчиво произнес он и пошел дальше. Толстый, кругловатый, Смирнов напоминал крестовика, осматривающего свою паутину: крепка ли она, не прорвалась ли где-нибудь хитрая петля? За ним настороженно наблюдали солдаты. Он хорошо это видел. У него верный, волчий нюх, и, потолкавшись по казарме, Смирнов вернулся к себе. Все мирно и спокойно, но какая всему этому спокойствию цена?
В казарме рассказывали о том, как били зауряд-прапорщика. «Учили» его за страшную, изводящую солдат нудность, за то, что он и ночью не оставлял их в покое, выходил в шинели, накинутой на белье, — тесемки кальсон волочились за ним, — засматривал в лица солдат, проверял, правильно ли сложены вещи, уличал заснувшего дневального и говорил:
— Возьми, сукин сын, три наряда.
Его накрыли в одну из таких ночей и, укутав одеялами, мяли, били, тискали, и все это — молча, без единого звука. Он не кричал, зная, что убить его не рискнут, и только поджимал голову к груди. Его покатили по коридору до дверей квартиры и, ударив напоследок, втолкнули туда. Он не жаловался, никому не рассказал, что с ним случилось. Только запомнил ефрейтора со странной фамилией — Защима, дежурившего в ту ночь. Защима не выходил у него из дисциплинарных взысканий, получал самые тяжелые назначения, и в конце концов Смирнов сумел допечь его.
…Взводный Машков поднялся со своей койки и скомандовал становиться на песни. В роте знали, что он остается на сверхсрочную службу и скоро поступит в школу подпрапорщиков. Машков прекрасно усвоил железное правило начальства: ни на одну минуту не оставлять солдата праздным, дабы ему не лезли в голову «вольные» мысли. Песни — другое дело, — верные, хорошо подобранные, они настраивают солдата на боевой лад, придают бодрость, а если и позволяют грустить, то тихо, мечтательно, безвредно для начальства.
Солдаты построились кру́гом. Машков стал в центре, расправил плечи, сложил руки на груди.