Меня бросает в дрожь от лиц интеллектуалов, миновавших пору молодости. До чего же они уродливы! Как не хватает им политического грима!
Я начинал свою литературную жизнь, стремясь не выказывать свою сущность, а, наоборот, получше ее замаскировать. Вот почему у меня такой восторг вызывает армейский мундир. Лучший камуфляж для Слова — плоть; лучшее прикрытие для плоти — военная форма. Она сконструирована таким образом, чтобы подчеркивать любое уродство — будь то чрезмерная худоба или толстое брюхо. Личность, стиснутая в пределы мундира, делается на удивление простой и ясной. Мужчина в военной форме для окружающих становится бойцом, и не более того. И уже никому нет дела, что делается у этого человека в душе, кто он — мечтатель или нигилист, скупец или расточитель. Возможно, он одолеваем низменным честолюбием или страдает чудовищным духовным изъяном, — людям все равно, для них он — просто воин. На нем особая одежда, которую в один прекрасный день может пронзить пуля и окрасить кровь. Мундир идеально подходит к важнейшей характеристике тела, для которого заявить о себе означает стать на путь саморазрушения.
...Но я — человек невоенный. Профессия солдата требует серьезной технической подготовки; для того чтобы не утратить с таким трудом обретенные навыки, солдат, подобно пианисту, должен каждый день совершенствовать свое виртуозное мастерство — это я понял очень хорошо.
Наибольшую привлекательность военной службе придает то обстоятельство, что любое, даже самое тривиальное дело осенено в армии ослепительным сиянием славы, неуловимо, но прочно соединено со смертью. Труд литератора совсем не таков. Писатель вынужден постоянно драить свою славу, чтобы отчистить ее от надоевшего мелкого сора, накапливающегося в его душе.
Нам дано услышать два голоса. Один взывает к нам изнутри, другой — извне. Внешний голос еще называют «долгом». Беспредельно счастлив тот, у кого оба эти зова звучат в унисон.
Помню необычно холодный и дождливый майский день. Из-за ненастной погоды отменили учебные стрельбы на батарее безоткатных орудий, и я сидел в казарме один. На равнине у подножия Фудзи дул совсем зимний ветер. В такие дни в большом городе уже после обеда в офисах горит свет, а домохозяйки вяжут перед телевизором, жалея, что поторопились отключить отопление. Никакая сила не заставила бы этих людей без крайней необходимости вылезать под дождь, да еще без зонта.
Неожиданно я услышал шум мотора — за мной приехал на джипе унтер-офицер. Оказалось, что, невзирая на погоду, стрельбы все-таки состоятся.
Мы помчались по разбитой дороге, подскакивая на ухабах. Вокруг не было ни души. Джип взлетел на крутой холм, по которому нам навстречу неслись потоки дождевой воды, и покатил по откосу вниз. Видимость была отвратительная, ветер неистовствовал, высокие травы стелились по земле. Под брезентовый тент залетали дождевые капли, безжалостно хлеща меня по лицу.
Я был рад, что за мной прислали. Меня позвал тот самый голос извне, голос долга. Давно уже не испытывал я такого острого, звериного возбуждения, как в тот день, когда голос долга вызвал меня на холодную, заливаемую дождем равнину, и я ответил на клич, поспешив покинуть теплое убежище.
Какая-то неведомая сила оторвала меня от горячей печки и погнала на холод. Всякий раз, когда возникает подобная ситуация, я без сомнений и колебаний откликаюсь на зов посланца, являющегося словно с другого конца земли. Обычно принесенная им весть связана со смертью, наслаждением или чем-то внерассудочным. Я иду за посланцем с радостью, оставляя позади комфорт и покой повседневной жизни.
Я слышал этот зов и раньше, давным-давно. Но в те времена мой внутренний голос звучал диссонансом внешнему. Моя плоть была не приспособлена для восприятия клича, что доносился извне; приходилось полагаться на услуги Слова. Обращенный ко мне призыв трепетал, запутавшись в сетях сложных идей, — я хорошо помню возникавшее при этом болезненно-сладостное ощущение. Но я понятия не имел, какая глубинная радость рождается в душе, когда оба голоса встречаются на рубеже плоти и сливаются воедино...
А потом я услышал грохот, вой и увидел, как сквозь пелену дождя в сторону невидимых мишеней одна за другой тянутся ярко-оранжевые нити трассирующих снарядов. Целый час я сидел по уши в жидкой грязи, под проливным дождем, и наблюдал за стрельбами.
Или еще одно воспоминание.
Раннее декабрьское утро. Я бегу совершенно один по дорожке Национального стадиона. Вряд ли это занятие можно было причислить к категории «долга» — я, так сказать, предавался излишеству, но никогда еще не чувствовал себя так роскошно. Рассвет того дня принадлежал исключительно мне одному.
Итак, час восхода. Температура — ноль градусов. Стадион похож на чашу гигантской лилии, безлюдные трибуны — как огромные раскрытые лепестки, белые в черную крапинку. На мне только тренировочные штаны и рубашка, ветер пронизывает до костей; руки онемели. Когда я бегу под восточной трибуной, где еще царят сумерки, от холода захватывает дух; на западной стороне, уже освещенной первыми лучами солнца, дышится немного полегче. Я уже пробежал четыре четырехсотметровых круга, бегу пятый.
Солнце едва выглядывает из-за края белесых лепестков стадиона, небо еще окрашено в неуверенно-лиловые тона сумерек. Ночной ветер не торопится покидать затененную часть арены.
Я бегу, вдыхаю ледяной воздух, а заодно наслаждаюсь ароматами рассвета. Над стадионом витают самые разнообразные запахи: вот восторженное возбуждение разгоряченных зрителей; вот дезодорант, которым пользуются спортсмены; вот трепет ярко-красных, лихорадочно бьющихся сердец; терпкий аромат непреклонной решимости. Именно так благоухает ранним утром исполинская лилия спортивной арены, а кирпичная крошка беговой дорожки — как цветочная пыльца.
И тут мной всецело завладела одна идея: как скорбная лилия рассвета связана с чистотой плоти?
Сложнейшая метафизическая проблема настолько увлекла меня, что я начисто забыл о напряжении бега. Это был глубоко личный вопрос, возвращавший меня в отроческие годы, когда я любил лицемерно порассуждать о духе и плотской чистоте. Вновь возникла главная тема моего далекого детства — мученичество святого Себастьяна...
Я прошу читателя обратить внимание на то, что я ничего не пишу о своей повседневной жизни, — лишь о мгновениях мистического постижения, которые мне довелось пережить.
Бег тоже был актом мистическим. Он возлагал на сердце тяжелейшую нагрузку, которая чем дальше, тем больше вытесняла из моей жизни будничную рутину. Моя кровь уже не могла обходиться без этого бремени ни единого дня, я постоянно чувствовал, как меня погоняет невидимый кнут. Телу стало противопоказано состояние покоя, мышцы не давали мне расслабиться, требовали активного действия. Нормальный человек назвал бы мой образ жизни полнейшим безумием. Из спортзала я мчался на стадион, со стадиона — в спортзал. Наградой — наивысшей из всех наград — было чувство мини-воскрешения, посещавшее меня сразу после тренировки. Я уже не мог жить без таинства вечного движения, постоянного напряжения, непрестанного бегства от холодной объективности. Само собой разумеется, что в каждой из этих тайн мерцал огонек смерти.
Я и сам не заметил, как очутился под гнетом. Мне в затылок дышал возраст, шепча: «Сколько еще ты сможешь выдерживать такое?» Но порок физического здоровья овладел мною безраздельно; я уже не мог возвращаться в мир Слова без инъекции своих мини-воскрешений.
Это, конечно, не означает, что, возродив дух и тело, я обращался к миру Слова нехотя, лишь по зову долга. Наоборот, этот ритуал гарантировал, что мое возвращение будет радостным.
Мои требования к Слову все более ужесточались. Я старательно избегал всего, что связано с так называемым «новейшим стилем». Наверное, в глубине души я мечтал воссоздать чистую твердыню Слова, существовавшую в годы войны. Я хотел построить заново, по одному мне ведомым законам, крепость литературы, обитель свободы весьма парадоксального свойства: за ее стенами властвует принуждение, внутри же я совершенно волен в своих поступках.
И еще я стремился вновь испытать бездумное опьянение Словом — как в ту давнюю эпоху, когда я еще верил в его чистоту. То есть я пытался воскресить себя прежнего, источенного муравьями Слова, но теперь уже укрепленного стальными мускулами. Если бы только удалось воскресить времена, когда слова казались (хоть на самом деле, конечно, не были) оплотом счастья и свободы! Так ребенок терпеливо склеивает ломаную-переломаную игральную доску, за которой провел столько увлекательных часов. Возвращение в мир безгрешной поэзии, в Золотой Век — вот что означала для меня эта мечта.
Можно ли было меня семнадцатилетнего назвать невежественным? Ничего подобного. Я знал тогда все. За последующие четверть века к моему знанию не прибавилось ровным счетом ничего. Разница только в том, что в семнадцать лет я был не в ладах с реальностью.
С каким облегчением окунулся бы я вновь в то ощущение всезнания, оно освежило бы меня, как купание в жаркий день. Я исследовал страну своей юности весьма скрупулезно и теперь вижу, что Слово оборвало во мне совсем немного нитей и что радиация всезнания загрязнила довольно небольшой участок моей души. Я хотел использовать слова как зарубки на память, возвести из них мемориал, но применил неверную методику. Я не прибегал к помощи знания, отказывался от него, я выплескивал в слова свой бунт против эпохи; Слово служило мне для описания плоти (которой я тогда еще не обладал); как серебряные трубочки с посланием, привязанные к ноге почтового голубя, мои слова отправлялись в полет — навстречу будущему, навстречу смерти. Вы скажете, что тем самым я продлевал Слову жизнь, и будете правы, но то было поистине пьянящее занятие.
Выше я писал, что главная функция Слова заключена в мистическом ритуале записывания (то есть обрывания) мгновений, из которых состоит бесцветная дистанция, отделяющая нас от смерти. Так кропотливый труд вышивальщицы покрывает мелким узором ткань длинного белого пояса. И еще я писал, что дух, привыкая к подобным мини-финалам, перестает воспринимать непрерывность бытия и уже не может отличить истинный конец от поддельного — дух вообще перестает понимать, что такое Конец.