ПЕСЕНКА ПЕРВАЯ
Мамино происхождение и ее первый брак давали моему отчиму пищу для постоянных ехидных намеков, которые мама научилась не слышать. Во втором браке она вообще многому научилась, а также от многого отучилась, например от мечтательности. Лишь от одного ее не смогла отучить не слишком счастливая жизнь с моим отчимом, во всяком случае не так-то быстро: мама любила петь. Так она и запала в мою память — не лицом, не фигурою, а молодая, поющая.
Она напевала почти всегда, словно для любого случая жизни у нее была припасена песня. Песенка с сюжетом. Песенка с необычными героями, за судьбой которых я, еще не умея читать, просто с жадностью следил, мало заботясь о том, отчего ее песни грустны или веселы. Это были песни о страшной жестокости, о великой любви, о святых великомучениках и особах светских. Вот, скажем, святая Женевьева:
…в мужья себе взяла
графа Зигфрида,
и не думала она,
что ждет ее беда…
Этот Зигфрид так разозлился на святую Женевьеву — по какой причине, я уже не помню, но думаю, речь шла о подозрении в измене, — что приказал слугам свою супругу Женевьеву —
…даму пренесчастную,
но прекрасную, —
в густой лес завести…
в том глухом лесу убить, а в доказательство того, что приказ исполнен, выколоть глаза, отрезать язык и принести ему. Но среди слуг оказался верный Женевьеве человек, который все подстроил таким образом:
…слуги псу язык вырвали,
шелудивому глаза вынули…
Граф ничего не заметил. Видимо, не слишком часто глядел в глаза своей жене. Женевьева тем временем бродила по дремучему лесу, питалась яичками, которые птички приносили ей прямо в пещеру, и счастливо дожила до того времени, когда стала святой.
Из светских песен матушка охотнее других пела печальную песенку про неверную жену угольщика Гинека, которая встречалась со своим возлюбленным, пока ее муж Гинек
…рук не покладая,
отдыха не зная,
день-деньской работал
до седьмого пота…
Дело зашло так далеко, что злая жена решила бросить своего хорошего мужа, и ребенка тоже. Решение было нелегким, и мы узнаем, что она
…младенца качала,
а сама рыдала…
Кончилось все из рук вон плохо. Изменница, чей характер и чувства не отличались ни постоянством, ни прочностью, в конце концов раскаялась и написала мужу письмо:
…ах, забудь и прости
и меня не ищи,
белый свет мне не мил,
меня любовник сгубил… —
и бросилась в колодец за домом.
Там, в колодце на дне,
где вода студена,
навсегда нашла покой
его грешная жена…
Угольщик Гинек отнюдь не был торговцем углем. Эта песня перешла к маме из бабушкиного, маминой мамы, репертуара, а та была в родстве с углежогами, что жгли древесный уголь в лесах.
Герои маминых песен-историй большей частью кончали плохо. Так, в одной из них бедный, но благородный юноша полюбил девушку из богатой усадьбы. Ее родители отчаянно противились тому, чтобы влюбленные соединились. Девушка, рыдая, умоляла их, упрашивала, грозя наложить на себя руки, но родичи продолжали стоять на своем. Юноша, видя такое, решил пойти по свету, чтобы добыть славу и богатство. Когда он, в блеске славы и сверкании мундира, возвратился к любимой, было уже поздно. Девушка исполнила свою угрозу, и ему ничего не оставалось, как отправиться на ее могилу.
…Что мне слава,
жизнь к чему мне,
коли нет моей любимой!.. —
воскликнул он и, чтобы доказать свою безутешность,
саблю вынимает,
в свою грудь вонзает!..
Вот так печально закончилась история двух влюбленных.
Во всех маминых песнях любовь была до гроба. Такой же была и ненависть.
Родители девушки прокляли настырного офицера. В наказание их усадьба сгорела дотла, и они пошли по миру.
Любовные трагедии не слишком интересовали меня. Но мне нравились мелодии, задушевные и простые, и я мурлыкал их вместе с мамой.
Намного интереснее были «криминальные» истории с их изменами, подлостью, отвагой, коварством и убийствами. Особенно хороша была история про красавицу Юлиану.
Как-то Юлиана стирала в Дунае платок, и ее заприметили четыре господина, которые тут же предложили ей уехать вместе с ними.
Девица Юлиана была не прочь, однако ответила господам по существу:
…с вами рада б я удрать,
да братца некуда девать!..
Но девица Юлиана была уж очень хороша собой, и господа поспешили дать ей такой совет:
…братца можешь ты убить,
страшным ядом отравить…
Девица Юлиана ничего против не имела. Ее скорее беспокоило, как бы это дело половчее обстряпать. Господа с готовностью шепнули:
…ты в зелен лес ступай,
змею в кустах поймай,
изжарь-свари в печи
и братца накорми…
Братец же, хоть был еще ребенком, почему-то встревожился, и приготовленное блюдо показалось ему подозрительным. Сидя за столом, он справляется у сестры:
…ну какая ж это рыба?
Ни хвоста, ни головы!..
Но сестрице до того хотелось отправиться в путешествие, что она сказала, будто хвостик съела сама, а голову выкинула. И братец, поверив, приступает к трапезе. Змеиный яд действует на него как-то странно:
…проглотил один кусок
и взялся за правый бок,
а как съел второй кусок,
то взялся за левый бок,
после третьего куска
не смог он сделать ни глотка.
Когда ему стало совсем худо, он попросил коварную Юлиану:
…беги постельку мне стелить,
на свете мне недолго жить…
Эта песня всегда доводила меня до слез. Я очень сожалел, что на этом дело кончается. Братец прощается с жизнью, а преступная сестра остается безнаказанной. Я поклялся себе, что бы ни случилось, никогда не поступать так со своим маленьким братцем и клятву, как видите, не нарушаю по сей день.
Мама пела всегда и везде. Так, в разгар сенокоса, когда кончались дрова, я брался за тачку, а мама закидывала за спину корзину, и мы вдвоем отправлялись в господский лес за хворостом; мама пела:
…как мило здесь в лесу,
цветочки пьют росу,
душа полна блаженства,
ах, рай, ах, совершенство!..
Мне было бы гораздо милее лежать у реки и жарить на солнце свое мокрое от пота тело, а я вместо этого должен был собирать хворост. К потному лицу липла паутина, кусались муравьи, и дела было столько, что не оставалось ни минутки, чтобы поглядеть на белочек.
Но мама не унывала:
…в тени прохладной леса
ты можешь отдохнуть,
хрустальный чистый ветер,
глубоко дышит грудь…
Ничего себе отдых! На обратном пути мама кряхтела под огромной вязанкой хвороста, а я толкал скрипящую тачку, накинув на шею поводья. И думал о том, что подобные песенки придумывают господа, покупающие дрова за деньги, так же как картошку и капусту. Они и понятия не имеют, что такое тяжелая тачка, которую надо тащить по растрескавшейся от жары полевой тропинке. Я мечтал, что, когда вырасту, никогда ноги моей в лесу не будет.
Мама знала, о чем я думаю:
…птичка-невеличка,
что в лесу порхает,
бедных и богатых
песней оделяет… —
пела она, утешая меня.
Мама пела постоянно: когда стряпала, когда молотила зерно, когда ворошила сено, пока у нее не начинало першить в горле от пыли. Пела, когда сбивала масло, когда купала ребятишек, когда шила. Пела в церкви, набожно и восторженно, в то время как я, безбожник, орал:
— Иисусе, Иисусе, овсевышний, оисцелитель!
И размышлял: что же это за ремесло такое — оисцелитель? А может быть, звание, ведь он же Всевышний! Ритм песни вынуждал хор верующих сокращать междометия, соединяя их с последующими словами, и возникали новые — овсевышний, оисцелитель, — значения которых я не понимал.
Мама могла петь и работать одновременно. Мне было хорошо, если она пела. Хуже было, если она мечтала.
Я так никогда и не узнал, о чем она грезила. Может быть, о моем отце, который окончил в городе училище и поначалу, пока нужда не загнала его на каменоломни, был практикантом в строительной конторе? Быть может, о том, что мы могли бы жить в городе, не изнуряя себя полевыми работами, а картошку и капусту покупать за деньги? Что я мог бы носить матроску с накрахмаленным воротником и брючки, а не грубые полотняные, ниже колена штаны, которые мне на вырост покупал отчим? Может быть, она видела меня с красивым кожаным ранцем на спине, а не с брезентовой, ею сшитой сумкой? На ногах у меня крепкие ботинки, а не разбитые опорки отчима, зимой утепленные его портянками, теми, что остались еще с первой мировой войны. Или вспоминала, как она танцевала с папой под каштанами «На Павлинке»? Не знаю! Но о родном отце мне мало что известно. И о его родителях тоже. От бабушки, маминой мамы, я слышал, что мой отец родился невесть от кого, он был внебрачным. Бабушка частенько говаривала, что папаша у моего отца был, да сплыл. Мать любила мужа без памяти, и были они городские.
У меня сохранилась одна-единственная папина фотография. На ней он, мама и я. Я сижу между родителями на круглом резном столике, мама такая хрупкая и неправдоподобно молодая. У отца волосы разделены на прямой пробор, у него вислые усы и веселый взгляд. Губы, раздвинутые в легкой улыбке, открывают крупные здоровые зубы.
Иногда, вспомнив отца, я старался выудить у мамы хоть что-нибудь. Но узнал не так уж много. Мама в таких случаях приходила в смущение, лицо заливала краска, словно я затронул нечто недозволенное, какой-то давний, полузабытый грех. Она обрывала песню и не пела до самого вечера, а то и несколько дней. Я отвык расспрашивать об отце и постепенно совсем о нем забыл.
Возможно, мама думала о своих девичьих годах в деревне, где они жили с бабушкой, дедом-кладовщиком и дядюшкой Яном в доме мясника Стржигавки. Дед с бабушкой считались людьми обеспеченными, они покупали картошку и капусту за деньги. Об этом ли, о другом ли — не знаю, знаю только, что мама грезила. Руки ее вдруг бессильно опускались, взгляд застывал и становился отсутствующим и далеким. Вся она замирала, и работа останавливалась.
Отчим продолжал трудиться, словно не замечая этого. Его движения становились иными, ритм убыстрялся, он выходил из себя, бесился, но лишь иногда бросал на маму косые взгляды, которых она в те минуты совсем не замечала. Она как будто уходила из нашего измерения и времени. Уходила с бесконечного картофельного поля в какой-то иной мир, ее просто не было с нами. Частенько случалось, что, пребывая в этом таинственном состоянии души, она пускала из-под длинных юбок струйку, как будто выключалась не только душевно, но и физически. Я узнавал об этом позже, по мокрому пятну на сухой земле, которое через несколько минут испарялось на солнце. Отчим не любил, когда мама так вот уходила в себя. И в такие минуты вкалывал со все большей энергией. Его мотыга яростно сверкала на солнце. Значительно опередив нас, он разгибал спину, выпрямлялся, и лицо его принимало свирепое и вместе с тем оскорбленное выражение. Он глубоко, со свистом втягивал воздух своими поросшими волосами ноздрями и тихо предупреждал:
— Скоро стемнеет.
Мама вздрагивала, будто грубо разбуженный ото сна ребенок, смущенно краснела, опускала платок на лоб, бралась за дело и не останавливалась, пока не догоняла отчима. Отчим, присмирев, продолжал работать, теперь уже в своем обычном темпе, без передышки. Но так и не мог угомониться и все причитал о пропавшем зря времени нудно и громко:
— Другая работает с охотой…
— Другая не пялится на небо…
— Другая старается…
— Другая имеет совесть…
Мне казалось, что отчим сравнивает маму с какой-то незнакомой женщиной, с какой-то придуманной батрачкой, которая работает без устали и без остановки, подгоняемая неведомой силою, будто механическая веялка. Сам он был именно таким. И хотя все мы в его глазах выглядели паразитами и прихлебателями, хорошо все-таки, что он был именно таким. Им владела неотвязная страсть, непреодолимое желание вырваться из вечного плена батрацкого полунищенства, уйти от постоянного страха перед тем, хватит ли до весны корове сена, корма для овец и коз, пока их не выгонят на пастбище, хватит ли картошки в подполе до нового урожая. Его сжирали видения стихийных бедствий, бурь, длительных ливней, засухи, града, которые могут уничтожить урожай. Любое уклонение от ежедневной изматывающей работы он считал леностью, а леность — самым смертным из всех грехов. Он верил в жестокого, ветхозаветного Бога, который карает за малейшее прегрешение. Иисус же, тот самый, кого мама на рождество воспевала в просветленных надеждой песнопениях, ему служил орудием мести, карающей десницей. Работая, отчим постоянно угрюмо напевал под нос о том, что на Страшном суде:
…приидет Иисус с крестом,
станет суд вершити.
Кто в него не веровал,
того станет страх колотити,
кто его оскорбляет,
того Господь покарает.
Мамина же песня, хоть и на ту же тему, напротив, оставляла надежду:
— Услышь, о душа, сей глас!
Обратись к Богу сей час.
Бог тебя призывает:
прииди, пока не пробил твой
смертный час!
Я в те поры охотнее верил в маминого милосердного, терпеливого Бога, но, чтобы застраховать себя от вечного проклятья недоброго Господа отчима, признавал немного и его. Главное, я боялся его осуждения и, надеюсь, только поэтому избежал вечной геенны огненной.
Забота обо мне отчима и мамина тихая вера ни на минуту не давали нам предаться греху всех грехов — лености, и мы, благодаря отчиму, не испытывали настоящего голода, какой я наблюдал в семьях моих однокашников, чьи родители не имели ни земли, ни работы. У отчима даже перед самой уборкой оставалось хоть немного зерна, которого хватало нам на хлеб до нового обмолота, а в бурте — последняя мерка картофеля. Тяжко вздыхая, он вытаскивал из жилетки от воскресного костюма пять крон на сахар или керосин. Я ходил в лавку пана Шайера за фунтом сахару, пол-литром керосину, фунтом соли. Но все же у нас было чем светить, было чем подсластить, было чем посолить.
Мы молились и вкалывали. Вкалывали и молились. Я все больше работал, а мама молилась. Отчим успевал и то, и другое. Такой удел был не для мамы, и мама была не очень подходящей женой для отчима.
Иногда я задумывался: что, если б отчим женился на девушке-работяге из такой же бедняцкой семьи, как он? Менее мечтательной, менее певучей, но трудолюбивой, которая разделяла бы его надежды хоть под старость вырваться из этой страшной круговерти нищенских забот о хлебе насущном. Он был бы, наверное, счастливее. На девушке, что, как и он, страстно бы мечтала прикупить земли, чтобы не сажать лишь самое необходимое, поставить новую хату, которая не требовала б постоянного, нескончаемого ремонта, завести счет в кассе, что ввело бы их в среду имущих и обеспечило под старость.
Подобных девушек и в нашей, и в окрестных деревнях было, без сомнения, предостаточно. Но мало было таких, которые пошли бы за моего отчима. Прежде всего из-за того, что был он уж очень неказист: маленький, жилистый, тощий мужичонка с сильно сутулой спиной, которая с годами все больше походила на горб. Длинные обезьяньи руки с ладонями, изуродованными тяжкой работой. Тонкий птичий нос с торчащими из ноздрей волосами. То и дело раздражаясь, он громко, со свистом втягивал воздух. Выступающий вперед подбородок и большие, круглые, выцветшие голубые глаза, один из которых нет-нет да и закатится к переносице. Редкие, серые нестриженые волосы.
Косоглазие придавало ему вид хитрюги карлика, который не побрезгует совершить какую-нибудь пакость. Это впечатление было обманчивым. На самом деле я не знаю более порядочного, с сильным характером человека, нежели мой отчим. Он никогда не совершал того, что считал греховным, и точно так же чтил законы светские. Он нещадно сек меня, тоже во имя божье и для моей пользы, хотя сам я имел о собственной пользе совсем иные представления.
И еще. Невест отчима, вероятно, отпугивала его преувеличенная набожность и некоторая ущербность. Сверстники постоянно подтрунивали над ним, и он слыл чем-то вроде деревенского дурня.
Нашлась все-таки одна девица из не слишком зажиточного дома, которая в свое время стала подумывать о моем отчиме как о возможном женихе. Он провожал ее в церковь и из церкви, она позволяла ему пялиться на нее косыми глазами, и по-видимому, они даже целовались. Девица проверила, достаточно ли горячо он молится перед едой и после еды, и вот наконец родители пригласили ее кавалера на воскресный пирог. Не забывайте, что это были двадцатые годы и край, где церковь с незапамятных времен имела немалое влияние. Религиозность служила мерилом порядочности, порукой морали и нравственности. Но и очень набожные люди не терпели чрезмерной религиозности. Даже твердость в вероисповедании не мешала им высмеивать святош и ханжей.
Случилось, что кто-то из мужиков первым в деревне купил мотоцикл. Эдакий страшенный дьявол, на пять кубиков. Мотоцикл марки «Чехия». Его называли также «бемрландка». Говорили, будто он может увезти сразу четырех мужиков и с ним не так-то просто управиться. Прокатиться на «мотоциклетке» значило для деревенских парней то же, что у диких племен пройти посвящение в мужчины. Мотоцикл стал местной сенсацией.
Все молодые парни, кроме моего отчима, уже сдали этот экзамен. В ту пору он считался старым холостяком и особой общительностью не отличался. Я по крайней мере не могу себе представить его участником буйных развлечений деревенской молодежи.
Каким-то образом отчима все-таки заставили сесть на мотоцикл, раскачали, включили первую скорость, подтолкнули и бросили на произвол судьбы.
Испытание мужества проходило за деревней, на лугу, принадлежащем зажиточному крестьянину Лыпачу по прозвищу Дарвин. Это была целина, которую Дарвин, из-за того что почвы там были кислые, никогда не возделывал.
Мотор ревел, и мой будущий отчим мчался со скоростью пятнадцать километров в час. Чем дольше он ездил, тем больший ужас его охватывал. Он не имел ни малейшего понятия, как остановить это рычащее орудие дьявола. Вскоре отчим обнаружил, что если повернуть руль и так его держать, то железное чудовище не потащит его прямиком в ад, а будет носить кругами. И он носился и носился по лугу, и когда проскакивал мимо ликующей толпы, то зрители слышали его мученический, отчаянный вопль:
— Как?!
Это отчим тщетно пытался выяснить, как остановить мотоцикл.
Если б они даже хотели помочь ему, то все равно бы не смогли, и отчим все колесил бы и колесил по своему бесовскому кругу на этой дьявольской машине. Это было его последним испытанием, он решил, что вот-вот отдаст богу душу! Но отчима мотало так долго, что у него онемели и разжались руки, он бросил руль и окончил свой путь в траве. Его нашли почти бездыханным от пережитого ужаса, косящий глаз зашелся к переносице, губы беззвучно творили молитву.
Дома чудом спасшийся отчим долго благодарил Господа, не спал и размышлял. В результате этих раздумий появилась униженная просьба к крестьянину Лыпачу, чтобы тот разрешил ему водрузить на месте, где бог оказал ему свою милость, крест с распятием. Бедолага отчим додумался до того, будто бы Господь отметил его особым вниманием за покорность и богобоязненность и соблаговолил вырвать из когтей дьявольских. И отчим, вообразив себя если не избранником божьим, то по крайней мере близким к этому, решил сооружением креста проявить свою благодарность богу.
Зажиточный крестьянин Лыпач, прозванный Дарвином по той причине, что, окончив школу и имея аттестат, внушал мужикам, будто они произошли от обезьяны, как-то вечером в местном трактире вдоволь посмеялся над отчимом. В ответ на его просьбу он широким жестом разрешил поставить на лугу не то что крест, а хоть кафедральный собор. Отчим поставил чугунное распятие. Оно стоит там по сей день, и по сей день это место называют «У Мацечкова креста».
«Цирковой» номер внес приятное разнообразие в трактирные посиделки, и история эта со временем превратилась в легенду, которая обрастала все новыми подробностями.
Совсем иначе, чем отчим, оценила происшествие его невеста. Особая милость бога, ниспосланная жениху, была ей ни к чему. Наоборот, она из себя выходила от унижения и насмешек, когда на глазах у всей деревни отчим волок на тачке чугунный крест на Лыпачев луг. Он же явно гордился, считая себя избранником божьим, коему за благочестие ниспослана особая милость.
На ближайшем свидании невеста заявила, чтобы он к ней больше не ходил.
Вот почему моему отчиму не оставалось ничего другого, как жениться на маме.
К тому времени мама уже почти два года вдовствовала. О том, как она познакомилась и вышла замуж за моего родного отца, я почти ничего не знаю. А если и знаю, то единственно из обрывочных разговоров взрослых. Бабушка, мамина мать, которая жила в деревне, в доме мясника Стржигавки, любила поболтать с товарками о жизни и смерти: кто родился, кто умер, кто вышел замуж или женился; повспоминать, как это было и все такое прочее. Но из комнаты она чаще всего меня выставляла. Побольше я узнал только позднее, когда бабушкины подружки состарились или поумирали, а сама бабушка перестала выходить из дому. Мама посылала меня отнести бабушке продукты и уголь. Дядя Ян был ни на что не годен. Он сиживал с утра до вечера перед мясной лавкой Стржигавки, раскачивал велосипедную стойку и без устали предлагал:
— Тебе не нужен пшшт-пшшт?
Бабушка, положив на подоконник подушечку, выглядывала на улицу, и всегда находился кто-нибудь, у кого было время с ней посудачить. Она была туговата на ухо и говорила слишком громко, забывая, что мне не все можно слушать. В отличие от мамы бабушка вовсе не была мечтательна, а скорее болтлива, а с нами, внуками, даже груба. Жила не по средствам. Любила хорошо поесть, покупала себе конфеты и водочку. В подпитии обцеловывала моего сводного братика Богумила, он был поласковей, чем я. Вот тогда-то я и услышал, что бабушка жалеет маму, зачем та вышла за этого горбатого святошу, что у нее были прекрасные женихи, но она ими легкомысленно пренебрегла, что маме приходится морить себя работой, а этот скупердяй не купит ей даже фартука, что она, бабушка, предостерегала ее, да кой толк давать советы! Вот теперь испытала на собственной шкуре, да поздно.
На самом деле все было совсем иначе: это бабушка навязала маме отчима. После папиной смерти мы с мамой перебрались из города к бабушке и прожили там до маминого второго замужества.
Деться маме было некуда. Денег никаких; отец был, так по крайней мере утверждала бабушка, пижон-белоручка, вовсе не заботящийся о том, как обеспечить семью. Чтобы женщина пошла работать, в те времена и думать не думали. Да к тому же мама ничего не умела, знала только домашние дела. На фабрике при ее мечтательности, если бы место там для нее все-таки нашлось, с ней бы непременно случилась какая-нибудь беда. Смерть отца лишила маму, кроме любви, еще и материальной основы. Отец, как я понимаю, вовсе не был белоручкой. Потеряв место в строительной конторе, он пошел работать в каменоломню. В каменоломне его убило сорвавшимся камнем.
Когда приутихла страшная боль неожиданной утраты, маме пришлось признаться себе, что ей нас не прокормить, что выход один — выйти замуж. Чем скорее, тем лучше. В этом ей усердно поддакивала бабушка.
До сих пор бабушка с дядей Яном жили спокойно, у них были на счету в банке вполне приличные сбережения, которые дядюшка вскоре отличнейшим образом промотал с цирковой танцовщицей. У бабушки — пенсия за деда, у дяди Яна — неплохое жалованье в канцелярии. Это были господа: картошку и капусту покупали за деньги. Мы с мамой оказались им в тягость.
Мамины надежды на замужество были не бог весть какие. Мир охватил кризис, деревня стала расчетливой. Если у невесты нету денег, то она по крайней мере должна тянуть лямку, как рабочая лошадь, а то и битюг: после положенных родовых шести недель сразу отправляйся молотить и работай с утра до ночи, не отставая от остальных:
от-до-хни-ка,
го-ре-мы-ка,
от-до-хни-ка,
го-ре-мы-ка.
Баба обязана была быть неутомима в работе и неприхотлива, как китайский кули.
Таких качеств за моей хрупкой, мечтательной мамой никто не знал. Появился как-то претендент, он был не крестьянином, а железнодорожником. И потому ему нужна была не батрачка, а скорее кухарка и прислуга. С этим моя мама, пожалуй бы, справилась. Но он явился свататься, когда ее не оказалось дома. Бабушка пустила меня побегать по кухне, обкаканного, орущего, чумазого как чертенок. Мне было два года.
Железнодорожник оказался слабонервным, подобного зрелища не выдержал и трусливо ретировался. И мама вышла замуж за отчима.
Я называл отчима не «отец», а «дяденька», как постороннего человека. Не думаю, чтобы это его так уж сильно огорчало. Он никогда не требовал от меня другого обращения, а мне оно и в голову не приходило. Насколько я себя вспоминаю, я занимал по отношению к нему оборонительную, иногда даже враждебную, позицию, которую, подрастая, сменил на ироническую и насмешливую. Такое же отношение выпало на его долю и от деревенских соседей. Они высмеивали его внешность, приступы набожности, бессильные вспышки раздражительности и даже неудачи в хозяйственных начинаниях. Лишь многим позже, став взрослым, я подавил свои насмешки. Пришло чувство благодарности, ведь он принял нас с мамой в тяжелые времена и делился с нами куском своей краюшки, хоть и круто посоленной попреками и стенаниями. В те времена еда для нас была дороже золота. Мы жили под гнетом его неукоснительных указаний, которые я столь же неукоснительно исполнял, но ни на волосок больше, и вечной угрозой ремня или кнута.
Не утверждаю, что я был горьким сиротинушкой. Скорее я был таким, каким меня в своей вечной раздражительности — в чем была и моя немалая заслуга — честил меня, не стесняясь в выражениях, отчим:
Ублюдок.
Пащенок.
Иуда Искариот.
Дьявол в человеческом образе и подобии.
Змей, из пекла изгнанный.
Он предрекал мне в такие моменты страшное будущее, утверждая, что я окончу свой век:
заживо сгнив от лености,
под забором, как собака,
черти живьем уволокут меня в пекло,
за решеткой,
на виселице, но ни один из этих посулов покамест не исполнился.
Подобной бранью он поливал меня большей частью с глазу на глаз. При маме отчим никогда меня не обзывал, И с мамой никогда не бывал груб, более того, думаю, он по-своему ее любил. За ее песни, за хрупкость и какую-то исключительность, чужеродность, которая так не вязалась с нищетой и деревенской грубостью. Но тем не менее не отказывал себе в удовольствии вершить на ее глазах праведную расправу надо мной. Он безжалостно порол меня, на что, по его убеждению, имел — как мой опекун — святое право.
К маме отчим был добр как только мог и умел и никогда не поднял на нее руку. И своего родного сына Богумила он тоже никогда не бил, если не считать одной-единственной порки, страшной в своей жестокости, которая едва не стоила отчиму жизни, а меня едва не сделала убийцей.
Если о моем братишке здесь еще не заходила речь, то отнюдь не потому, что я его не люблю. Наоборот, в редком согласии с мамой я охранял его от отчима, который очень быстро пожелал использовать мальчика как рабочую силу. Трудовой вклад Богоушека поэтому долго ограничивался лишь тем, что он присматривал за курами, гонял их, не давая рыться в посевах, да сбором шишек на растопку.
Богу мил родился года через полтора после маминого замужества. Мне было четыре года, и появление на свет братишки не могло, конечно же, запасть в мою память. Я начал замечать его только позднее, когда мне доверили роль няньки, пока мама с отчимом работали в поле.
Кроме рабочей силы отчим видел в своем сыне наследника своего хозяйства и восприемника своей исключительной набожности и боголюбия. Братик очень быстро начал лепетать «Отче наш» и другие молитвы и слушал с интересом всевозможные россказни про святых. В свои пять лет Богумилек был настолько свят и глуп, что молился без понукания, по собственной воле.
В том возрасте, когда дети начинают фантазировать и привирать, он начал рассказывать изумленным родителям о своих чудесных встречах с небожителями. Возможно, что-нибудь действительно привиделось ему во сне, но за подобные видения отчим прощал ему постоянное ночное «плавание» в постели, за что я был не менее постоянно бит. Порка за мокрую постель была для меня столь же само собой разумеющейся, как для других детей завтрак. Отчим не мог вынести этого детского порока. Но бабушка, которая знала все про всех, утверждала, будто сам отчим мочился чуть ли не до женитьбы.
Я никак не мог понять, каким образом братику удается предупреждать столь очевидную порку. И очень им восхищался. Однажды утром, поднявшись на обмоченном соломенном тюфяке, я воздел перед собой руки и, гласом трубным, пророческим, вылупив в святом экстазе глаза, провозгласил, будто только что беседовал со святыми. В том числе святым Христофором, патроном моего отчима. Но отчим ясновидчески обозвал меня лжецом, еретиком и пащенком и высек с еще большим рвением, чем обычно.
Это была первая порка, полученная мною хоть и косвенно, но все же по вине братца Богумила. Вторую братец подстроил еще более бесхитростно.
Богумил любил рыться в нижнем ящике комода, куда мне доступ был заказан. Самый последний ящик служил для книг. Там хранилось «Священное писание в картинках» — большая красная книга в очень красивом, тисненном золотом переплете. Книга, которую мне разрешалось читать лишь по воскресеньям; и я читал ее с огромным удовольствием, опуская истории Ветхого завета, где жил мстительный и жестокий Бог отчима, но буквально проглатывая приключения Давида и Саула. Восхищался битвой Давида с Голиафом, благоговел перед тремя героями, друзьями Давида. Один из них, Ишбаал, своим копьем одним махом уложил восемь сотен врагов. Я ликовал вместе с народом Израиля, когда, не замочив ног, он перешел Красное море, и скорбел над падением Иерусалима.
В книге были превосходные гравюры назарейской школы: мускулистые греки в касках и коротеньких юбочках. На картинке, где изображался Всемирный потоп, ангелочки, усевшись пухленькими попочками на облака, лили воду из кувшинов, а земляне, воздев в отчаянии руки, защищались от воды.
На предпоследней странице книги была «Семейная хроника» с рубриками: «Супруги», «Наши дети» и «Знаменательные случаи из жизни нашей семьи». Рубрика «Супруги» имела загадочный подзаголовок:
СУПРУЖЕСТВО ЕСТЬ ТАЙНА ВЕЛИКАЯ.
Ниже рукой отчима было записано его имя, имя мамы, местность, где они родились, когда и где крещены, первое причастие и конфирмация. Дата маминой свадьбы с отчимом и две строчки пустые, без подписей, отмеченные крестиком, для даты их смерти.
Рубрика «Наши дети» имела подзаголовок не менее загадочный:
ВЕНЧАЮТ СТАРЦА СЫНОВЬЯ СЫНОВЕЙ ЕГО, И СЛАВЯТ СЫНОВЕЙ ОТЦЫ ИХ. На первой строке имя:
БОГУМИЛ МАЦЕЧЕК,
и больше ни буковки.
Еще в ящике находились несколько католических календарей, в которые под соответствующей датой отчим вносил:
СЕГОДНЯ ПОКРЫТА ПЕСТРУХА.
Там же хранилась книга, тоже в красном переплете, но не такая красивая, как «Священное писание». Ее название не слишком привлекало меня:
ДОМАШНИЙ МЕДИЦИНСКИЙ СПРАВОЧНИК Д-РА КАРЕЛА ПУРА.
На нее я не обращал внимания.
Эту книгу заприметил мой братик, пролистал и с большим интересом стал рассматривать главу «Размножение».
Это случилось однажды дождливым воскресным днем. Отчим с мамой отдыхали в «парадной» комнате. В доме стояла такая тишина, что я, осмелев, читал приключенческий роман об индейском вожде с поэтичным именем Белое Облако. Мне уже исполнилось двенадцать, и моя жажда познания увела меня от библейских историй к кровавым драмам и «Девчонкам с ранчо X.». Но мой добрый братец жаждал поделиться со мной своим открытием. Вдоволь наглядевшись на подробное изображение мужского и женского тела, он призвал меня на совет, пытаясь выяснить, что же все это означает.
В этом вопросе я был столь же несведущ, как и мой младший братец Богумил. Мы долго ломали головы над странными рисунками и еще более странным текстом. Отчим застиг нас, когда мы пытались дойти до смысла загадочного предостережения:
ОПАСАЙТЕСЬ ВСЕХ ИЗВРАЩЕНИЙ.
Внезапно ужасающая оплеуха повергла меня на пол.
Когда туман в моих глазах рассеялся, надо мной возник отчим. Бледный от бешенства, трясущимися руками он сдирал с себя ремень. Годами выработанный рефлекс кинул меня к дверям. Но там, застыв, стояла мама, и потому твердая пестунская рука отчима успела схватить меня, она секла и секла, и даже мама на этот раз не пыталась хоть как-то вступиться за меня, потому что отчим между отдельными ударами, задыхаясь от бешенства, выкрикивал:
— Ты только погляди, чему этот выродок учит Богоушека!
Мама заглянула в открытую книгу, покраснела и прикрыла глаза, ибо в глубине души была целомудренна. Ей и в голову не могло прийти, что все это мог натворить Богумилек. При его-то набожности! И я страдал молча, отчего отчим свирепел еще больше. Он усматривал в моем молчании упорство закоренелого негодяя. А я твердо стоял у мученического столба и презрительно ухмылялся. Ведь мои друзья индейцы называли меня Летящее Облако.
Мой братишка, надо отдать ему справедливость, не был единственным побудителем моих невольных героических поступков. Этому также способствовала корова Пеструха, для отчима едва ли не богиня изобилия, порука его нищего благосостояния. Ее постоянная потребность набить брюхо намного превышала все наши пожелания и возможности. Для меня же она была просто тупой скотиной, из-за которой я вынужден был подниматься ни свет ни заря, чтобы успеть накормить ее еще до школы. Ради бездонной утробы Пеструхи мы с мамой целое лето сушили сено и в июльский зной таскали его на чердак, окучивали и копали свеклу, а зимой носили из колодца по обледеневшей тропке воду в бадейках, и коромысло больно врезалось в шею. Ведь корове нельзя пить холодную воду, и пойло должно быть теплым.
Корову надо было пасти и по самым большим летним праздникам, даже в богородицын день. За это я ненавидел Пеструху еще пуще. Она же особенно мстила мне накануне жатвы, когда начинали немилосердно жалить оводы. Корова каким-то образом поняла, что пробежка по хлебам избавляет от докучливых насекомых. И, услыхав их первое жужжанье, она, задрав хвост, как сумасшедшая мчалась в драгоценное жито, я волоком тащился за ней на животе и боялся выпустить из рук веревку, ведь потом корову не так легко было поймать. Я лупил ее рукояткой кнута, зная, что меня ожидает основательная порка, потому что отчим своим недреманным быстрым оком замечал каждый новый след в несжатых хлебах.
Когда приходило Пеструхино время, она начинала беситься. Ни с того ни с сего поддавала мне рогами под зад, и я почти чудом не остался калекой. Или, гонимая инстинктом продолжения рода, втянув ноздрями воздух, мчалась в деревню, во двор к Лыпачу, где сама становилась в случной загон, а потом, умиротворенная, возвращалась домой. Каждый раз, зареванный и несчастный, я бежал за ней, не понимая причины такого ее поведения.
Пеструха была всеядна. Она не раз портила мои драгоценные книжки, топтала и жевала расстеленное мамой для отбелки белье на лугу и, улучив момент, стаскивала с мамы фартук. За такое поведение полагается кнут да кнут.
В одной незабываемой порке были повинны они оба: и Пеструха, и мой братец.
Дело было осенью. Богумилек пас коз. Мы с отчимом неподалеку кончали взлущивать стерню, поднимая тонкий слой почвы. Сильная, ухоженная корова играючи тащила плуг сама. Для более глубокой вспашки отчим кооперировался с другими мужиками. Пеструха была буйно-пуглива, и отчиму приходилось ее водить.
К Богумилу пришли товарищи. Они развлекались, взрывая карбид. Ведь и Богумилек был не более чем обычный мальчишка. Но для меня это не меняло дела: мальчишка ли, будущий ли благочестивый монах — так или иначе, что бы он ни натворил, хорошая порка в любом случае всегда ждала меня.
Мальчишки брали жестянку, насыпали в нее карбид, закрепляли крышку веревкой и в отверстие мочились. Выделившийся газ вскоре разрывал веревку, крышка сдвигалась, отлетала, и раздавался отличный взрыв.
Один из таких «снарядов» зацепил Пеструху за рог. Послышался легкий звон, но пугливой корове и этого было достаточно. Она взбрыкнула всеми четырьмя и пустилась, задрав хвост, наутек вместе с плугом и своим вечным и неизменным балластом в моем лице.
Вскоре, споткнувшись, я упал и поехал на животе со скоростью коровьего галопа. Я быстро сообразил, что на сей раз если уж не убить, то искалечить меня она может вполне. Дико пляшущий плуг несколько раз больно саданул меня в бок, на меня с головокружительной быстротой надвигался близлежащий лес с зарослями молодого граба и малинника. Приятного мало, и я отпустил корову. Потом мы с отчимом бегали за ней по лесу, пока не догнали. Ярмо — вдребезги, постромки оборваны. Безнадежно изломанный плуг мы нашли еще раньше.
Отчим, взбешенный причиненным разором, привязал меня к Пеструхе, чтоб я не убежал. Я же его при этой экзекуции искусал как мог. Он в ярости хлестал кнутом, но не корову, как сделал бы настоящий мужик, а своего пасынка. И так всю дорогу, пока мы не добрались наконец до дому.
Мама увидала странную процессию: гордо вышагивающая корова с остатками ярма, лихо сдвинутого набекрень, растерзанный, подскакивающий от каждого удара кнута, мальчишка, которого волочит искусанный и подвывающий отчим. Мама забилась в переднюю комнату и там долго плакала. Мне ее рыдания не больно-то помогли, и легче от этого не стало. Отчимова ярость сразу вызвала у мамы состояние почти полной невменяемости, и потому он, не поскупившись, врезал мне еще раз.
Мой братик Богумилек, ничтоже сумняшеся, продолжал и дальше развлекаться взрывами.
Но больше всего побоев я, конечно, навлек на себя непреходящей страстью к чтению, супротивностью и по-детски открытым проявлением неприязни к отчиму. И хотя мой сводный братик, без злого умысла и не желая этого, стал причиной избиений, так же он, сам не желая и не ведая, стал причиной того, что поведение отчима резко изменилось и навсегда прекратились его безобразные выпады и порки.
Богумилу было уже восемь, а мне, соответственно, двенадцать. Нормальное развитие событий, казалось, должно было бы еще на много лет вперед обеспечить меня воспитательными экзекуциями отчима. Но тут неожиданно противоестественной набожности Богумилека воспротивилась его мальчишеская суть. И чем дальше, тем больше.
Отчим либо не замечал мелких проказ Богоушека, либо объявлял, будто сие зло исходит от меня. Но одно преступление мой братец совершил со столь наивной откровенностью, что сомнения в идентичности преступника быть не могло. Кроме того, это преступление было непосредственно связано с его религиозным пылом. И посему я не мог считаться даже его духовным наставником. Меня можно было упрекнуть в чем угодно, только не в набожности. Это признавал и сам отчим, с его своеобразным чувством справедливости.
Поступок Богоушека был настолько безобразен, что отчим, позабыв о его привилегиях наследника мужицкого престола, избил мальчонку с такой основательностью, что еще немного и отправил бы его на тот свет.
Мечтой отчима был новый дом. Прочное теплое строение из обожженного кирпича под красной черепичной крышей. Символ незыблемости семейного очага и наглядное доказательство его фантастического усердия, бережливости и набожности. Мечта эта, естественно, никогда не осуществилась. Нет, не совсем так: ее осуществил Богумил, но много, много позже.
А пока отчим с сизифовым долготерпением латал нашу старую халупу из необожженного кирпича, стены которой сочились сыростью и каждую зиму покрывались инеем в палец толщиной: на дровах приходилось экономить.
Но больше всего хлопот доставляла отчиму толевая крыша с прогнувшейся вязкой. Любой дождь затапливал комнату. По углам стояли бадейки, посреди — лохань. В конце осени отчим лазил по крыше, подклеивал толь толем же, но, как только начинались дожди и оттепель, нас все равно заливало.
Когда разразилась война и продовольствие поднялось в цене, отчим стал еще придирчивее заглядывать в мамины горшки. Излишки он продавал голодным, бедствующим горожанам, пока наконец его накопления не достигли головокружительной суммы в две тысячи крон.
Он спрятал это богатство в нашей семейной библии, в «Священном писании в картинках», и был счастлив. Вот накопит денег и поставит если не новый дом, то хотя бы заново покроет крышу. Более разумные соседи отговаривали его, увещевали не бросать денег на ветер. Новая крыша на мокрые стены из кирпича-сырца! Но отчим стоял на своем.
Богумил, уже завязнув коготком во время своего экскурса в запретную для нас область биологии, за что я так дорого поплатился своей шкурой, часто возвращался к ящику с книгами, алкая дальнейших познаний. Его разрывала внутренняя борьба между набожностью и мальчишеским любопытством, и чем дальше, тем больше брало верх светское любопытство. Во дворе он отыскивал спаривающихся кур и наблюдал за ними с большим интересом, чтобы получше разобраться в таинственных намеках д-ра Карела Пура из «Домашнего медицинского справочника».
И вот наконец в своей жажде познания он наткнулся на сбережения отчима, спрятанные в «Священном писании».
Богоушек, мгновенно вспомнив о собственной исключительности, с благодарностью отбарабанил несколько молитв и пришел к выводу, что этот клад является проявлением к нему особой божьей милости. Он был в те времена министрантом[12] у священника Шикулы и даже проявлял желание стать преемником своего духовного отца в его сане слуги божьего.
Отчим, который исполнял тогда обязанности служки, заливаясь краской от смущения, что посмел замахнуться на такое, поделился со священником помыслами сына. Священник смутился, окинул взглядом церковный неф и промямлил, что, дескать, изучение богословия стоит больших денег, поглядев на отчима так, словно видит его впервые. Отчим тут же позабыл о мечтах сына.
Богоушеку и в голову не пришло отдать часть своей находки родителям и брату. Он полагал клад своей неделимой собственностью и обошелся с ним в духе своей натуры, истратив деньги на приумножение славы божьей.
Вместо школы он отправился в город, в бывшую еврейскую мануфактурную лавку, и приобрел там у нового хозяина — «аризатора» значительное количество парчи. Это был залежавшийся товар, не имеющий сбыта даже во время войны, и новый владелец тщетно пытался его кому-нибудь сбагрить. Он с исключительной любезностью обхаживал Богоушека и низко ему кланялся.
Богоушек отыскал в лесу метровое бревно и обтянул его парчой. Оно стало служить ему вместо алтаря. Оставшуюся ткань разрезал на куски, завернулся сам наподобие священника и велел завернуться нескольким мальчишкам, будто они церковные министранты.
И было великолепное богослужение, и пташки небесные пели, славя Господа!
Потом Богоушек с ребятами снова отправился в город, накупил самокатов, мячей, игрушечных автомобильчиков, складных ножей и других прекрасных вещиц. Он раздавал их и чувствовал себя беспредельно счастливым. Остаток денег закопал в лесу, в картонке от ботинок.
А несчастный отчим тем временем попеременно то вешался, то резался. Первым подозреваемым стал, естественно, я. Мне было учинено несколько допросов с пристрастием. Я становился поочередно всеми известными мне индейскими вождями, претерпевающими пытки у мученического столба, но ни в чем не сознался, потому что сознаваться мне было не в чем.
Мы жили теперь под знаком непреходящей трагедии. Мама не спала по ночам. С одной стороны, от расстройства, с другой — потому, что отчим выл и причитал все ночи напролет.
Так продолжалось два месяца.
Как-то раз в школе меня остановила учительница Гапалова, мать трагически погибшего Иржечка Гапала. Своим тихим голосом она попросила передать отчиму, чтобы он наведался в школу.
Я обрадовался: мой братец тоже влез в какую-то историю. Что он мог совершить кражу, посягнув на мечту о новом доме, мне в голову не пришло. Иначе я был бы нем как могила.
От учительницы изумленный отчим узнал, что, с одной стороны, наследник мужицкого трона в школе появляется редко, с другой же — напропалую сорит деньгами, и немалыми.
Случись такое со мной, я счел бы берега Рио Бечва[13] чертовски горячими для копыт моего коня. В крайнем случае я поостерегся бы явиться на глаза отчиму прежде, чем с него слетит самая страшная безумная злость. Однажды я таким способом избегал порки целых три дня. Кормился незрелыми фруктами и тем, что приносили товарищи. Ночевал в стогах или на чужих сеновалах. Вернулся довольно быстро, из-за голода и ради мамы, за которой по вечерам подсматривал в окно. Маму мой побег настолько ужаснул, что она превозмогла свое обычное равнодушие и спасла меня от самого страшного: порки веревкой, вымоченной специально для этой цели в бочке с кислой капустой.
Но совсем иное дело мой братец Богумил. Он послушно прискакал, вроде бы из школы, и попал прямо в руки обезумевшему отцу.
Последние два месяца отчим жил в состоянии крайнего напряжения. Загадка неизвестного преступника не давала ему спать, он не мог работать, пропал аппетит. Отчим подозревал всех, даже маму, считая, что деньги она положила в сберегательную кассу на мое имя. По три раза в день он угрожал ей самоубийством, и я мечтал, что свою угрозу он наконец исполнит. Но отчим из леса всегда возвращался обратно, никогда не забывая там веревки, на которой собирался вешаться. Эта веревка гуляла по моему телу, если я ненароком оказывался поблизости. Мне приходилось обходить отчима стороной, как брыкучего коня.
Что деньги мог украсть Богоушек, отчиму в жизни не пришло бы в голову. Узнав правду, он ополоумел. Рухнула мечта о добром сыне, продолжателе рода, о его набожности, любви к богу и послушании. Вместо херувима на свет явился вор, обокравший родного отца. Негодный сын-изверг. Чудовище, еще более страшное в глазах отчима, нежели я, ублюдок, бог знает чей отпрыск.
Отчим в своем расстройстве даже не подумал о библейском блудном сыне. К возвращению Богоушека он приготовился по-своему.
Придя из школы, он не сказал маме ни слова. Мрачно отшвырнув тарелку с обедом, ушел в чулан и там намочил в бочке с кислой капустой конопляную коровью веревку. Отчиму было известно, что, пропитанная капустным рассолом, она невыносимо жжет рассеченную кожу. Бог его знает, где он почерпнул эти «педагогические» познания. Видимо, и его воспитывали подобным же образом.
Когда Богоушек объявился дома, отец без единого слова сгреб его в охапку. Только бледное до синевы лицо отчима, чего не смог скрыть даже загар, да упорно убегающий к переносице глаз свидетельствовали о его чрезвычайном волнении.
У мамы расширились глаза и кастрюлька выскользнула из рук.
Сердце мое колотилось намного быстрее, чем если бы наказание ждало меня. Мокрая веревка в руке отчима казалась мне телом зловещего змея, и меня охватило предчувствие беды, даже для нашей семейки необычайной и жуткой.
— Беги!!! — заорал я в отчаянии Богоушеку. Но братик непонимающе озирался вокруг. Белокурый, невинный и красивый, в маму, он глядел на нее, а мама на него. А на них обоих, но только все понимая, во все глаза смотрел я.
Отчим рванул Богоушека к дверям, и они исчезли.
Мы с мамой уставились друг на друга, не способные ни выдавить слова, ни сдвинуться с места. Вдруг со двора послышался отчаянный вопль Богоушека.
Мы с мамой кинулись из дому.
Богоушек визжал высоким, болезненным голосом, и кровь стыла в жилах от этого звериного воя. Он не успел закалиться, мой младший братик, не прошел моей «индейской школы». Это было первое в его жизни наказание. Учитывая степень накала и безумие, охватившее отчима, последствия для правонарушителя вполне могли оказаться непредсказуемыми.
Вопли доносились из сарая, где заперся отчим с Богоушеком. Мама молотила кулачками в ворота и кричала:
— КШЫШТОФ!!! КШЫШТОФ!!! РАДИ БОГА СВЯТОГО, КШЫШТОФ!!!
Я уперся в ворота плечом, ржавая петля поддалась. Богоушек лежал на току. Извиваясь от боли, он судорожно сучил ногами, которые уже покрылись кровавыми рубцами, и уже не кричал, а лишь хрипел. От боли он обмочил штанишки.
А отчим все сек и сек своего сына точными, сильными ударами, посвистывая волосатыми ноздрями, уже не отдавая себе ни в чем отчета.
В этот момент я испытывал к нему неукротимую детскую ненависть. Я поглядел на маму. Любая другая женщина бросилась бы на мучителя своего ребенка и выцарапала ему глаза. Но мама не была борцом. Кусая кулачки, она застыла на месте. Из ее широко распахнутых глаз градом катились слезы.
Мне не оставалось ничего иного, как самому восстановить справедливость.
У меня в тайничке был припрятан топорик, который за пару украденных яиц я выменял у Йозифека Бечвара, скорее любителя бродяжничества, нежели охочего пожить на природе. Это был отличный топорик — с рукояткой, украшенной медными кнопочками и витиеватой поковкой. Я долго верил Йозефику, будто это настоящий индейский томагавк. От неустанной точки топорик стал острым как бритва. Я умел обращаться с томагавком, упражнялся долгими часами на пастбище в бросках. Топорик уверенно входил на три пальца в глубину елового бревна.
Я перемахнул через загородку и вынырнул с оружием в руке.
Я уже был не безотцовщиной, живущей постоянно под страхом избиения. Я был Летящим Облаком, мстящим за несправедливость.
Отчим ничего не замечал. Он расшибал свое горькое разочарование об измученное тело Богоушека. А я впился глазами в его забубенную, смятенную сатаной и двухвостыми дьяволами голову и отыскал место, куда опустить свой томагавк. Я видел в этом сгорбленном тяжким трудом мужичонке своего главного врага. Причину всех наших мук. Нашего с утра до ночи рабского, нечеловеческого труда, виновника того, почему мы с мамой живем не в городе, не ходим в красивой одежде и не покупаем картошку и капусту за деньги. Я размахнулся, чтобы нанести ему смертельный удар.
Но мама, как всегда, находилась там, где, по моему мнению, ее присутствие было совершенно ненужным. Она прикрыла отчима своим телом, я запутался в ее юбках, томагавк утратил нужное направление и скорость и, не нанеся никому вреда, врезался в ворота сарая.
Единственное, чего я достиг своим выпадом, было то, что отчим наконец очнулся и прекратил избивать Богоушека. Он взглянул на меня, потом перевел взгляд на маму и вытащил мой томагавк из ворот сарая. Взвесил его в руке, как всякий другой инструмент, а потом равнодушно, не проявив никакого интереса, швырнул в солому. Подтянув штаны, он, казалось, в чем-то немного усомнился, косой глаз его почти вернулся в нормальное положение. Экзекуция была остановлена. Отчим схватил свою веревку и до самого вечера скрывался в лесу.
Нет-нет. Он не повесился. Но с тех пор ни меня, ни Богоушека уже никогда и пальцем не тронул.
Через много лет — я к этому времени давно уехал из дому — пришла телеграмма от жены Богумила:
ПРИЕЗЖАЙ, С МАМОЙ ЧТО-ТО ПРОИСХОДИТ.
Недобрая телеграмма. Горло у меня перехватило от предчувствия беды. Мама вот уже несколько недель мне не писала. За будничными заботами я почти не заметил этого. Сейчас беда стучалась в мою дверь с пронзительной остротой.
Первым же скорым я отправился в Моравию.
Богоушек встретил меня с необычайной теплотой, что само по себе ничего хорошего не предвещало.
Мама с отчимом жили в просторной горнице, в новом доме брата. Они оба были старые и непривычно опрятные, уже не работали от зари до зари в поле, и у них сразу появилось много свободного времени. Картошку и капусту теперь покупали за деньги. Богоушек, вопреки всем ожиданиям, выучился на кузнеца, жил хорошо, и они с женой Милкой примерно заботились о родителях.
Когда я вошел, мама лежала в постели лицом к стене. Отчим сидел рядом. Вокруг запястья обмотаны четки, он плакал тяжелыми мужскими слезами и рассказывал:
— Мама пришла с покупками как обычно. Достала из сумки и принялась складывать в чугун все подряд: муку, масло, горох, стиральный порошок, сахар, ячменный кофе, молоко. Потом все это помешала, словно бы привычно стряпала обед. А вскоре перестала разговаривать, ни с того ни с сего легла и не хочет больше подниматься…
Отчим опять заплакал и стал расталкивать маму в тщетной попытке разбудить. Он стал очень старым и исхудал, голова почти без волос, руки трясутся.
Мне было жаль его. Тяжелые воспоминания давно выцвели, остались лишь сочувствие и благодарность за то, что в те далекие времена он дал нам кров и пищу.
— Оставьте ее, — сказал я, — она уже ничего не слышит.
Отчим стал снова трясти маму.
— Вставай, — просил он, — приехал Бена. Твой Бена.
Но мама погрузилась в свой долгий, последний сон, и у нее не было желания возвращаться. Она лишь чуть приподняла голову, посмотрела на меня отчужденным, далеким взглядом и снова легла.
У меня было чувство, будто я беспокою кого-то странно неживого.
Я, попятившись, оставил горницу и закрыл за собой двери.
И те двери захлопнулись для меня навсегда.
ПЕСЕНКА ЧЕТВЕРТАЯ
В лавке пана Шайера можно было купить почти все. От конфет из патоки до конских хомутов. В пыльной лавке нестерпимо воняло мышами; когда кто-то входил, над дверью звякал колокольчик.
Пан Шайер большую часть дня простаивал перед своей лавкой, заложив руки под фартук. Если мимо проходил мужик или баба, он низко кланялся и здоровался непривычно, совсем не по-деревенски: «Моепочтение, слугапокорный, извольтепосетить моезаведение!» Мужики и бабы, оробев, отводили глаза и отвечали гулко: «Пошлигосподи» и «Дайгосподиздоровья». Подобная вежливость их смущала, и, если действительно нужно было что-то купить, они предпочитали послать в лавку своих отпрысков. Или являлись, когда пан Шайер уезжал по торговым делам в город, а в лавке хозяйничала пани Шайерова. Эта не кланялась никому. Швырнув на прилавок купленное, она сгребала деньги и исчезала за сатиновой занавеской.
Пани Шайерова была немка, по-чешски говорила плохо и неохотно.
Пан Шайер велел переделать обычное окно в своей лавке на витрину. Такие я видывал в городе. Он регулярно и тщательно раскладывал и менял товар в витрине, обученный этому у своего бывшего хозяина, оставляя лишь гипсовый, выкрашенный коричневой краской для полов каравай хлеба, который весело блестел на солнце. Каравай находился в витрине постоянно. Рядом с выставленным товаром пан Шайер клал картонки с собственноручно написанным текстом, восхваляя предлагаемое. В иных случаях имен прилагательных было несколько. Так, рядом с цикорием стояло, например: «Цикорий Каро — вкусный, полезный». Кнутовище сопровождала надпись: «Упругое, гибкое кнутовище», рядом с гипсовым караваем лежала картонка: «Хлеб наш насущный — самый лучший».
Кроме магазина Шайера, в деревне была еще до Освобождения кооперативная лавка, заведовал ею пан Фалтын. Пан Фалтын был коммунистом, дьяволом в человеческом образе, как называл его мой отчим. В кооперацию я ходить не смел, чтобы отчим не лишился места церковного служки. Но при каждой встрече я старательно разглядывал пана Фалтына: может, и правда на ногах у него копыта. Но на обеих ногах у него были лишь стоптанные башмаки. И если он действительно носил на себе какое-нибудь дьявольское знамение, то прятал его очень ловко.
Пан Фалтын был также членом сельского схода. Соседи уважали его за рассудительность и за то, что он много читал. У Фалтынов росли три парня и несколько девчонок. Со средним, Миреком, мы вместе ходили в школу. Я относился к Миреку Фалтыну, можно сказать, необычно. Еще мальчишкой он рассуждал совсем как взрослый человек. Как и каждый пацан в моем возрасте, я нуждался в примере. Мирек в значительной степени сыграл в моей жизни роль, которая в нормальных семьях отводится отцу. Я испытывал потребность в общении с ним и обращался к нему слишком часто. Время бежало, мы подрастали, мое восхищение и запоздалая наивность частенько вызывали у Мирека нескрываемое раздражение.
Пани Фалтынова была улыбчивая, несколько крикливая особа. Если б у меня не было мамы, я охотно взял бы в матери ее, потому что она пекла плюшки, вкус которых не забывается. О своем муже она говорила, что он отвечает ей в субботу на вопрос, заданный в понедельник. Пан Фалтын действительно был немногословен. И только если на сельском сходе кто-нибудь обзывал его «большевиком», он оживлялся. Бросал на говорившего взгляд из-под очков и говорил беззлобно: «Когда вас припечет, побежите к большевикам!»
Иногда пан Фалтын вступал с учителем Гепалой в споры о политике.
Учитель был «народовцем»[14] и принимал идеи коммуны. В школе он подбивал нас покупать карандаши и тетради только в кооперативе у Фалтына, но никоим образом не в онемеченной лавке пана Шайера.
Пан Шайер торговал и колбасой, что очень не нравилось мяснику Стржигавке.
До третьего класса я учился у пана заведующего Ванека. У пана заведующего была странная привычка: он целыми днями жевал венгерскую колбасу. За колбасой к пану Шайеру посылал первого ученика Кржепелку, который уже в первом классе носил очки. Однажды Кржепелка в школу не пришел, и заведующий Ванек послал за колбасой меня. Это он сделал зря.
Я купил у пана Шайера на пять крон колбасы и медленно потащился обратно в школу. Причин спешить у меня не было. Пан заведующий Ванек выработал собственную систему обучения, мало схожую с общепринятой. Он отводил на обучение отдельным предметам не уроки, а целые дни. По собственному разумению целый день учил арифметике, чтению или рисованию. Я был не бог весть какой математик и поэтому на занятия не торопился.
Колбаса источала в моей руке острый и аппетитный дух. Я обнюхал ее, отколупнул ногтем кусочек и разжевал. Вкус был замечательный, совсем иной, чем у той вонючей баранины, что варили дома, когда резали какую-нибудь овцу, уже собравшуюся подохнуть от старости.
Тут-то оно и стряслось. Гонимый неодолимым желанием, я съел, нет, сожрал всю колбасу на целых пять крон. Вместе со шкуркой. Остался лишь пряный вкус во рту. Опомнившись, я сообразил, каковы могут быть последствия, и стал отчаянно искать выход.
— Свалилась в ручей и уплыла, — дерзко твердил я пану заведующему Ванеку, когда он спросил про колбасу.
Пан заведующий Ванек не вчера родился и хорошо меня знал. Он наклонился ко мне:
— Дыхни! — велел он. — Да ты ее съел! — определил он безошибочно. — Ну тогда беги домой и принеси деньги!
Дело оборачивалось еще хуже, чем я ожидал. Я-то ждал обычной порки. Пять крон были для нас большие деньги. Собственных пяти крон у меня никогда не водилось, даже по церковным праздникам. Деньги, вырученные летом за чернику и грибы, я должен был отдавать отчиму. Иногда мне удавалось припрятать несколько геллеров.
Я понуро волочил босые ноги по дорожной пыли, пред моим внутренним взором возникали то бескрайние просторы прерий, то, ремень отчима.
Возле лавки пана Шайера я как-то само собой всхлипнул.
Пан Шайер стоял перед дверью, заложив руки под фартук.
— Чего ревешь? — спросил он от скуки.
— Колбаса свалилась в ручей и уплыла, — повторил я свою версию.
Пан Шайер понимал, что колбасу ценою в пять крон у меня не вырвал бы из рук даже Ниагарский водопад, не то что наш ручей. Он нагнулся и провел обследование тем же способом, что и пан заведующий Ванек.
— Ну-ну, — сказал пан Шайер, не удивившись. — А куда же ты направляешься?
— Домой! Велели принести деньги. Дяденька меня убьет. — Я называл отчима дяденькой. Так же, как называл соседей.
— Погоди, — сказал пан Шайер и исчез в лавке.
Через минуту он вышел, держа в руках сверток с колбасой. Он сунул мне в замурзанную руку колбасы еще на добрую крону просто так.
— Сыпь, — сказал он. — Да смотри у меня, опять не стрескай!
Такой неожиданный поворот дела вызвал во мне наплыв благодарности. Я поцеловал пану Шайеру руку значительно искренней, нежели священнику.
Это была моя первая близкая встреча с паном Шайером. Вторая случилась только через несколько лет, в волнующие дни Освобождения.
Если б не его жена, никому бы в деревне и в голову не пришло считать пана Шайера немцем, тем более доносчиком или коллаборационистом. Шайер, как и остальные деревенские, до самой смерти представлял бы себе виселицу в виде двух сбитых бревен, формой напоминающих букву Г, на каких вешали разбойников. Война не слишком коснулась нашей деревни. Партизаны у нас скрываться не могли; мы находились слишком близко к городу, и потому немцы нас не трогали, если не считать коммунистов, которых схватили сразу же, в самом начале войны. Сам пан Шайер был из городских, но до войны жил не лучше простого мужика. И потому деревня приняла его дружелюбно. Так велось до тех пор, пока пани Шайерова не стала, вопреки своей обычной молчаливости, покрикивать на скверном чешском: «Кута прешься, хамский отротье!» После пятнадцатого марта[15] из витрины у Шайеров исчезло все, что там было выставлено. Пани Шайерова сама занялась торговлей. Она выкинула гипсовый хлеб, а на его место водворила бюст Гитлера, тоже из гипса, и по обе стороны украсила его горшками с геранью. Заказала новую вывеску с непонятной надписью: Joseph Scheier. Gemischtwarenhandlung[16].
Она заставила пана Шайера носить какую-то полувоенную одежку на немецкий лад. Куртку, галифе и высокие сапоги. Пан Шайер стыдливо прикрывал эту срамоту фартуком и уже больше перед лавкой подолгу не выстаивал.
Богатый мужик Валишка, по прозвищу Ворон, отец печально прославившегося второгодника Валишки, больше всех кляузничал пану Шайеру на своих врагов из числа деревенских хозяев. Он донес и на Поборжила, что тот прячет зерно. Но на Поборжила он донес уже городскому жандарму, который сотрудничал с немцами. Поборжил полез на гестаповцев в драку, и его застрелили. Пану Шайеру старый Валишка нашептывал, думая, что у того шуры-муры с гестапо. Ничего не добившись, Валишка шел к другим.
Когда от Остравы послышался гул советских орудий, Валишка рассудил, что пан Шайер может быть ему опасен. За несколько дней до прихода Красной Армии Валишка ушел в лес, в округе собрал такое же отребье, как и он сам, и стал изображать партизанского командира. Взял с собой и своего сына, бывшего второгодника. Подонок Валишка сидел чуть ли не в каждом классе по два года. В сорок пятом ему стукнуло уже девятнадцать. После окончания школы я его почти не встречал, я учился в городе на переплетчика, а вернувшись, горбатился до темноты у отчима по хозяйству. Валишка, как я теперь понимаю, попросту становился обыкновенным бандитом. Он не прочел ни одной книги, и говорить с ним было не о чем. Он только и знал, что бахвалился своими успехами у девчат, которые, как он утверждал, были все от него без ума, и я избегал его как только мог.
Я столкнулся с ним нежданно-негаданно только в дни прихода Красной Армии.
Мы с отчимом работали в поле — окучивали картофель. Война не война, отчимов режим был строже великогерманского. Империи рушились, жестокий труд оставался. Стояла необычно солнечная весна, солнце пекло, и земля была будто каменная. С нас лил пот в три ручья. Я на минутку разогнул спину и тут же опять принялся за работу, чтобы поспеть за неумолимым отчимом.
По косогору шагал Валишка.
Одет он был не по погоде и чудно́. Потертое кожаное пальто и немецкие сапоги с жесткими голенищами, на голове — отцовская папаха, иссиня-черная чуприна падает на лоб, через грудь — лента с патронами, на плече — немецкий автомат. Черт его знает, где он достал это оружие.
— Чего пялишься, дубина, — сказал он вместо приветствия.
— И почему ты не оседлал вашу Искру? При таком параде да при оружии тебя кто хочешь испугается! Даже она!
У Валишков была злая, кусачая и брыкучая кобыла Искра. Уже старая. Но подонок Валишка до сих пор боялся ее как огня.
— Пошли в деревню, балда, — сказал он. — Там русские. Расправимся с коллаборационистами.
Мне такое не слишком нравилось. Про Валишков в деревне на этот счет кое-что поговаривали, а других коллаборационистов я не знал. Но мне так хотелось послать ко всем чертям, хоть ненадолго, эту вечную, изнурительную работу и поглядеть, что происходит! Настал конец войне, которого мы с таким нетерпением ждали. Красная Армия пришла позапрошлой ночью.
Наша изба стояла в добром получасе ходьбы от дороги, отделенная от деревни лесистым холмом, и Валишки были нашими ближайшими соседями. Красноармейцев я еще никогда не видел.
Я бросил мотыгу в ботву.
— Не ходи, никто там тебя не ждет, — загудел отчим. Он злился потому, что мама и брат Богоушек не работали в поле, они боялись немцев и не выходили из дома. Но давно прошли те времена, когда я безропотно слушался отчима.
Мы с Валишкой затрусили к нашему дому. Я хотел переодеться, чтобы как подобает встретить освободителей. На работу я надевал страшенные шаровары, наследство отчима, из которых быстро вырос. Мамины заплаты покрывали их сверху донизу, и определить их первоначальный вид было трудно.
Возле хаты к нам пристал мой пес Тарзан, это было страшилище, потомок овчарки учителя Гепалы и легавой суки лесника. Я спас щенка, когда лесник тащил его и двух других новорожденных щенят топить.
Я стал швырять в Тарзана камни, чтобы отогнать, но он был чрезвычайно тупым созданием и продолжал красться следом за мной на почтительном расстоянии, шевеля своими длинными ушами, унаследованными от легавой мамаши. На Валишке похрустывала сбруя.
Проселок соединялся с шоссе посреди деревни. На некоторых домишках, на школе и на ратуше весело трепетали трехцветные флаги. Я остановился и стал смотреть. Давно я не видел чехословацкого флага!
Навстречу нам двигалась толпа мужиков. Ее вел старый Валишка, по прозвищу Ворон, мужики были одеты наподобие молодого Валишки, но смешными вовсе не выглядели. Они выглядели зловеще.
— Вон отец, — сказал подонок Валишка с гордостью. — Пошли с ними, — добавил он.
Толпа остановилась перед лавкой Шайера, не доходя до нижнего конца деревни. «Gemischtwarenhandlung» замазано дегтем, растекающимся от жары. Лавка и витрина были заколочены досками. Ворон пнул ногой железную калитку и повел свою орду по кирпичной дорожке в дом. Не раздумывая, он сбил замок с дверей. Шайеровы скрылись в лавке, приперев двери большой бочкой из-под керосина.
Несколько мужиков поднажали на двери. Зазвенели стекла, двери распахнулись, бочка сдвинулась, и мужики ввалились в лавку.
Шайеровы скорчились в уголке за прилавком. Толстая пани Шайерова тряслась всем телом.
Когда фюрер «пал», вытащила его бюст из витрины и поставила у себя в доме в передней комнате. Вместо горшков с цветами здесь уже были свечи, и она молилась перед этим устрашающим алтарем за фюрерову душу, в блаженном предположении, что она у него была.
А сейчас толстуха пряталась и дрожала, как овца.
Валишка-старший направил автомат на пана Шайера и коротко приказал:
— Двигай с нами!
Пани Шайерова схватила с прилавка большой колбасный нож и швырнула в Ворона. Тот откачнулся, папаха слетела с его головы.
Ворон пустил в жирную грудь пани Шайеровой короткую очередь из автомата. Она рухнула на пол, не издав ни звука. Юбка задралась, открыв резиновую подвязку, глубоко врезавшуюся в толстую ляжку.
— В самообороне! Только в самообороне! Все видели! — сказал он. Мужики молчали.
— А ты, ты давай с нами! — крикнул Ворон пану Шайеру. — Тебе это так легко не пройдет. На тебя пули жалко!
Пан Шайер стоял бледный, как собственная посмертная маска, и тяжело дышал. Он послушно вылез из-за прилавка, Ворон поволок его к дверям. Все высыпали на улицу.
Пана Шайера вели Ворон и незнакомый дядька с прыщавым лицом. В нашей деревне я его никогда раньше не видел.
На улице к нам присоединился Тарзан, калитка захлопнулась у него перед носом. Пес бежал непривычно тихо, бочком, на свой собачий манер, повизгивал, замыкая наше унылое, страшное шествие. Пан Шайер шел навстречу своей судьбе.
Шагах в ста от лавки Шайера стоял сдвоенный деревянный столб для электропроводки. Задуманной электрификации помешала война, и столб стоял просто так. Поперечное бревно-распорка превратило столб в подобие буквы «А».
Валишка-старший остановил толпу, по-командирски выбросив руку вверх. Он схватил пана Шайера и столкнул его в канаву. Пан Шайер поднялся было и стал нелепо отряхивать колени.
— А оно не прогнившее? — поинтересовался прыщавый и взглядом показал на поперечное бревно.
— Этого дохляка выдержит, — ответил Ворон. Они явно обо всем договорились заранее.
Кто-то накинул на бревно пеньковую веревку. Прыщавый куда-то исчез, но через минуту возвратился со стремянкой. Он расставил ее над канавой и завязал веревку петлей.
Петля висела, слегка раскачиваясь. Было страшно.
— Полезай, — приказал Ворон пану Шайеру.
Пан Шайер стоял, ничего не понимая. Широко открытые глаза его горели на белом как мел лице. Потом он стал послушно карабкаться по лесенке.
Мужики смотрели. Готовилось самое настоящее убийство, и не было никого, кто вступился бы за пана Шайера. Все, кто был на ногах, находились на верхнем конце деревни. Встречали красноармейцев. А здесь собрались одни дружки Ворона. Кроме меня! Но я в тот момент был настолько потрясен жутким зрелищем, что просто онемел. Да и чем я мог помочь пану Шайеру? Кто я? Подросток, которого никто не станет слушать.
Мне хотелось отчаянно, по-звериному рычать, визжать от страха и отвращения, кусать и царапать эти тупые, бандитские рожи.
И вдруг я безотчетно кинулся на Ворона. Он удивленно оттолкнул меня рукой. Я вцепился в эту руку. В бешеном неистовстве я ухватил два пальца Вороновой лапы своими крепкими зубами и стиснул с нечеловеческой, невесть откуда взявшейся силой.
Ворон заорал от боли и саданул меня по уху прикладом автомата. Подскочил прыщавый и несколько раз пнул меня ногой. Остальные только глаза таращили, мое поведение всем казалось ненормальным.
— Парень-то рехнулся, — сказал Ворон и подул на искусанную руку. Прыщавый опять ударил меня ногой. Я видел все словно в тумане, от удара прикладом голова моя гудела, а из глаз сыпались искры.
— Ну как? — продолжал Ворон. — Докончим дело, что ли? — И подтолкнул пана Шайера вверх по лестнице. Мужики молчали.
Единственный, кто ответил, был мой Тарзан. Он уселся в дорожную пыль и завыл.
Тарзан выл словно обезумевший. Так выл бы и я, если бы это могло спасти пана Шайера.
С верхнего конца деревни спускалась небольшая группа красноармейцев. Они стояли лагерем неподалеку от деревни. Их стройные кони паслись в обычно тщательно охраняемом от потравы клевере.
Солдаты говорили на мягком русском языке, шутили с девушками.
Пожилой худощавый солдат раздвинул толпу. Наверное, полюбопытствовал, почему так страшно воет собака. На носу у солдата сидели круглые очки в стальной оправе. Его можно было принять за учителя, которому пора бы выходить на пенсию. То, что пожилой солдат увидел, наверняка не пришлось ему по вкусу. Не понравились ему и эти странно одетые вооруженные мужики.
А пан Шайер под импровизированной виселицей и вовсе.
— Что тут происходит? — спросил солдат по-русски.
Все молчали.
Я уже опомнился и собирался сказать, что пан Шайер никакой не коллаборационист. Наоборот, он добряк, который просто так, за здорово живешь, может дать человеку колбасы на целых пять крон.
Но меня опередил Ворон.
— Герман… — осмелел он. — Германская свинья, — сказал он и как доказательство показал руку с окровавленными пальцами.
Солдат оглянулся. Свидетельства Ворона, вид которого не вызывал симпатии, ему, видимо, было мало. Мужики не осмеливались произнести ни слова. Ведь перед ними стоял представитель армии, которая разбила фашистов.
Красноармеец решил все сам. Он видел уже много повешенных, и картина эта была ему явно не по душе.
— Расходитесь по домам, — сказал он, сделав всем понятный жест. — Война окончилась. Все давайте по домам. Ты тоже, — обратился он к пану Шайеру и слегка толкнул ногой стремянку.
Мужики стали расходиться, но пан Шайер не пошел. Он опустился на край канавы и уставился в пустоту.
Я тоже не пошел домой. Мы с Тарзаном пустились вприпрыжку за красноармейцами, и нам было хорошо.