Черная ночь какая! Дождь перестал, тишина глухая; но не крепкая, покойная тишина, как в темные ночи летом, а тревожная, в ожидании… – вот-вот случится!.. Но что же случиться может?.. Я знаю, что после дождя может сорваться ветер, сорвется вдруг. А сейчас даже слышно капанье одиночных капель, и с глубокого низу доплескивает волною море, будто дышит. Слышу даже, как чешется у Вербы собака.
Я тихо иду по саду, выглядываю звезды, вот-вот увижу, – чувствуются они за облаками. Пахнет сырой землей, горною мглою пахнет: сорвется ветер, чуется тугой воздух. Свежая хвоя кедра осыпает лицо дождем… Я затаиваю шаги… болью хватает меня за сердце… Вот он, жуткий, протяжный стон… тянется из далекой балки. И снова – тихо. И снова – тяжкий, глубокий вздох… – кто-то изнемогает в великой муке. Удушаемый вопль покинутого всеми…
Я знаю его, этот тяжкий, щемящий стон. Я слышал его недавно. Он взывает из-под земли, зовет глухо…
О нем все говорят в округе:
– А по ночам-то теперь, в балках к морю… застонет-застонет так – у-у-у… у-х-х-х… А потом тяжелоо так, вздохнет – ааа… а! Сердце захолонет будто! Вроде как земля стонет. Недобитые это стонут, могилки просят… Ох, нехорошо это!..
Я прислушиваюсь в глухой ночи. Тяжко идет из балок:
…уууу… у…
Нет ему выхода – потянется и уходит в землю. И еще, еще…
…аааа… а… – замирающий вздох муки…
Мертвой тоскою сжимает сердце. Не они ли это, брошенные в овраги, с пробитою головою, грудью… оголенные человеческие тела?.. Всюду они, лишенные погребения…
Умом я знаю: это кричит тюлень, черноморский тюлень – «белуха». Знают его немногие рыбаки – выводится. И не любят слышать. Он подымает круглую голову из моря, глухою ночью, кладет на камень и стонет-стонет… Не любят его – боятся – черноморские рыбаки, и «рыба его боится».
Умом я знаю… А сердцем… – тяжело его слышать человеку.
Я долго слушаю, затаившись, и мукой кричит во мне. А вот и сорвался ветер, ударил с гор. Зашумели, закланялись, закачались кипарисы, затрепетали верхушками, – видно на звездном небе. Продуло тучи. Будет теперь дуть-рвать круглые сутки. Не кончит в сутки – ровно три дня дуть будет. А к третьему дню не кончит – на девять дней зарядит. Знают его татары.
Слышно через порывы, как бьют в городке часы. Не остановились?.. Нет в городке часов: это церковный сторож. Последнее время выбивает редко. Что ему пришло в голову? Одиннадцать?.. А может быть, и отнесло ветром. Полночь?
Я смотрю в сторону городка. Ни искры, ни огонька, провал черный. А что такое у моря, выше?.. Пожар?! Черно-розовый столб поднялся!.. Пожар!.. Или обманывает темнота ночи, и это ближе, а не на пристани… Не у столяра ли Одарюка, на мазеровской даче… костер в саду?.. Шире и выше столб, языки пламени и черные клубы дыма! Пожар, пожар! Вышка на Красной Горке освещена, круглое окошко видно! Черная сеть миндальных садов сквозит, выскочил кипарис из тьмы, красной свечой качается… полыхает. В миндальных садах пожар?.. Черная крыша Одарюка вырезалась на пламени.
Я бегу за ворота, на маленькую площадку, где кустики. Под моими ногами – даль. Ближние дома городка светятся розовым, и розовая свеча-минарет над ними, с ними… В море широкий отсвет костра-пожарища. Даже пристань выглянула из тьмы! Миндальные сады – как днем, сучья видны и огненные верхушки. Срывает пламя, швыряет в море. Разбушевался там ветер.
– Пожар-то какой… Господи!.. Дахнова дача горит!..
Голоса сзади, из темноты, – соседи. Яшка ковром накрылся. Няня, в лоскутном одеяле. С Вербиной горки доносит:
– Матросы горят… ей-Богу!.. пункт ихний! Нет, Дахнова!
Полянка, где мы стоим, вся розовая, от зарева.
– Батюшки… – вскрикивает няня. – Да это же Михайла Васильич горит!.. Он… он!.. Новая его дачка, из лучинок-то стряпал! По старому его дому вижу… глядите, дом-то!..
Конечно. Горит доктор – за его старым домом.
Утихает. Кончилась, сгорела! Много ли ей надо, из лучинок?
Должно быть, рухнула крыша: полыхнуло взрывом, и стало тускло.
– Сбегай, Яша… узнай! – просит няня.
– Ня-ня… – слышится болезненный голос барыни. – Где горит?
– Да сараюшка на берегу. – Спите с Богом. Уж и погасло.
– Иди, няня… детей-то перепугали…
Миндальных садов не видно. За ними отсвет. Я стою на крыльце, жду чего-то… Я знаю. Незачем мне идти. Сгорела дача старого доктора… Я же знаю. А может быть, только дача… Доктор переберется в свой старый дом… Мне уже все равно, все – пусто.
Вызвездило от ветра. Млечный Путь передвинулся на Кастель – час ночи. А я все жду…
Шаги, тяжело дышит кто-то, спешит… Это – Яша.
– Ну?..
– Капут! Сгорел доктор! И народу никого нет… Матрос там один, гоняет… которые набежали… Никто ничего не знает… и Михал Василича не видать… Говорят, сгорел будто… в пять минут все! А он еще накрепко припирался… кольями изнутри… Матрос говорит… снутри горело. У них с пункта видно… Обязательно, говорит, сгореть должен… Хозяин обязан у своего пожара ходить, а его не видали… все говорят! А может, куда забился?.. Все печь по ночам топил! А уж тут-то у него… не хватает. Ну, спать пойду. Слышите… опять он стонет?.. Настонал доктору-то…
Да, стонет… или это ветер жестянками… Сгорел доктор. Ушел в огне. Сам себя сжег… или, быть может, несчастный случай?.. Теперь не страшно. Доктор сгорел, как сучок в печурке.
Конец доктора
Я не хочу туда. Там теперь только скореженное железо, остовы кипарисов, черные головни. И витает, как бесприютная птица, беспокойный дух бывшего доктора. А уцелевшая оболочка – черепушка, осколок берцовой кости и пружины специального бандажа, от Швабэ – в картонке от дамской шляпы, лежат в милиции, и ротастые парни ощупывают обгоревший череп, просовывают в глазницы пальцы.
– Вот так… шту-ка!
Сгорел доктор в пышном костре своем, унеслась его душа в вихре.
Его коллега прибыл на сытом ослике, в бубенцах, повертел горелую черепную кость – разве на ней написано! – и сказал вдумчиво:
– Установить личность затрудняюсь.
Кто бы это мог быть – в костре?!
Повертел крючки и пружинки от бандажа, сказал уверенно:
– Теперь для меня совершенно ясно. Хозяин этого бандажа – доктор медицины Михаил Васильевич Игнатьев. Это его специальный бандаж, собственного его рисунка, от Швабэ. Можете писать протокол, товарищ.
Пишите тысячи протоколов! Вертите, ротастые, черепушку… швырните ее куда!.. Нет у нее хозяина: вам оставил.
Няня остановилась с мешком «кутюков», докладывает:
– Михайла Василич-то наш… сгорел! Черепочек один остался, да какой махонечкий! А глядеть – головка-то у них была кру-упная… Капиталы у них большие, сказывают… на себе носили… Припирался очень на ночь, боялся. А ночь, буря… удушили да пожаром-то и покрыли! Говорить-то нельзя, не знамши. Отмаялся, теперь наш черед. Да уж не вашу ли курочку я видала… на бугорочке, ястреб дерет? Да это еще давеча было, как в город шла. Кричу-кричу – шш, окаянный! Не боится… облютели, проклятые. Всем скоро…
Новое утро, крепкое. Ночью вода замерзла, и на Куш-Кае, и на Бабугане – снег. Сверкает, колет. Зима раскатывает свои полотна. А здесь, под горами, солнечно по сквозным садам, по пустым виноградникам, буро-зелено по холмам. Днями звенят синицы, носятся в пустоте холодной, тоскливые птицы осени. На крепком и тонком воздухе, в голоте, четки́ звуки и голоса.
Что за горячая работа?! Стучат топорами в стороне миндальных садов. Весело так стучат… Словно былые плотники объявились, обтесывают бревна, постукивают топорами. И по железу кровельщики гремят, споро-споро… кому это крышу кроют? Давно не слыхали такой работы.
Идет из-под горы няня, дощанку тянет.
– Где это плотники заработали? кому строят?
– Стро-ют!.. По Михал Василичу поминки правят, старый дом растаскивают другой день. Волокут, кто – что. Господи, твоя воля!.. Всю железу начисто ободрали, быки какие выворачивают… уж и лес! А железо-то плотное, двенадцатифунтовое… Ишь как!..
Да, лихо кипит работа.
– Вот уж хозяин-то был… навек строил! А растащили за день. Как так, кто? А народ… и рыбаки, и… кто взялся. Прямо волоком волокут. И милиция, и помощник комиссара… Мальчушья набежало… живы! Кричу одному, – ты что, паршивый чертенок, чужое добро волочишь?! – Теперь, – говорит, – дозволено, всенародно! Мой папанька вот наработал, а я оттаскиваю. Вон что! – И ты, говорит, тетенька, отдирай, чего осилишь! Всем можно!.. Возьми вот их! А что ж, подумаешь-то… помирать… Хоть потопиться! С голоду-то за сучьями по балкам лазить…
Поминки правят… Я смотрю на свой домик. Последний угол! Последняя ласка взгляда была на нем… Через узенькие оконца солнце вбегало радостными лучами, играло в родных глазах. Оно и теперь вбегает, все на те же места кидает свои полоски и пятна – на трескающиеся стены, на половицы, исчерченные шагами, на маленький белый столик, в чернильных пятнах и росчерках… Крохотная веранда, опутанная глициниями, оголившимися к зиме… Когда-то воздушные кисти их весело голубели в живых глазах. Заплаканные стекла, давно не мытые… Уйдем… и завтра же выбьют стекла, развалят стены, раскроют крышу, поволокут, потащут… с довольным гоготом мертвецов. Упадут кедры, кипарисы и миндали, и кучи мусора поползут мутными струйками в ливнях…
Глядит домик: уйдешь?.. Глядит сиротливо, грустно: уйдешь.
Я осматриваюсь, ищу опоры. Стиснуть зубы и умереть?.. Даться покорно смерти… Умирают безмолвные. Какие, куда – дороги?..
Держит дикарь в шлыке обгорелую черепушку, пальцы сует в глазницы… пощелкивает… – был какой-то! На перевале снег, пустые дороги в море… пустые – за горами. И дальше – снега, снега… Ну, какие, куда – дороги?!
Конец Тамарки
Пошли бури и ливни. На горах зимней грозой гремело. Потоки шумят по балкам, рыкают по камням. Ветры носятся по садам, разметывают плетни, кипарисовые метелки треплют. И море загромыхало штормами.
Стены мазанки дрожат от бури. Ночью глухо гремит по крыше, будто возятся в сапогах железных, бухают кулаками в ставни. Треснувшая печурка совсем задушила дымом. Отсыревшие сучья тлеют, не вспыхивают в огне видения.