И опять Власихин глянул на площадь.
Он знал — судить его непросто. Трудно и тяжко было его судить…
Двадцать лет служил Власихин срочную и сверхсрочную службу. И пока служил — отписывал землякам письма.
Просились в общество переселенцы из разных российских губерний общество спрашивало у Власихина, а он письмом отвечал, принять либо отказать в просьбе.
Напала на деревню нездешняя, незнакомая хворь — служивый уже шлет письмо, как от хвори той лечиться.
Вышел спор с малышкинскими мужиками на сенокосной грани — его же спрашивают: какие у Соленой Пади имеются права на спорную землю, не помнит ли служивый, в каком году и кто пробивал ту межу?
Вернулся Власихин с долгой и дальней своей службы — его всей деревней встречали, и советчиком он стал всей волости, всему уезду. Везде его знали, отовсюду шли к нему. Он жалобы и прошения писал — городские писари против него ни умом, ни уменьем не выходили, он по крестьянским делам в Петербурге у министров был, а сколько раз в губернском городе — счет потерян.
Мужикам Соленой Пади соседние деревни завидовали:
— Нам бы вашего Якова Никитича!
Нынче Яков Никитич стоял перед судом…
— Ну, ладно, — задал ему вопрос Лука Довгаль, сельский комиссар Соленой Пади, — старшего сына ты увез в урман и спрятал от народной военной службы. А младшего зачем? Для какой цели?
— К подсудимому обращаться по закону, — быстро сказал Брусенков. — То есть говорить ему «вы». Понятно, товарищ Довгаль? Понятно всем, товарищи присутствующие?
Довгаль кивнул, будто за всех, и чуть оробел от замечания, а еще оттого, что сам понял — вопрос он задал, будто чего-то стесняясь, будто жалея Власихина. Чтобы никто о нем этого не подумал, он встал за столом и, повысив голос, потребовал:
— Отвечайте, подсудимый, на заданный вам судом вопрос!
Но Брусенков снова Довгаля поправил:
— Голос на суде не подымают. Говорят ровно и гладко, только чтобы все слышали. Не более того.
Власихин молчал. И на площади люди молчали. И за столом суда — тоже.
…Когда вернулся из солдат Власихин, он вернулся не один — привез с собою девочку.
Тихая была девочка, хотя и проворная, с тоненьким голоском, с большими, всегда открытыми, но незрячими глазами. Слепая была и сиротинка. Прибилась к нему еще ребенком, из солдатского котелка они сколько лет вместе щи хлебали, кашу ели…
И очень она была ему под стать, бобылю, — и семью заводить не надо, поздно уже заводить, и хозяйка в доме — сготовит и зашьет, к празднику в избе уберется. Слепота ей в работе не мешала.
А потом вот что случилось: она ему двух сыновей родила. Одного за другим. Обоих сразу и грудью кормила — и ползунка и колыбельного.
Сначала от Власихина народ сильно отшатнулся, особенно женщины, до того это было неожиданно. Но они же первыми с новостью примирились, привыкли. Да и мужики тоже — наверное, даже меньше его уважали бы, Власихина, если бы не тот случай: Власихин и в самом деле должен быть не как все. Не обыкновенный ведь он мужик!
К тому времени Власихин получил большую часть хозяйства умершего старика отца — отец его жил за сто, и похоже было, сын проживет не меньше.
С девочкой-слепушкой он обвенчался; парни подрастали. Хозяйствовал он больше с помочами, сам же день и ночь занят был делами общества. Сколько его ни просили, он так и не согласился на должность: ни волостным старшиной, ни в Кредитное товарищество — никуда, от общественных дел не отказывался ни словом.
Но не удавалась ему жизнь, не удавалась, и только, — лет десять назад погибла его девочка-жена.
Глупо погибла — вышла в масленицу из дома, а по улице мчалась шальная тройка. С лентами, с бубенцами, с пьяными гуляками в кошевке.
Метнулась от этой тройки слепая, но не в ту сторону — под коренника угадала.
Хворала долго, а когда умерла и хоронили ее, женщины выли, будто у каждой собственный ребенок погиб. Оказалось — все любили ее, все будто света в окошке лишились.
Вдовец же Власихин, как в разных рассказах бывает, а в жизни редко, ходил на могилку слепенькой каждый день, не женился, даже няньку не брал в дом, а воспитывал-выкармливал мальчишек своих, любил их бабьей любовью и только что по улице за ручки не водил по-городскому.
После отдал старшего в обучение купцу Кузодееву. До первой революции Кузодеев держал в Соленой Пади и в окрестных селах большую торговлю, а вскоре, как народилась Советская власть, бежал на Восток, говорили даже — в Китай, потому что при конфискации у него магазина оказал вооруженное сопротивление.
От Кузодеева и учился старший Власихин-сын, и выучился не одному только торговому делу — не скрывал он своей приверженности к хозяину, а когда объявился Колчак, то и Колчака величал «верховным».
Младший же Власихин, Николай, тот силой рвался к партизанам, умолял взять его в народную армию, когда отказали по малолетству — сам напрашивался стоять в караулах у поскотины либо у помещения штаба. И тогда отец, чтобы не шел брат на брата и сын его на его же сына, увез обоих в урман, поселил в какой-то скит либо просто в охотничью заимку.
Так было…
Теперь, когда Лука Довгаль допрашивал Власихина — зачем он и младшего своего сына, непризывного возраста, тоже схоронил от людей, — вопрос не только самого Власихина смутил, на всей площади люди притихли. Долго и терпеливо ждали, что Власихин в ответ скажет.
Он сказал:
— Сколько я людям служил — тут не смог. Тут самому себе сослужил, и сразу же против людей это вышло…
От маленького столика поднялась девушка-секретарь и, обращаясь к Брусенкову, заявила:
— Товарищ председатель! Подсудимый дает ответы весьма неопределенные! Нет никакой возможности занести такие ответы в протокол судебного заседания!
По виду она была совсем городской — девица, в ситцевом светлом платьице, с непокрытой темной головой. У нее было сосредоточенное выражение лица, — и выражение это, и чуть заметное замешательство, с которым она выговаривала строгие слова, к ней располагали, но не настолько, чтобы сразу же и простить ей ее нездешний вид, а главное — должность. Девке ли в суде писать?! И в каком суде! Над каким мужиком!
— Напишет — после концов не сыщешь по написанному!
Брусенков услышал и это замечание, встал и еще старательнее, еще громче сказал:
— Секретарь суда, член главного революционного штаба Освобожденной территории товарищ Таисия… — хотел назвать девицу по отчеству, но отчества не вспомнил, — товарищ Таисия Черненко предъявляет к подсудимому по закону. Она правильно предъявляет: это не ответы на вопросы, гражданин Власихин, а личное ваше выражение, вовсе не годное, чтобы записать его в протокол. Прошу относиться к себе как к подсудимому, и к суду, и ко всем присутствующим товарищам со всей законностью, а не просто лишь бы как…
Власихин кивнул. С замечанием согласился:
— Далеко не каждое слово на бумагу ложится. — Обернулся к Таисии Черненко. — Запиши так… Зная, что действую противу закона, я все одно увез обоих сыновей своих из желания охранить их от войны… Охранить от войны… Так и будет ладно. Для записи.
Еще задали вопрос Власихину. Один из народных заседателей спросил его:
— Ты, Власихин, знал — на преступление идешь. На что надеялся? Что суд окажет тебе снисхождение? Или — как?
— Надеялся, суд не вражеский. Не колчаковский. Надеялся, каждый судья не только что меня — себя будет судить.
— Это как?
— Судья не только другого, но и себя судит. Над собою чинит суд, над совестью своею и человеческим понятием. Себя на подсудимое место ставит, а вовсе не потому судит, что сильнее, что зубов у его и когтей больше, как у подсудимого. — Обернулся к Таисии Черненко и снова пояснил: — Запиши, барышня: подсудимый объясняет, что надеялся на справедливый и человеческий суд. Крепко надеялся!
— И тебя, Власихин, этот суд совсем особо поймет и особо оправдает, хотя бы и против закона! — подсказал Брусенков, забыв, что требовал обращаться к подсудимому на «вы». Подсказал и улыбнулся.
Но Власихин подтвердил серьезно:
— Так… Особо поймет и особо оправдает. Именно!
— С умыслом, значит, сынов от народу прятал?
— Не с умыслом, а с надеждой. С надеждой, что нету возможности братьям родным воевать между собой, потому что один — белый, другой — красный.
— Ты гляди на его-о-о… — сказали на площади удивленно.
— А что? Я свою жизнь сколь мог, столь и делал миру добра. Так неужто мир про это забудет нынче? Мало его слишком, добра-то, чтобы забывать. Когда его вовсе забудут, то, может, как раз миру и крестьянству всему конец сделается?! А я не верил в это! Нет, не верил в конец-то… Народ восстал. Он же — за справедливое восстал! Не ради же того, чтобы и то малое добро, которое в жизни есть, в грязь втоптать? Запиши, дочка: подсудимый доказывает, что, когда бы он не верил суду и справедливости, он запросто со своими сыновьями в урмане скрылся бы, а не явился за судом над самим собою. Однако он, Власихин Яков, явился — не мог без суда прожить.
— Значит, за святого перед нами желаешь выйти за дела свои? За престольного, храмового святого либо за апостола?
— Святым не был. А когда у другого была сильная беда, он не к попу шел — ко мне. И я тоже не к попу иду, а к народу. Я в народ верующий. Какой он ни есть, народ, но верить больше не в кого, как в его. Это и на бумагу ляжет. Ясно и понятно ляжет: верующий! Про себя я об этом могу хотя какую страшную клятву дать. Но и клятва ненужная здесь — заместо нее и пришел я сюда, на этот суд. А еще хочу спросить товарища главного над собою судью: он-то верующий в народ? Одной мы с им веры либо разной?
— Подсудимый Власихин! — поднялся Брусенков. — Здесь суд, а не церква! Мы не исповедь принимаем, а судим вас. По революционному закону и судим. За совершенное преступление.
Почти одновременно с Брусенковым поднялась Таисия Черненко — теперь она сама хотела задать вопрос подсудимому, она торопилась задать его, перебила Брусенкова: