ы с венками из колосьев. А в поздравлении нашем, бывало, и о председателе упомянем, и о бригаде, о совместной нашей работе, обо всем, что сделали, и о том, что не нравится нам и чего бы мы хотели.
Жилось нам неплохо, да годы не стоят на месте, и мы старели. Я перешла в коровник, там и сейчас работаю. До конца года еще продержусь, а потом уступлю место молодой, чтобы люди не смотрели на меня косо, будто гонюсь я за заработком, когда могу уже и на покой уйти. И так-то на меня пальцем показывают, знаю: у Эвы, дескать, денег куры не клюют, к чему они ей, что она собирается с ними делать? И еще говорят, будто я плохая мать: все ведь до ушей долетает.
Дала бы я детям по десять тысяч на машину или еще не знаю на что, так раструбили бы об этом по всей деревне. Вот тогда бы меня хвалили! А я им ничего не дала, потому как знаю, у них своего достаточно, а то они еще подумают, будто я их подкупаю, чтобы потом все время от них чего-нибудь требовать.
И дело не только в том, что детям я ничего не дала. Поступила куда хуже, так что разговоров обо мне пошло еще больше.
Телевизор купила года два назад и пять тысяч дала взаймы цыгану Дюсу!
Цыгану! Пять тысяч!
А было все так: в позапрошлом году купил Дюс у одного инженера старый дом, еще от родителей остался. Дом пустой стоял, без пользы, инженер и продал его цыгану. Дюса я знаю с детства. В школу с моим сыном ходил, в шахте работал, а потом на шофера выучился. Пришел он ко мне:
— Тетя Эва, не поможете? Хочу дом поправить да еще одну комнату пристроить… А денег не хватает. Не одолжите несколько тысяч?
Я знаю, у других он не решился бы попросить, и дала ему эти пять тысяч. Возьми, Дюс, мы давно знакомы, у тебя четверо детей, и ты порядочный человек, устраивайся!
Устроился он и мне вернул уже полторы тысячи. Разве я плохо поступила?
А телевизор — на что, мол, такая роскошь одинокой? Радио ей мало? Детям ничего не дает, а себе лишнее покупает!
Да и правда роскошь… Подумайте только: сижу перед телевизором одна, как королева, и смотрю, когда хочу. И думаю: разве простой деревенской женщине не интересно знать, что делается в мире да какие есть разные вещи? В церкви-то об этом не скажут, да и хожу я туда два-три раза в год.
Смотрю, слушаю, люблю хорошие спектакли, а больше всего — песни. С детства я любила петь, хоть особого голоса у меня нет. Сколько мы певали! Правда, их, наших песен, мало услышишь по телевизору или радио, но мне нравятся и незнакомые, даже эти, современные. Такие — без этой сумасшедшей музыки, — когда певец поет чисто и красиво, не завывает и не гримасничает.
Раз я в коровнике поссорилась с бабами из-за Карела Готта. Я говорю: хороший голос у молодца, душа радуется, когда он поет. А они: разве, мол, это пение? От его блеяния ушам больно!
Я качаю головой: нет-нет, бабоньки, вы только вслушайтесь… С таким голосом родиться надо. Песни, правда, не те, к каким мы привыкли, но не все то плохо, что нам непривычно. Так-то!
Сколько этих певцов да певиц — разве их упомнишь? Но любимая моя певица все-таки та, которая народные песни поет. Редко я ее слышу, еще реже вижу, но всегда скажу — лучше Дарины Лащаковой нет у нас певицы. Ее голос будто так и ласкает сердце, и вроде поет она для тебя одной. А как кончит, как станет тихо в комнате — так и мне запеть хочется. Сложу это я руки на коленях, огляжу комнату, а вижу-то совсем другое… Посижу, посижу эдак-то, да и затяну слабым своим голосом:
На яворе листья вянут,
листья вянут на яворе.
Когда, милый, мы под явор
вместе сядем, вместе сядем?
Не давай ты, моя радость,
листьям вянуть, листьям вянуть.
Вот тогда с тобой под явор
вместе сядем, вместе сядем.
Ах, господи… Все минуло, и лишь песни остались.
Вечером я не могу сидеть долго у телевизора. Иногда только смотрю подольше, когда показывают что-нибудь интересное, а обычно ложусь спать самое позднее в десять.
Лежу, думаю, когда сон не идет, слушаю тишину. Машины у нас не шумят, поезда не грохочут. Хорошо, когда ничто не мешает отдыхать.
А мне все-таки чего-то не хватает…
Слышу, как проходят месяцы и годы, а песен вот не слышу…
Не пьяный рев, этот мне и задаром не нужен; не слышу я ладного пения молодых ребят, на которое никто никогда не злится, за которое самый угрюмый ворчун не заругается, все равно — так ли поют или под гармошку.
А когда-то ведь пели парни, и разносились их славные голоса по тихой деревне. Медленно проходили они по улице, обнявшись, и пели:
Ночью парни распевают,
ночью парни распевают,
девушкам покоя нету,
девушкам покоя нету.
Обувают сапожки,
подбегают к окошку.
Подбегают к окошку,
глядят на дорожку.
Пели раздольно, с чувством, никто не старался перекричать другого… Пели лучше, чем Карел Готт, лучше, чем Дарина Лащакова, которую озолотить бы за то, что она так прекрасно поет. Я всегда слушала у окна, по голосам узнавала, кто поет, знала их в лицо и слабинки их знала, но когда пели они — каждый был хорош и красив, как само их пение.
Не припомню я, когда они в последний раз с песней ходили… Знаю только: сын мой раза два был среди них. И как уходили они все дальше, голоса все слабели, слабели — где же они теперь, эти парни, что так долго не возвращаются?
Прошли по деревне — и словно в воду канули, в широкую бурную воду, что уносит и не отдает…
Перевод со словацкого Т. Мироновой.
Эва БернардиноваРАНЕНАЯ РЕЧЬ
«Добро пожаловать на белый свет, доченька, — записал в альбом «Наш ребенок» мой папа. — При рождении вес твой был три кило, а длина пятьдесят сантиметров. Пока не вырастешь, мы будем о тебе заботиться, чтобы жизнь твоя была лучше, чем наша, и надеемся, что, когда станем старыми, ты отблагодаришь нас за нашу любовь и внимание».
Эта запись возмутила мою маму. Она сказала, что не нуждается ни в какой благодарности и не рожала для себя сиделки под старость. Папа оскорбился и больше в альбом ничего не записывал. Так что не знаю, когда у меня вырос первый зуб, когда я села и когда сделала первый шаг.
Папа боялся, что я вырасту неблагодарной. Поэтому я за все должна была говорить спасибо. Когда мне, например, купили сразу чулки, штанишки и рубашечку, я сказала:
— Спасибо, папа, за чулочки, спасибо за штанишки и спасибо за рубашечку.
Если я благодарила равнодушно, он ставил мне это на вид.
Мама при этих процедурах благодарения молчала. Но, когда я однажды забыла сказать «спасибо за лифчик» (для тех, кто родился в эпоху колготок, поясняю, что на лифчике держались у детей подвязки), так вот, когда я забыла сказать «спасибо за лифчик» и папа мне об этом напомнил, она ввернула:
— Может, надо еще сказать спасибо за то, что ты дал ей возможность родиться?
Считая, что как раз за это я буду всю жизнь перед ним в неоплатном долгу, папа почувствовал себя оскорбленным.
Когда папа сердился, он кричал. Но когда чувствовал себя оскорбленным, безмолвствовал.
— Папа не любит, когда задевают его самолюбие, — говорила мама.
Когда самолюбие его бывало задето, он рисовал акварельными красками темные пейзажи с одной-единственной пестрой коровкой и вздыхал о том, что масляные краски так дороги. Если папа рисовал одинокую пеструю коровку, я уже знала: самолюбие его задето.
Пока он глубоко переживал обиду, мама, давно обо всем позабыв, спрашивала:
— В театре сегодня что-нибудь дают?
Он делал вид, что не слышит, но, когда она повторяла вопрос — да еще чмокала папу в щеку, чтоб не сердился, — с уязвленной улыбкой мыл кисти, убирал краски и начинал одеваться. А возвратись, был весел и доволен.
У папы были артистические наклонности. Он рисовал, декламировал, играл в любительских спектаклях и пел.
Служил он в почтовом отделении.
Он хотел стать художником, но дома у них не было денег. Денег не было даже на башмаки, и ему приходилось бегать в школу босым, а у меня вот хорошие ботиночки, и я должна их беречь, чтобы они подольше не сносились, и быть за них благодарной.
Поскольку папина мечта об академии художеств не осуществилась, он решил развивать и поддерживать художественные способности дочери.
Мою топорную мазню он датировал и укладывал в папки. Купил для меня «Заветы» Манеса[5], «Шпаличек»[6] Алеша и взял на выставку картин. Алеш и Манес мне понравились, а выставка — нет. Там как-то странно пахло.
Папа повел меня в Национальный театр. Места он брал стоячие — это позволяло чаще покупать билеты.
— Кто любит театр, — говорил он, — а какой чех не любит этого театра, созданного нашей кровью и потом?[7] — тому не важно, будет он сидеть или стоять.
Но в театре, созданном нашей кровью и потом, больше спектакля занимали меня собственные ноги.
Папа брал меня с собой фотографироваться. Приводил в какое-нибудь живописное место, где я сплетала себе венок. Потом показывал, как я должна стоять и какое у меня должно быть лицо. Солнце тем временем пряталось в тучу, и папа ждал, пока оно покажется. Когда модель и фон соответствовали его замыслам, он нажимал на кнопку автоспуска и, оставив аппарат на треноге, бросался ко мне. Аппарат жужжал, венок мой сбивался на сторону, и на фотографии у меня получалось выражение человека, сидящего в дощатом нужнике, когда снаружи распахнули дверь. Дома папа кричал на маму, что у меня вид идиотки, я ревела и не знала, как справиться с ощущением тошноты.
Придя со службы, он ел, рассказывал маме, что было за день, доставал краски и принимался напевать себе под нос.
Когда дневной свет мерк, папа выплескивал воду из баночки, советовал маме, что сделать на ужин, и начинал петь в полный голос.