Солона ты, земля! — страница 4 из 8

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Приятно пригревало солнце. На оттаявшем выступе наличника воробьи подняли такую возню, такой писк, что Данилов невольно оторвался от бумаг, подошел к окну, облокотился да и засмотрелся. Не меньше десятка общипанных, истощенных длинной и голодной зимой воробьев нападали ка своего рослого собрата, державшего под лапой кусок хлеба. Он отбивался направо и налево. Но те были воинственны и наседали настойчиво. «Все равно одному не устоять против такой оравы, — оценил силы сторон Данилов. — Поделись, дурень, куда тебе такой кусок…»

«В кабинет неслышно вошла тоненькая и хрупкая, как куколка, машинистка Женя с бумагами. Она в нерешительности и удивлении остановилась у двери — комиссар губернской милиции, всегда серьезный и деловой, по-мальчишески переплетя ноги, навалился грудью на подоконник и с неподдельным любопытством, улыбаясь, смотрел в окно. Данилов обернулся и, не меняя позы, поманил Женю пальцем. Она подошла и заглянула ему через плечо.

— Смотрите, Женя. Вот этот мироед заграбастал огромный кусок хлеба, а эти требуют с него продразверстку…

Женя прыснула в ладонь и посмотрела на Данилова. Но он тем же тоном продолжал:

— А вон тот, верткий, бесхвостый, это — подкулачник. Видите, он больше хозяина хорохорится, преданность свою показывает…

Женя с интересом смотрела не ка воробьиную битву, а на своего начальника. С первого дня работы в губернской милиции понравился ей этот вдумчивый лобастый комиссар с широкими прямыми бровями. Он казался ей необычным человеком, как и многие из этих большевиков. Она ни за что не могла представить его в другой, кроме рабочей, обстановке. Казалось, он весь тут и другим не может быть. И вот он вдруг с мальчишеским азартом любуется воробьями, выдумывает всякую небывальщину… А воробьиная сумятица на наличнике действительно похожа на борьбу с кулаками, саботирующими продразверстку. Об этой все накаляющейся в губернии борьбе Женя знала по бумагам, которые ей приходится печатать…

— Товарищ комиссар, а где их милиция? Куда она смотрит???????

— Милиция? — Данилов посмотрел на Женю… — Хм… Милиции у них, наверное, еще нет. А если есть, то плохо работает… Поэтому они и прилетели на окно ко мне, чтобы помог…

Женя засмеялась радостно, как ребенок, веселой шутке. Потом хлопнула в ладоши, вскрикнула:

— Смотрите, смотрите! Они сейчас отобьют!

На наличнике образовался сплошной клубок, летели перья, через открытую форточку в кабинет доносился воинственный писк. Вот от клубка, отделились двое и, держа в клювах отнятый кусок, опустились с ним в палисадник. Туда же последовали все остальные. Последний из их товарищей, с раскрытым клювом и поникшей головой, замешкался, никак не мог отдышаться, потом тоже вспорхнул. Но едва отделился от наличника, как тут же камнем упад на землю. Данилов заглянул вниз. Воробей, распластав крылья, лежал ка снегу.

Женя смотрела на комиссара широко открытыми глазами — тоненькая, худенькая, с пунцовым маленьким ротиком, она в эти минуты впервые близко, открыто, не таясь, откровенно влюбленными глазами глядела в лицо этому человеку.

— А хлеб возьмем! — проговорил вдруг Данилов задумчиво, жестко. — Колчака разбили — и кулака осилим.

— Сегодня в столовке опять давали похлебку из сушеной воблы и постную кашу, — сама не зная зачем, сказала Женя.

— Ничего, будут у нас и мясо и настоящий хлеб, Женечка… Ну, что вы принесли? — вдруг спросил он обычным деловым тоном и отошел к столу.

Женя протянула ему перепечатанные бумаги. Он тут же бегло просмотрел их, подписал. Одну из них подал обратно.

— Вот эту немедленно отправьте начальнику Каменской уездной милиции Линнику. И еще. Я вас очень прошу, Женечка, разыщите по телефону начальника Барнаульской горуездной милиции Мухачева. Пусть сейчас же зайдет ко мне.

Женечку просить не надо. Недаром, когда несколько дней назад комиссар зашел к машинисткам и спросил, кто из них сможет остаться вечером печатать под его диктовку кое-какие документы, она поспешно, как в гимназии, подняла руку.

— Я останусь. — И, несколько смутившись такой торопливости, пояснила: — Все равно мне вечерами делать Нечего.

Она во всем старалась помочь ему. И Мухачева она разыщет.

Когда Женя хотела уходить, Данилов остановил ее.

— Вы сегодня сможете, Женечка, вечером опять остаться попечатать?

— Смогу, — снова поспешно согласилась она. Потом добавила: — Если это не так поздно, как в прошлый раз… А то мне далеко идти, боюсь я.

— Вы где живете?

— На Горе.

— Да, далековато. — Данилов улыбнулся. — Ну, ничего, сегодня я вызову наряд конной милиции, и он вас под конвоем сопроводит до дому…

Женя засмеялась и лукаво сощурилась.

— Только обязательно конных, чтобы они меня покатали верхом. Я ужасно люблю верхом ездить…

Никакого наряда милиции Аркадий Николаевич ночью, конечно, не вызвал, а пошёл провожать Женю сам…

2

В дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Данилов. Он все еще не мог привыкнуть к большому кабинету и ему казалось, что если он скажет нормальным голосом, его не услышат.

Вошел дежурный по отделу милиции.

— Товарищ комиссар, дежурный по тюрьме передал, что арестант Плотников просится к вам на допрос. Говорит, по срочному делу.

— Хорошо, хорошо, — закивал Аркадий Николаевич. — Привезите его.

Дежурный четко повернулся через левое плечо, вышел, прикрыв осторожно за собой дверь. Данилов который раз уже подумал о нем: не иначе все-таки он из старых служак, очень уж внимательный и предупредительный. На этот раз он постарался отвлечься в мыслях и от Плотникова и от этого дежурного. Но мысли поворачиваются к Плотникову. Он сидит уже которую неделю. Встречались они только один раз — Данилов делал обход камер предварительного заключения и зашел в его камеру. Плотников был веселый. Поздоровались за руку, хотя и не положено работнику милиции здороваться за руку с заключенным. Поговорили, стоя друг против друга, о том о сем. Данилов высказал предположение, что скоро Плотникова, должно быть, выпустят. Тот в свою очередь попросил, чтобы давали ему свежие газеты. Данилов пообещал.

Не один Плотников сидел в тюрьме. В эти дни много сидело командиров из мамонтовской армии. Сидел и сам Мамонтов. Его под охраной отправили в Омск еще в двадцатых числах декабря — сразу же после освобождения им Барнаула. Вместе с ним отправлены начальник штаба Я. П. Жигалин и интендант армии И. Ф. Чеканов. Комиссар армии Богатырев (Романов) еще раньше поспешил — не дожидаясь ареста — уехать сдаться новым властям.

Дивились все и политикой вновь прибывшей в обозе Пятой армии власти (она так и называлась эта власть — походный ревком) и ее поступками. Ждали, как родных, говорили люди, а они заявились, лба не перекрестили, уселись за стол и ноги на стол — начали устанавливать свои «расейские» порядки. Привезли с собой мешки новеньких, хрустящих советских денег, швыряли их направо и налево, за все платили, и за то, что партизаны брали до их прихода, и за то, что сейчас забирали, платили не рядясь, не прицениваясь. Поэтому быстро обесценили свои новенькие хрустящие…

Сидело много и других, не мамонтовских, в том числе, командир партизанской армии правобережья Оби Григорий Федорович Рогов, сидел весь командный состав, не успевшей еще как следует сформироваться Первой советской чумышской партизанской дивизии. Не арестован был только командир этой дивизии товарищ Анатолий. По этому поводу тоже недоумевали: что это за птица такая товарищ Анатолий — всех арестовали, а его не арестовали?..

Несколько партизанских полков мамонтовской армии, видимо, в связи с этим вообще отказались разоружаться. Командир Четвертого корпуса Козырь, стоявший со своим корпусом в Семипалатинске, отказался выполнить приказ инспектора пехоты Пятой армии Егорова, уехал в Усть-Каменогорск, где дислоцировались основные его силы — Вторая Северная бригада и Четвертый Семипалатинский полк и выступил публично с призывом не подчиняться приказу о расформировании, назвав этот приказ насилием над крестьянской свободой. Командующий Пятой армией Г. X. Эйхе отстранил Козыря от командования корпусом. На защиту Козыря дружно поднялись партизаны. Четвертый Семипалатинский полк, например, на митинге заявил:

— Если Козырь пострадает, то не поздоровится и коммунистам!..

Козырь своей резиденцией сделал Змеиногорск. Его вооруженные отряды рыскали по степи, разгоняли сельские и волостные ревкомы, в которых было засилие коммунистов, арестовывали партийные ячейки…

Но главное, что остро проявилось в эти дни — началось массовое дезертирство вчерашних добровольцев-партизан, ныне мобилизованных в Красную Армию. К этому времени уже 38 % всего личного состава Красной армии находилось в бегах, не говоря о вчерашних партизанах. Власти вынуждены были создать Чрезвычайную комиссию по борьбе с дезертирством и в Москве — Центркомдезертир, которая на полную мощь работала уже с декабря 1918 года — и на местах, при губисполкоме. Специальные отряды ездили по селам и ловили дезертиров — пожалуй со времени Чингизхана не было в степном Алтае такой облавы на крестьянских парней…

Алтайский губревком вынужден 8 февраля 1920 года, менее чем через два месяца после прихода к власти, объявить в губернии чрезвычайное положение. В своем постановлении он писал:

«Всем органам рабоче-крестьянской охраны, губчека и волостным ревкомам губревком приказывает: лиц, злонамеренно распространяющих ложные слухи и возбуждающих население против Советской власти и ее установленных органов» если эти лица застигнуты на месте преступления, тут же расстреливать. Если они не застигнуты, но изобличены в тех же преступлениях — арестовывать и препровождать под конвоем в Барнаул, в губернскую чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией».

Круто начинала новая власть.

Но люди еще не знали, что самое страшное на Сибирь только надвигалось — это продразверстка…

3

Плотникова привезли вечером, на закате солнца. Он вошел в кабинет широким свободным шагом, отнюдь не арестантским. Протянул руку Данилову еще издали.

— Что-нибудь случилось, Филипп Долматович? — с тревогой спросил Данилов.

— Не-ет. Не переживай… Слушай, а красив Барнаул оттуда, с Горы, если смотреть при закате солнца. Очень красив. Жаль только, что весь этот вид через тюремную решетку… — он засмеялся не надрывно, не принужденно, как должен бы арестант, а радостно, от избытка чувств. — Очень жаль. Надеюсь, это не надолго.

— Я тоже надеюсь, — подтвердил Аркадий Николаевич. — Так что-то все-таки случилось?

— Нет, пока не случилось. Но скоро может случиться, — Плотников имел в виду явно что-то конкретное, ему только ведомое. Он был, взбудоражен, словно перед поединком.

— Понимаешь, поговорить захотелось по душам. А не с кем. Вот и вспомнил о тебе, о моем несостоявшемся сыне… Давай поговорим?

— С удо-воль-стви-ем! — Данилов принимал его не очень серьезный тон безоговорочно.

— Напоследок…

— Почему напоследок? — удивился Данилов.

— Мало ли что может в жизни случиться. Говоришь, скоро выпустят меня — разбредемся по белу свету.

— Наоборот, — простодушно возразил Данилов. — Тогда чаще можно встречаться.

— Кто знает, кто знает. — Плотников явно лукавил, что-то не договаривал. Но и не скрывал того, что весь этот разговор имеет подспудный конкретный смысл. — Ладно, Данилов. Прикажи чаю хорошего принести. Надоела тюремная бурда.

— Зачем приносить? Мы сейчас самовар поставим. Заварка есть, сахару, поди, тоже наскребем несколько кусочков. Я, по существу, живу здесь, в кабинете. Правда, питаюсь в нашей столовой, но чай по вечерам — когда они бывают свободными — пью тут.

Данилова захватывало все больше и больше принесенное Плотниковым чувство восхищения жизнью. Было необъяснимое ожидание чего-то интересного, что приготовил этот человек — не зря же он напросился на свидание. И вообще Данилов вдруг почувствовал себя в преддверии чего-то головокружительного — как бывало перед студенческой пирушкой.

Они начали раздувать самовар. Сдвинули в одну сторону стола бумаги — не бумаги, а чьи-то судьбы, как сказал Плотников. Но тут же оба забыли, кто из них кто. Забыли, видимо, потому, что Плотников ни капельки не тяготился тем, что он арестант, а Данилова ни капельки не обременял груз милицейских обязанностей. На столе расстелили газету. Появился кусок черного хлеба, шматок сала, завернутый в холстину.

— Мать прислала из Усть-Мосихи. Думает, что я тут голодаю.

— А вообще-то ты похудел после того, как мы виделись у Ншсандрыча.

— Кстати, как он живет?

— Это ты, который на воле, спрашиваешь у меня, сидящего в тюрьме? Ну и ну.

— Он ваш давний знакомый. Может, связь с ним поддерживаете…

— Плохо живет. Говорит, хлеб весь выгребли. Осталось только то, что удалось спрятать. За что, говорит, мои сыновья воевали?

— Он был у вас? Давно?

— На той неделе приезжал. Может, объяснишь ему, за что его сыновья воевали?

— Понимаете, Филипп Долматович, хлеб нужен стране вот так, — чиркмул большем пальцем по горлу.

— Значит, нынче хлеб вам нужен вот так? А на будущий год он вам уже не будет нужен, да? Одним днем живете?..

Данилов начал разливать по кружкам густо заварившийся парящий чай.

— Ну, как одним днем, Филипп Долматович! Товары, какие были здесь, у нас, отправили все в деревню, весь ситец и вся кое другое на контрактацию под хлеб. Агитаторов с сотню, наверное, послали по деревням агитировать мужика, чтоб хлеб продавал, чтоб вступал в самый близкий контакт с Советской властью.

— Агитаторы с наганами, конечно, пошли? — не то спросил, не то предположил Плотников. Не то сказал это с твердой убежденностью.

— Многие — конечно. Но не все.

— На всех наганов не хватило, да? А не потому, что они отказались от них.

— Нет, некоторые отказались от них сами.

— Два-три человека из сотни?..

Плотников жадно отхлебнул свежего ароматного чаю, обжегся, закрутил головой. В раздумье отставил на край стола кружку, повернулся к Данилову.

— Правильно, ох как правильно говорил Чернов на Втором крестьянском съезде о большевиках! Обманут, говорит, вас большевики!

— Вы были на крестьянском съезде?

— Был. Я ж в семнадцатом работал в Барнауле в губзем-отделе. С Роговым Григорием Федоровичем мы вместе работали. Вот и избрали меня на крестьянский съезд от Алтайской губернии.

— Так вы и Ленина, наверное, видели на крестьянском съезде?

— Видел. Ох, мы и освистали его! Зиновьева и его. Зиновьев сбежал с трибуны, а этот выстоял. Долго свистели, топали ногами, не давали ему говорить.

— Почему?

— Не принимали мы Совет народных комиссаров. И теперь чем дальше, тем больше убеждаюсь, насколько прав был Виктор Михайлович Чернов! Тогда обсмеяли его…

Данилов поднял удивленно брови.

— Российский народ — это не рабочие, не интеллигенция, это прежде всего — крестьянство! Вот кто олицетворяет российский народ — крестьянство! А большевики, захватив власть, объявили себя российским правительством на съезде рабочих и солдатских депутатов. А крестьяне? Крестьян спросили, желают ли они такое правительство? Не спросили. У них, у большевиков поначалу и программа-то была лишь рабочая — контроль над производством и — все. А потом сообразили, что без крестьян они ничто, эти народные комиссары. Тогда взяли и списали полностью от слова до слова «Крестьянский наказ о земле», выработанный на основе двухсот с лишним наказов с мест депутатам Первого всероссийского крестьянского съезда. Понял? Быстро сориентировались. А этот наказ был опубликован в мае семнадцатого… Вот так родился знаменитый большевистский декрет о земле!

Плотников несколько раз подряд отхлебнул чаю из алюминиевой кружки. Крякнул. И снова заговорил деловито, будто не чаевничают они вдвоем середь ночи в собственное удовольствие.

— Правильно Чернов говорил. Землю они мужику отдали, а хлеб, выращенный на этой земле, весь забирают. Так с русским крестьянином еще не поступали. Оброчный крепостной в старину отдавал в среднем барину пятую часть урожая. А вы ведь норовите все забрать. Никандрыч, вон, говорит, у него все забрали— а ты, мол, себе все равно спрятал. С голоду, дескать, не помрешь…

— Но он же действительно спрятал.

— Конечно, спрятал. Но это же нельзя делать образом жизни. При таком отношении государства мужик просто не заинтересован сеять больше. Зачем ему сеять много, если вы все равно заберете у него?

— Вообще-то — конечно. В принципе, вроде бы интереса нет. А с другой стороны, мужик не может не сеять — у него в крови это.

— Значит, надо развивать, поощрять у него эту страсть, а не спекулировать ею. Ведь, если мужика поощрять, да создать ему материальные условия к этому, он завалит страну зерном. Я, бывший работник земотдела, знаю этот вопрос. До войны, например, в отдельные благоприятные годы Россия давала на международный рынок до сорока процентов мирового экспорта хлеба! До сорока процентов! При этом далее в самые дурные, неурожайные годы количество русского хлеба на мировом рынке достигало одиннадцати с половиной процентов — каждый десятый-одиннадцатый мешок был наш! И конечно, сама Россия при этом была сыта. А сейчас Россия себя… да даже не себя — две столицы прокормить не может. Это что же такое! Это до чего же довели Россию! И ведь то все было при царе, как говорят, при самодержавии…

Плотников с удовольствием пил чай. Пил вприкуску с кусочком сахара. Поглядывал на Данилова, будто подзадоривая его своим разговором.

— Кстати, о самодержавии. Тогда демократических сил вокруг царя было больше, чем сейчас вокруг Ленина. В. канун мартовской революции в России было более ста политических партий и других общественных организаций! Более ста! А газет сколько! Только большевики издавали семнадцать ежедневных газет. А сейчас? Все до одной партии ликвидированы, все оппозиционные газеты закрыты. Говорили, что все это якобы только на время. Три года прошло — ничего не меняется. Наоборот, режим все ужесточается, введено чрезвычайное положение в губернии, губревком приказывает расстреливать на месте без суда и прокурора таких, как я, не согласных с новой властью. Со мной поступили: еще по-божески — посадили и — все. Сулятся скоро выпустить… А дальше? Что будет со мной дальше? Я же ведь не приму вашу власть в таком виде, в каком ее сейчас предлагают людям. Я же ведь буду бороться за демократию против диктатуры. Любой диктатуры— хоть пролетариата, хоть партии. Любой партии. А? Как мне-то дальше жить?

Плотников поднялся и зашагал по кабинету. Задорные искорки из глаз исчезли. Лицо стало строгим. Даже суровым. Он ходил и ходил, твердо ставя ногу на каблук. Данилов тоже ходил. Но его шаг был мягче, пластичнее и ходил он не через всю комнату, не по диагонали, как Плотников, а вдоль дальней стены, около занавески, которая отгораживала его кровать от остальной части кабинета.

— Но вот выпустят меня, — остановился Плотников перед Даниловым. — Слушай, — вдруг встрепенулся он и в глазах засуетились бесенята. — А если я сбегу отсюда, ну, из тюрьмы, ты меня ловить будешь?

Данилов дернул плечом.

— А зачем вам сбегать? Вас и так скоро отпустят. Многих отпускают.

— Ну, а все-таки — возьму вот и сбегу. Будешь ловить?

— Наверное — буду.

— И будешь думать, что вершишь правое дело.

— Нет. О вас я так думать не буду.

Плотников помолчал.

— Много мужиков сейчас за оружие взялось?

— Взялось? Они его и не бросали. Как полки наши распустили, так они и ушли по домам со своим оружием. С каким Советскую власть завоевывали, с тем оружием и против нее пошли сейчас.

— Много?

— Много. Формируют части особого назначения из добровольцев бороться с этими бандами.

— Бандами?

— Да. Так их именуют.

— Мамонтову предлагают возглавить?

— Не знаю. Не слышал.

— Предлагали. Он отказался, говорят. Тогда товарищу Анатолию предложили. Тот согласился.

— Очень может быть, что и согласился. Тут кроме этого губком запрашивает регулярные войска на подавление.

— Значит, жареным запахло… Ну, да ладно. Поживем — увидим. А вообще-то, как ты думаешь, чем мне заниматься, если меня выпустят? Вот ты куда бы меня поставил?.. В милицию к тебе я не пойду — терзать мужика не буду. Куда я годен, как ты думаешь? Вот ты знаешь мой взгляд на современную жизнь, знаешь мои интересы, мой характер. Что бы я мог делать?

— Я на вашем месте в армию бы ушел. Подальше от крестьянской жизни, подальше от мужика. Независимо от того, как будет преобразовываться жизнь мужика, вы все равно не будете согласны с этими преобразованиями. И вам будет больно… Вот сейчас в селе будут создаваться коммуны. Они, собственно, уже создаются во многих селах. Такие мужики, как Никандрович, в эти коммуны не пойдут. Пойдет беднота…

— Ты знаешь, что получится из этих коммун? — перебил он Данилова. — Государство посадит себе на шею еще одну огромную ораву нахлебников. Что такое бедняк в деревне? Тем более — в Сибири? Это или — больной человек, какой- нибудь килун, с грыжей, работать не может или есть такие неумехи, за что такой человек ни возьмется, все у него валится из рук. Но таких в деревне мало. Бедняки в основном — это лодыри. Те, кто любит полежать. Пораньше лечь да попозже встать. Вот что такое бедняк в деревне, особенно у нас, в Сибири, где земли вволю, где земля в основном такая, что воткни оглоблю — тарантас вырастет. И вот представь себе, соберутся такие в артель, в эту самую коммуну, что из этого получится? В председатели к ним порядочный, работящий не пойдет. Председателем будет такой же лодырь — Троха-Летун пойдет в председатели… И вот представь себе, будет эта артель работать с восьми утра до шести вечера, как городской пролетариат на заводе. Что у них получится? Вовремя не посеют, до снегов не сожнут. Да там ничего и не вырастет. Кончится год — пойдут к государству за ссудой на пропитание. А государство где возьмет? Возьмет у Никандрыча и им даст, чтоб не померли с голоду за зиму. А они будут лежать по-прежнему на печи, как Троха-Летун. Лежать, пока свесившаяся с печи портянка не примерзнет к дверному косяку… И будет все это до тех пор, пока мужик, тот же Никандрыч поднимется и разгонит эти коммуны. Разгонит своих нахлебников… Вот что из них получится. Конечно, и непременно, я буду против этих коммун… Кстати сказать, Ленин тоже не всегда так уж беззаветно любил деревенского бедняка. Посмотри, как он менял свою точку зрения на российского крестьянина: когда он в молодости боролся с народниками, он стоял на точке зрения объективных условий крестьянского труда в России, не подсюсюкивал крестьянину, не рядился в лапти; когда же он полемизировал со Столыпиным, то он вдруг «прозрел», увидел, что наш крестьянин беден прежде всего от своей лени, что крестьянин-лежебока составляет большинство в русской деревне (не в сибирской — это я тебе говорю), и в нем все проблемы, в этом лежебоке, от него нищета идет по России. А когда у Ленина вдруг появился просвет впереди, замаячила возможность захватить власть и ему понадобился союзник в деревне, он быстро сменил свои оценки и бедняк-лежебока, вроде Трохи-Летуна, превращается в героя истории, в носителя высшей правды и справедливости, он наделяется правом разрушать все, на чем держится труд в обществе. И вот этих лодырей-лежебок он хочет сейчас объединить в коммуну и надеется их усилиями построить социализм… Плотников остановился посреди комнаты. Достал из нагрудного кармана часы, нажатием кнопки откинул крышку, полилась мелодия.

— У-у, пора и честь знать, — проговорил он про себя. Потом поднял глаза на Данилова, закончил: — Лодырь никогда еще ничего не создал. Ничего не построил. Ты это запомни. Вся сила в мужике. В крепком мужике.

Плотников сел на стул посреди кабинета. Указал Данилову на другой.

— Садись. Посидим на дорогу. Чтоб было все хорошо. — Он молчал долго, как и принято перед дальней дорогой. — Ты извини, — сказал он вдруг мягким дрогнувшим голосом. — Я тебе рта не дал раскрыть. Уж больно хотелось выговориться. Очень уж хотелось, чтоб поняли тебя… Ну, вызывай конвой. Отправляй меня. — Он еще раз достал часы, глянул на них.

Шел первый час ночи.

Данилов вызвал конвой. Они попрощались — Плотников обнял Данилова. Похлопал по спине.

— Ну, будь здоров. Береги себя. Увидимся ли еще…

Данилов растроганно смотрел вслед своему гостю. Тот остановился на пороге кабинета. Поднял руку, растопырив ладонь. Встряхнул ею.

— Если что — не поминай лихом…

Он ушел, прикрыв дверь. А в кабинете у Данилова остался дым его папиросы и как будто бы даже звук его каблуков. Будто он не ушел весь из кабинета. Частица его осталась с Даниловым. И еще. В голове у Данилова остался сумбур от всего того, что наговорил этот человек. В сумбуре этом Аркадий сейчас даже и не пытался хоть как-нибудь разобраться — бесполезное дело. Переваривал только то, что лежало на поверхности и что было четко очерчено. Напросился к нему Плотников, наверное, не только для того, чтобы выговориться. А зачем же еще? Он, конечно, личность романтическая. Но неужели только чтоб поговорить, только чтоб открыть душу другому человеку, для этого он и пришел? А говорил? Говорил он много правильного. Данилов очень понимал его. И это не было для него удивительным. Данилов не удивлялся, что понимал его, этого человека, и сочувствовал ему. И в то же время много было непонятного. Многое было необъяснимо из того, с чем комиссар милиции и начальник политсекретариата Данилов (так официально называлась его должность) сталкивался почти ежедневно в своей работе.

Данилов долго еще не ложился спать в эту ночь. Курил. Ходил по кабинету. Вспоминал разговор, вникал в детали разговора. Прибрал на столе — разложил по своим привычным местам бумажки. Заснул под утро.

Разбудил Данилова настойчивый телефонный звонок. Вскочил, босиком подбежал к столу, снял трубку.

— Да, да я слушаю.

— Говорит начальник горуездной милиции Мухачев, — послышалось в трубке. — Товарищ комиссар, два часа назад из тюрьмы сбежал бывший комиссар Алейского полка Плотников…

Данилов опустился на край стола, поджав под себя босые ноги. Вот это — да-а! Первой была мысль: зачем же он это сделал — его же вот-вот отпустили бы?.. Но тут оказалось: он не просто сбежал. Он увел с собой всю охрану тюрьмы со всем ее оружием. С ним ушло еще и полтюрьмы — все политические, кто сидел по «хлебному» делу…

И вдруг Данилову стало весело… Это — надо же! Как кот с мышкой — пришел, поиграл, чаю попил… Еще на часы дважды посмотрел, удостоверился, не опаздывает ли — все распланировано по минутам. Вот это — человек!.. Революции именно такие люди и нужны, чтобы возглавить ее — решительные, смелые и главное — умные! За Плотниковым люди пойдут. И не просто кучка — массы пойдут…

Через час — когда Данилов все еще сидел на столе босиком — позвонил секретарь губкома партии.

— Вы, конечно, знаете о побеге Плотникова? — спросил он. — А чего вы сидите в кабинете? Надо немедленно принимать меры к задержанию! Не дать ему уйти в леса.

Данилов молчал.

— Вы слышите?

— Слышу, — ответил он тихо. — Не с нашим проворством его ловить. Вы хоть представляете, что это за человек?

— А чего мне его представлять? Я знаю одно: его надо окружить и уничтожить!

Данилов молчал.

— Вы слышите меня?

— Слышу. Я не буду его ловить.

— Как не будете?

— Не могу.

— Вы что, с ним заодно?

Данилов молчал.

— Вы знали о готовящемся побеге?

— Нет, не знал. Но можно было догадаться. Я. не догадался…

— Мы вас снимем с работы.

— Пожалуйста.

— Пока сдайте дела вашему заместителю!

— Хорошо.

В трубке чуть слышно сказали:

— Чего уж хорошего…

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Советскую власть Плотников не принял с самого начала. Собственно, не саму власть, не сами советы не принял, а засилие большевиков в них, в этих советах. И с каждым месяцем — чем дольше он служил в губзем-отделе, тем больше его раздражало некомпетентное вмешательство партийных вождей в деятельности села. Даже такую, сугубо мужицкую контору, как губземотдел, превратили постоянным своим вмешательством в бумажное заведение — в деревню хлынул отсюда нескончаемый поток бумаг с требованиями, приказами, указаниями, предписаниями! И все они строгие категоричные, неукоснительные. И, кроме того, все срочные, спешные, чрезвычайные…

Крестьянина учили ведению хозяйства по-новому, по-революционному, по-советскому. Ему предписывалось поначалу расширять залог, перелог — разъяснялось, что поле, как и человека, нельзя неразумно эксплуатировать, и тому и другому время от времени следует отдыхать… Потом кому-то в губкоме партии пришла мысль (кто-то где-то чего-то вычитал): оказывается, эта заложно-переложная система — примитив и варварство. Оказывается, работать по-новому — это значит, надо переходить к научно-организованному, прогрессивному трехполью… Немного погодя, новое указание: оказывается, нужна не просто трехполка, а непременно с травопольным севооборотом…

Бедный крестьянин, испокон веку пахавший и сеявший, не знал теперь, как ему поступать — по-прежнему пахать и сеять или сидеть и читать бумажки. А тут новое указание: разводить в хозяйстве непременно только… племенной скот (можно подумать, что до советской власти крестьянин не хотел иметь племенной скот, а заводил непременно низкопродуктивный). Потом: чтоб быть в курсе всех этих требований времени и начальства, каждому непременно следует выписать крестьянскую газету «Беднота»… Это тоже вменялось в обязанность.

Крестьянин, таким образом, не был уже хозяином на своем дворе — каждый шаг его предписывался ему властями.

Этого-то Плотников и не мог принять в новой, советской власти. В Барнаульской следственной тюрьме у Плотникова появилось много свободного времени — давно не сидел в тюрьме, отвык от такой благодати — думал и днем и ночью и о крестьянине российском, и о власти советской новой, и о своем месте во всех сегодняшних событиях…

Когда привели в камеру, представился сидевшим там троим:

— Комиссар Первого алейского полка Филипп Плотников!

Сидевший в углу на лежанке дядя с широкой, лопатообразной бородой поднялся навстречу, заулыбался. Тоже бросил руки по швам, задорно отрапортовал:

— Командир полка Первой советской партизанской кавалерийской дивизии Громов!

Плотников несколько удивленно рассматривал бородача. Тот, насладившись эффектом, добавил:

— Громов-Амосов…

— А-а… — заулыбался Плотников, пожимая руку своему сокамернику. — А то у нас, в мамонтовсксй армии свой Громов есть.

— В бывшей…

— То есть?

— Армии-то уже нет.

— Армии нет. Это точно, — согласился Плотников. — Может, вы мне объясните: что происходит? Воевали, воевали — новую власть завоевывали. И вот — завоевали: весь командный состав партизанский сидит теперь в тюрьме. Кто-нибудь что-нибудь понимает? Я так, например, ничего понять не могу.

Громов-Амосов вдруг поскучнел лицом, отвернулся и нехотя пошел на свою лежанку. Оттуда уже сказал:

— Я думал: вы что-нибудь знаете — только что с воли…

— По-моему, и на воле никто ничего не знает и ничего понять не может, — ответил Плотников. — Все сидят! Всех посадили!

— Да нет. Не всех, — проговорил Громов-Амосов. Помолчал. — Командир нашей дивизии товарищ Анатолий не сидит. Он в чека работает — нашего брата сажает. Почему? С чего ради?

— Что-то не слышал про такую дивизию. Как, говорите, называется — Первая советская? В каких боях она участвовала и что это за дивизия?

— Это такая дивизия, которая вроде бы была и вроде бы ее не было фактически-то. Не было. Ни в каких боях она не участвовала. Она вообще три дня существовала…

— Как то есть три?

— С шестого по восьмое декабря ее формировали — ну, то есть писали всякие бумаги про нее. А десятого вы Барнаул взяли, бои закончились. А одиннадцатого товарищ Анатолий бросил дивизию, уехал в Барнаул представляться походному ревкому — торопился опередить всех и доказать, что он, посланец барнаульского подпольного комитета большевиков, освободил весь Причернский край и установил здесь советскую власть… Доложил раньше всех. Тут его и оставили. А потом арестовали нас — весь штаб дивизии, обоих командиров полков и полковые штабы. У нас в дивизии всего-навсего два полка было сформировано. Их следовало бы бригадой назвать. Но дивизия — солиднее… За что арестовали — до сих пор не говорят. Обвинение не предъявляют. Сидим.

Плотников задумчиво протянул:

— Мда-а… Вот и сидим… Завоевали власть — вот и сидим…

— Власть тут ни при чем.

— Удивительно. Можно подумать, что кто-то без ведома властей взял и арестовал почти все руководство партизанского движения в Западной Сибири.

— Это чье-то злоупотребление властью. Кто-то из высоко сидящих превысил свои права.

— Ну, тогда сидите и терпеливо ждите, когда этот «кто-то» одумается и выпустит вас.

Двое других сокамерников с интересом следили за разговором. Плотников вдруг спросил:

— А вы, почтенные, за какие грехи сюда попали?

— У меня, — охотно начал чернявый, обросший колючей щетиной, — у меня хлеб не нашли. — Он улыбнулся ослепительно белыми крепкими зубами. — Искали, искали, все перерыли. Не нашли. Говорят: «Кулак ты, хлеб у тебя есть». А я говорю: «Ищите. Найдете — ваш будет». Говорят: «Конечно, ежели найдем, спрашивать у тебя не будем — весь заберем». Не нашли. Вот меня взяли и посадили. Третью неделю сижу. — Он был доволен и тем, что хлеб не нашли, и, наверное, тем, что попал в компанию интересных людей.

— А откуда будешь родом?

— Из Тюменцевой. Меня зовут Иваном Смолиным, — продолжал он. — Вот вы, извините, завоевывали власть, которая разбоем занимается, по чужим сусекам лазит, а? Я хоть сам не воевал. Но лошадей в партизанский отряд Коляды отдавал. Бычка зарезал для партизан. А она, эта власть, теперь за мое же добро мне же лихом и платит, а? Как это понимать?

Плотников молчал. Чуть-чуть улыбался в бороду и молчал. Не знал тогда, в тот день Филипп Долматович Плотников, что его судьба схлестнулась с судьбой Ивана Смолина и эти судьбы переплетутся до конца дней.

— Вот этот товарищ, — указал он на Громова-Амосова, — говорит, что всякая власть — это насилие и обижаться, дескать, тут нечего. А я соображаю так: что же ты за власть такая, ежели своего же мужика идешь и грабишь? Правильно я соображаю?

— В принципе, конечно, правильно.

— А не в принципе?

— А не в принципе: государству все-таки хлеб нужен? Нужен.

— А я-то при чем?

— Ты ни при чем.

— А чо тогда?..

— Ты должен сам отвезти хлеб государству.

— С какого это ляду? Собственный хлеб…

Дверь в камеру скрипнула. Просунулась голова надзирателя.

— Извиняюсь. Можно я дверь хоть немножко открою? Плотников с Громовым-Амосовым переглянулись недоумевающе.

— А то в «глазок» плохо слышно. А мы тут собрались, надзиратели из всех коридоров, послушать умных людей…

Плотников захохотал.

— Открывайте шире двери, заходите сюда все — политчас проведем… До революции Россия в наиболее удачные, урожайные годы выдавала на мировой рынок хлеба столько, сколько Северная Америка, Канада, Франция и Германия вместе взятые. Надеюсь, вам это известно было? Хлеб давали и на экспорт и на прокорм городов вот такие «справные» мужики и… крупные, конечно, помещичьи хозяйства.

— Да-а, пожалуй, вы правы, — согласился Громов-Амосов. — Конечно, откуда у бедняка хлеб?..

— Вот на этих «справных» мужиков и опирался Столыпин. Поэтому-то за ним и пошли только такие вот «справные» мужики. А их в общей массе крестьянской не так уж и много — всего-навсего, одна четверть! А три четверти крестьянских хозяйств побоялись оторваться от привычного, веками испытанного — они побоялись, оторваться от сельской общины.

— Конечно, — согласился Громов-Амосов, — сельская община — вещь проверенная, вещь испытанная и надежная.

— Именно проверенная. Без сельской общины, в отличие от Европы, российский крестьянин в одиночку не выжил бы, голод задавил бы его. А сообща преодолевали стихию, сообща (а не единолично, как в Европе или Северной Америке) платили налоги, сообща делили пахотную землю, луга… Община следила за каждым своим крестьянином — чтобы никто слишком богатым не стал и чтоб чересчур бедным тоже. И стариков бездетных содержала община, а не государство. Вроде бы хорошая вещь эта сельская община. А на самом деле — уравниловка. Многим она нравилась, многим она была приемлема. Но когда Столыпин сказал, что община не может дать больше того, что она дает, и что все будущее за «крепким» мужиком, многие (а их было большинство!) воспротивились столыпинской реформе. Вот то же самое происходит и сейчас — то же самое делает сейчас советская власть: она притесняет мужиков крепких, она разоряет их в прямом смысле. А ставку делает на бедноту. На ту самую бедноту, которая в сущности своей ничего не дает советской власти — она ее не накормит (советскую власть) и не обует, и не оденет. Потому, что она сама нища! — Плотников сел на топчан и начал разуваться. — Давайте спать. Хоть часок-другой соснем. А то этим проблемам конца-краю не будет.

И он упал в постель — в жесткую, набитую соломой. Думал, как только коснется головой подушки, так моментально и уснет. Но не тут-то было. В голову лезли всякие мысли. Мысли обо всем. О пережитом и сегодня и вчера.

И, главным образом, о судьбах людских. И о своей судьбе, так необычно и неожиданно повернувшейся, о событиях, которые происходили и происходят сейчас на Алтае да и, пожалуй, во всей Сибири. Уму не постижимо, сколько всего произошло в человеческой жизни и в жизни общества за последние, допустим, года два — с весны восемнадцатого до весны вот уже двадцатого года!

В это время, ровно два года назад, он тоже был в Барнауле…

2

Эта весть, как шрапнель на утренней заре, разорвалась тогда над мирно, дремавшим городом: восстали чехи!.. Люди толком не знали, кто такие чехи, откуда они взялись здесь, в Сибири! Поняли только одно: восстали!

Уже захвачен Новониколаевск, Томск и даже будто Красноярск, И все это в одночасье, в ночь с 25-го на 26-е мая. В Новониколаевске, передают, советская власть пала в течение сорока минут. Руководители партии и совдепа были арестованы и тут же расстреляны. В Томске красная гвардия и интернациональная мадьярская рота численностью в тысячу штыков, возглавляемые комиссаром Матвеем Ивановичем Ворожцовым, больше известным по партийной кличке «товарищ Анатолий», разбежались еще задолго до подхода чехов к городу. Не было произведено ни единого выстрела ни с той, ни с другой стороны, хотя вышедшая в это утро большевистская газета «Знамя революции» заверила томичей, что советская власть в городе «стоит прочно и незыблемо».

Во многих городах советская власть так же разваливалась от одного лишь известия о том, что восстали чехи. Не в городе. А где-то восстали. Без сопротивления пали Каинск, Бийск.

И только маленький городок Бердск, расположенный на железной дороге чуть южнее Новониколаевска, оказал сопротивление. Здесь бои длились несколько часов. Защищались и шахтеры Кольчугина. Но и там и там — и в Бердске и в Кольчугине — силы были явно неравными. И те и другие защищались отчаянно, но вынуждены были отступать к Барнаулу.

А в Барнауле вспыхнул белогвардейский мятеж (чехов в городе не было). Правда, мятеж в течение одного дня был без особых усилий подавлен прибывшими из кольчугинских копей шахтерами под командой телеграфиста Петра Сухова.

Следующим рубежом обороны после Бердска была станция Черепанове. Сюда полустихийно стягивались для защиты остатки разбитых отрядов добровольцев. Но они не могли сдержать наступающие части. Через день-два они, эти стихийные отряды, откатились к станции Тальменка и заняли оборону на левом берегу Чумыша. До Барнаула оставалось семьдесят верст.

Барнаул спешно, сутолочно эвакуировался — грузились всяческим имуществом товарные вагоны, открытые платформы. Потом поступил приказ: весь личный домашний скарб выгрузить, брать с собой только общественно полезные вещи — станки главных железнодорожных мастерских, боеприпасы, оружие, муку, масло, засыпать пульманы льдом и грузить в них мясо. Потом был приказ: приготовиться к взрыву железнодорожного моста через Обь.

В городе не было единого командования. Командовали все. Приказы издавали тоже все — от начальника гарнизона до начальника станции, от председателя совдепа до секретаря губкома РСДРП (б).

* * *

В здании совдепа сутолока. Как в проходном дворе — одни заходят, другие выходят и куда-то исчезают. Ровный, словно в пчелином улье, висит в коридоре гуд, монотонный, иногда нарушаемый чьим-либо вскриком или руганью, надрывной, матерной. Под ногами сплошной слой бумаг. Исписанных, с печатями, с размашистыми закорючками подписей…

Плотников вторые сутки, не разгибаясь — сидел тогда в дальней комнате совдепа и перебирал бумаги — ценные и особо ценные складывал в одну кучу, малоценные и просто текущие, никому теперь уж не нужные бумаги — в другую сторону, в другую кучу. Ценность бумаг определял, конечно, «на глазок», хотя на всех — за исключением листовок и воззваний — значился гриф «секретно» или «весьма секретно».

Постановления… постановления… постановления… Сколько этих постановлений приняла новая власть за полгода своего существования! Кто-то же их писал (прежде, чем принять), кто-то их сочинял! Это сколько же надо иметь кадров, чтобы успевать к каждому заседанию (а заседали чуть ли ни каждый день, а то и по нескольку заседаний в день!)… Стоп! Где-то тут только что попадался протокол об организации отделов при совдепе. Плотников порылся в

куче бумаг. Нашел. Протокол от 30 марта 1918 года… председательствует Устинович, председатель губисполкома. Докладчик Казаков предлагает проект организации отделов совдепа по типу гор. Петрограда — 16 отделов!

Припоминает сейчас в камере Плотников, что как ни торопился тогда, в начале июня восемнадцатого, — по ночам уже слышна была канонада, фронт приближался к городу — не поленился тогда посчитать, сколько же должностей учредили новые власти вместо одной компактной земской управы. Только в агрономическом и сельскохозяйственном отделе (в его, как говорится, родном) насчитал больше тридцати подотделов и секций, кроме того, во врачебно-санитарном отделе значится 8 подотделов, в ветеринарном — 3 подотдела, в юридическом — 7 подотделов, в охране — 2 подотдела, 5 секций, в военном — 6 подотделов… Боже мой! Куда их столько?!

Дальше в протоколе значится: «Каждый отдел имеет свою печать, регистратуру. В каждом отделе есть отдельные заведующие, желательно члены совета»…

Не успел тогда он дочитать протокол, в комнату заглянул, не переступая порога, секретарь губкома партии товарищ Присягин — не очень привычно еще было Плотникову называть друг друга «товарищем»! Присягин в яловых сапогах, пахнущих дегтем, в пиджаке из грубого черного сукна с мятыми, завернутыми лацканами, в кожаном картузе с пуговочкой на макушке внимательно посмотрел на удивившегося Плотникова.

— Куда это ты, товарищ Присягин, собрался? Будто в извоз? — Плотников посмотрел на брезентовый дождевик в руках.

— Чтоб не каждый узнавал, — ответил Присягин.

— Боишься, что узнают?

Присягин вдруг настороженно смолк, почувствовав в вопросе какой-то подспудный смысл. Холодно, зловеще спросил:

— Что-то ты, товарищ Плотников, слишком внимательно роешься в наших бумагах? — сделал он ударение на слове «в наших».

— Я считаю, надо наиболее ценные документы оставить в городе.

— Это почему же? — резко спросил Присягин.

— А менее ценные, — продолжал, будто не слыша вопроса, Плотников, — можно взять с собой.

Присягин, не скрывая, подозрительно прищурился, глядя прямо в глаза Плотникову.

— Это как прикажете, сударь, вас понимать?

— А вот так: заколотить все это в ящики, сделать на этих ящиках какую-нибудь маркировку, поставить эти ящики в каком-нибудь захудалом складе скобяных или каких- то других, вроде шорных, изделий в самый дальний угол, завалить каким-то хламом, и пусть они там стоят до… второго пришествия… советской власти. Никто их там искать не будет. И вообще их никто искать не будет…

Присягин навалился плечом на дверной косяк, задумался. В коридорном гвалте послышался чей-то резкий, командный голос — что-то тяжелое выносили наружу. Донеслись потом торопливые шаги. Присягин оглянулся.

— Матвей! — обрадованно позвал он. — Подойди-ка сюда… — Цаплин вошел в комнату к Плотникову, молча протянул руку, поздоровался.

— Вот послушай, что предлагает небольшевистский элемент. Оказывается, их тоже иногда надо слушать — тех, которые не большевики. Весь архив спрятать здесь в городе. Не брать с собой… Оказывается, он тут копается в наших бумагах.

— Это я ему поручил… Не возражаю оставить все здесь…

— Тогда пусть разбирает дальше эти архивы, — сказал Присягин. Помолчав, добавил то, что он любил больше всего рассказывать — Когда я учился в школе у Владимира Ильича Ленина, в Лонжюмо во Франции, он нам постоянно говорил: конспирация — это для революционера достоинство номер один, с нее, с конспирации, начинается революционер, на ней, на конспирации, революционер и заканчивается… Мудро?

Ни Цаплин, ни Плотников ничего не ответили — они слышали все это много раз.

Председатель городского совдепа снял пенсне, низко наклонился над стопкой бумаг, удивленно спросил:

— Ты что, все их читаешь?

— Нет, конечно. Так заголовки пробегаю.

— Ты тут сильно-то не рассиживайся. Еще максимум два-три дня, и контрреволюция будет в городе. Надо успеть.

Плотников молча кивнул. Он и без этого понимал, что дни уже сочтены. В основном счет идет уже на часы. Большевики, руководители советской власти в городе, конечно, растеряны. Не знают, что делать. Понимал, что в городе нет сильной личности, которая бы встала во главе сопротивления. Нету. Не позаботился центр прислать кого-то посильнее. А эти жили, выносили постановления и… складывали их вот в такие бумажные кипы. Думали, что в этом и заключается их роль руководителей новой власти… Наверное так оно всегда бывает, когда некомпетентные люди садятся не в свое кресло. А при всякой революции к власти придут обязательно некомпетентные, придут недоучки, у кого горло шире, кто нахрапистей. А не тот, кто образованней… Взять хотя бы того же Присягина. Хотя постоянно кичится он той самой школой в Лонжюмо. А что она ему дала? Ничего. Как был заводской мастеровой, так им и остался. Не ему стоять во главе губернии… Взяли распустили гарнизон — готовую, сформированную, обученную воинскую часть! Распустить, когда еще не видно конца революции, — вот он, мастеровой-то, весь тут налицо…

Из коридора донесся торопливый топот ног, голоса резкие, по-уличному не сдерживаемые:

— Ты видел, какие шахтеры прибыли?

— Ага, как николаевские солдаты…

Остановились недалеко от дверей комнаты Плотникова, заговорили тише (явно работники губисполкома и губкома партии).

— Ну что, ребята, допрыгались? Поиграли властью? Куда теперь? — Совсем тихо — Говорят, Устинович сбежал.

— Да. Слышал. Сегодня об этом говорят уже открыто.

— Ну, что делать-то? — допытывался все тот же голос, который только что спрашивал, допрыгались ли. — Дальше-то что? Отступать со всей оравой? Мне — не очень чтобы очень… Окружат. А наверняка окружат! Всем ничего не будет, пожурят. А нас выловят. И тут же поставят к стенке. Без суда.

— Это точно… Присягин тоже вон навострился. Наверняка сегодня ночью сбежит. Нюхом чую. Завтра чехи будут здесь.

— Могут. Очень даже. Давай, ребята; пока не поздно, в разные стороны, а?

— В тайгу надо уходить. На Чумыш. Менять фамилии и — по селам… Работать кузнецами.

— Посуду лудить. Главное, документами запастись.

— Не-е. Документы это ерунда. Главное — инструмент.

— А руки? Куда руки денешь? Это самый главный документ. Пальцы…

Плотникову стало неудобно подслушивать дальше чужой разговор, тем более такой — о… предательстве. Скорее, о дезертирстве. Он громко кашлянул и с грохотом опрокинул стул…

3

Лежа в камере на топчане, Плотников в мыслях уносился, казалось, в такое далекое и в то же время совсем недавнее, в такое же смутное время, как и сейчас за стенами тюрьмы. Правда, сейчас нет сумятицы. Хотя бестолковщины не меньше…

На вокзале было тогда столпотворение. К утру 14 июня было отправлено пять железнодорожных эшелонов, битком набитых имуществом, всяческим скарбом и беженцами. На станционных путях спешно грузились еще два эшелона, последние.

Плотников, как и многие совдепчики его ранга — не технические, а ответственные работники — никуда не были зачислены, никто о нем, о его эвакуации не собирался заботиться, поэтому он сам отвечал за себя и только перед своей совестью. Никого из руководителей совдепа здесь, на перроне, не было тогда, в то утро. И вообще было бы полнейшее безвластие, если бы не Сухов, командир кольчугинского шахтерского отряда, прибывшего позавчера.

Петр Сухов молодой парень в форменной тужурке телеграфиста, несуетливый, с умными карими глазами. Он все утро стоял на перроне, не кричал, не махал руками, говорил почти тихо, но его все слышали и все слушались. Поминутно к нему подбегали люди, что-то докладывали, он кивал головой, отдавал какие-то распоряжения, люди поворачивались и убегали. Прибегали новые. Все вокруг него делалось бегом. Один он стоял недвижно. Иногда улыбался, подбадривал — от него шла такая уверенность! Плотников невольно подумал: именно такого парня все время и не хватало в Барнауле. Был бы такой в совдепе — и гарнизон бы не распустили, и мятеж бы не вспыхнул.

Плотников, вышедший тогда из дверей вокзала, невольно засмотрелся на кольчугинского командира. Потом подошел к нему. Козырнул, представился:

— Ответственный работник губземотдела Плотников.

Сухов неторопливо смерил взглядом его с головы до ног, будто проверяя и оценивая.

— Вы, совдепчики! — жестко сказал кольчутинский командир. — Что же вы делаете? Где ваше руководство? Почему такая неорганизованность? И вообще, куда эти люди едут?

Плотников молчал — откуда ему знать, куда эти люди едут и зачем.

— Пять эшелонов отправили на Семипалатинск. Сейчас еще два отправим. А куда? Семипалатинск уже два дня как занят белыми. Куда эти семь эшелонов с людьми девать? Руководство совдепа что-нибудь соображает? Где оно, это руководство?

— По-моему, разбежалось, — ответил Плотников.

— Мне тоже так кажется, — не оборачиваясь, заметил Сухов, не переставая следить за всем на железнодорожных путях. Помолчал и твердо добавил — Расстреливать за такой хаос надо! Вот здесь, публично. — Он снова окинул взглядом сверху вниз, с головы до ног Плотникова. — Вы чего ходите здесь, места себе не найдете? Имейте в виду: утром здесь будут белые с чехами.

— Я хотел вступить в ваш отряд, — почему-то тихо произнес Плотников.

Сухов на этот раз довольно пристально посмотрел прямо в глаза Плотникову. Так же, не меняя тона, спокойно сказал:

— Вон в заднем вагоне возьмите винтовку и патроны. Скажите, я велел. И организовывайте людей.

Плотников козырнул.

— Погодите, — остановил его Сухов. — Может, вы знаете: оружие и боеприпасы все погрузили? Ни у кого ничего толком не добьешься.

— Сулим Дмитрий Григорьевич где? Он должен знать все, что касается оружия. Он бывший начальник гарнизона…

— Знаю. Нет Сулима. Он с первыми эшелонами уехал в Алейск. На нем там сейчас все обустройство беженцев. И вообще, между нами говоря, всего будущего…

Весь этот день, 14 июня, Плотников занимался эвакуацией — кому-то помогал погрузиться в эшелон, кого-то отговаривал не испытывать судьбу черт те где, ходил по советским учреждениям, организациям, проверял, все ли ценности отправлены, на свой страх и риск раздавал населению муку, крупу, сахар — все, что не успели вывезти из государственных складов. Поздно вечером он зашел к себе на квартиру, забрал приготовленную давно котомку с бельишком, с харчишками и зашагал по Московскому проспекту на вокзал. Улицы опустели. Даже собаки не гавкали — собаки тоже чувствовали необычность этого вечера. Правда, кое-где еще ходили патрули. Проверяли документы — Сухов велел. Плотникова узнали — он сегодня с утра мотался на виду у всего города.

Напротив кабака, в котором три недели назад Плотников прощался с Григорием Федоровичем Роговым, двое патрульных проверяли документы у сидевших в бричке мужиков. Плотников обратил внимание: бричка была новая, добротная, и лошади в ней запряжены долго и хорошо кормленные.

— Так кто вы, говорите?

— Землемеры мы — там же написано в документах. Мы к политике никакого отношения не имеем.

Голос говорившего показался Плотникову уж очень знакомым. Он подошел вплотную к бричке.

— Что-то таких землемеров, как вы, у нас в губзем-отделе я не припомню, — в надежде разоблачить сейчас, провокаторов сказал Плотников. И опешил — в бричке сидели в дождевиках с накинутыми на голову капюшонами Присягин, Цаплин и его заместитель Казаков. Они тоже узнали Плотникова.

Присягин тут же, без разгону, по-заученному начал:

— Товарищ Плотников, состоялось секретное постановление бюро губкома партии большевиков и исполкома совета о том, чтобы мы, вот втроем, наладили связь с Омском. Вот мы и выехали с документами землемеров. Так что не удивляйся.

По тому, как торопливо и даже заискивающе он говорил, чувствовалось — врет. Натуральное вранье.

— А тут-то, в городе, вы чего спектакль разыгрываете? Тут-то могли бы и показать это постановление…

— А тут проверяем. Похожи ли мы на землемеров.

Плотников со злостью плюнул себе под ноги.

— На дезертиров вы очень похожи! — Он плюнул еще раз и пошел своей дорогой по направлению на вокзал. Потом обернулся к патрулям. — Заканчивайте, ребята, проверку документов. Подтягивайтесь постепенно на вокзал, к последнему эшелону.

На сидевших в бричке не глянул.


Это было ровно два года назад. И вот та, сбежавшая власть, снова, теперь уже не без помощи Плотникова, вернулась в Барнаул. Вернулась только в других лицах — в лице какого-то походного ревкома…

Вот лежит Филипп Долматович Плотников на тюремном топчане — лежит он, устроитель новой власти, и вспоминает. Все вспоминает, что было здесь, в Барнауле, тогда, два года назад.

Жаль было тех, первых руководителей совдепа? Пожалуй, нет. Они погибли, как трусы и дезертиры. Их тогда опознал какой-то учитель в одном из сел, задержал. Один троих! Да они, говорят, и не сопротивлялись — так были беспомощны. Сдал их властям. Потом их расстреляли.

Плотников лежал и думал. Тогда, в первую ночь к нему и пришла идея поднять тюрьму. И он ее поднял и увел с собой.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Леонтьича в Красную армию не взяли, сказали на комиссии — переросток… Да он на комиссию-то, шел, чтобы посмешить людей. Знал, что не возьмут. Домой он не торопился — до весны было тогда, в декабре, еще далеко. Пристроился среди обозников — всю зиму возил дрова из Затона в город. Осенью по последней воде загнали на зимнюю стоянку баржу, груженную швырком. Вот этот швырок всю зиму оттуда и возили. Возил и Леонтьич — а чего не возить, и ему, и лошадям было определено довольствие и фуражное и денежное. К тому же он норовил в день делать не две ходки, а одну — чтоб полдня оставалось для себя. А для себя ему время надо было, поискать кое-чего для домашней нужды — не ехать же такую даль из Барнаула порожним.

На счастье Леонтьичу в соседнем хозвзводе ожеребилась кобыла, армейская, строевая. А в армии не положено с жеребенком. Леонтьич тут как тут: давай сменяем, мол, на моего мерина — он не ожеребится, гарантия… Пришлось старшине да взводному поставить по литре самогону. Старшина подпил, ржет: тебе, дед, прямая выгода — уехал от бабки на паре, а вернешься с трофеем, на тройке…

Не торопился теперь Леонтьич еще и потому, что ждал, когда окрепнет жеребенок, путь-то предстоял дальний. Да и вообще до выезда в поле еще далеко. В свободные дни да по вечерам рыскал Леонтьич по городу, по городским закоулкам в поисках чего-либо по хозяйству — чего и сам не знал. Но бегал не зря. Однажды приволок в санях что-то под дерюжкой на квартиру — он жил у далеких родственников своих сватов, у двоюродной тетки племяша его, Степана Сладких. Хоть и сердит, несусветно сердит был Леонтьич на своего племянника за тот суд в Куликовой, но промолчал, тетке этой, которая двоюродная, ничего не сказал, что он больше этого племяша к себе на порог не пустит. Тетка двоюродная была очень довольна квартирантом и его дочкой — дров он навозил по-родственному на две зимы — дармовое-то разве жалко ему… А привез он однажды под дерюгой в санях двухлемешной конный плуг — невидаль, которой собирался поразить всю Усть-Мосиху. Да и здесь, в Барнауле, посмотреть на это чудо собрались к Леонтьичу чуть ли не со всех Прудских переулков мужики-ездовые. Выросшие на земле крестьяне удивлялись.

— Так это сколько же надо в этот плуг лошадей?

— Ежели судить по валькам, то три лошади надо. Одну коренником впереди на длинных постромках, как форейтор, а две — как и всегда. И — пошел! Две борозды сразу будет буровить.

— Выгодно.

— Лошадям тяжело будет.

— Не заглубляй сильно…

— А мелко вспашешь, мелочь и получишь.

— Все одно, мужики, диковина хорошая.

— Удастся ли на этой диковине ему попахать. Говорят, вон, Плотников всю степь уже поднял. Частя регулярные прибывают на него. Не могут сами управиться.

— Он не супротив мужика. Наоборот, говорят, он за мужика, только супротив коммунистов, которые большевики.

— Кони-то и ему нужны. Позабирает.

— Не-е. Не должон.

Один из не шибко старых сдвинул шапку с затылка на брови, попинал плуг.

— Не-е, мужики, пахать он не будет. Это точно! Весь ржой покроется, пока он его довезет до дома.

Мужики недоумевающе уставились на говорившего. Тот подмигнул. И все поняли.

— Знамо дело, не будет пахать. Не обмытый-то, как он будет? Ничего не получится…

Обмывали плуг два дня. На работу не выезжали. Обмывали с песнями строевыми и с песнями «жалостливыми», с домашними. Кто всплакнул с пьяну-то — домой очень уж захотелось вдруг, по семье, по ребятишкам соскучился…

Леонтьич выехал домой по последнему санному пути, а приехал в Усть-Мосиху по голу. В Рогозихе — где когда-то Филька и его дружки убили комиссара Белоножкина — забрал оставленную у кума еще осенью, после павловского боя телегу. Перегрузил поклажу. Сани тоже кинул сверху — дома сгодятся, не бросать же.

Дома их с Настей ждал сюрприз — бумага от сельской власти: «С вас причитается по продразверстке 60 пудов хлеба…»

— Вот-те — на-а! Завоевал себе власть!.. Причитается… Кто это считал в моем амбаре? — похорохорился малость Леонтьич и вдруг поскучнел. Люди свой хлеб давно попрятали, а он проездил. Спрятать не успел. Придут и выгребут. Все до зернышка. И куда пойдешь жаловаться? Кому? И Леонтьич заметался. Разве же он за одну ночь успеет спрятать? Был бы жив Филька, тот шустрый, тот все мог сделать. Насте надсажаться нельзя.

Как и год назад, на Пасху, когда Леонтьич — он это любил говорить — вступил на революционный путь, привез из Камня с базара большевистскую листовку, он опять решил посоветоваться с несостоявшимся сватом, с Фатеем Хворостовым. Башковитый мужик — все загодя обмозгует, на все у него готов ответ.

Бабы в кути у печки шушукаются, плачут помаленьку, беспрестанно сморкаясь — не иначе Фильку вспоминают, жалеют. Леонтьич покрутился в избе с бумажкой в руках, сунул ее в карман и пошел к Хворостову. Разве можно самому одному что-то делать, не посоветовавшись?.. Шел к Хворостову неторопливо, уже не как заискивающий бедняк, а как уважаемый воин-победитель. Он смотрел на себя со стороны, чужими глазами и казался себе лихим и разухабистым, которому море по колено. Ему казалось, что вся улица облепила окна, чтоб посмотреть на него, бравого, что в каждой избе, мимо которой он проходил, судачили

о нем, о том, что вот, мол, герой гражданской войны идет, отличившийся в гилевском бою, награжденный самим Федором Ефимовичем Колядой и самим Даниловым Аркадием Миколаевичем, дай ему Бог здоровья и… должность хорошую… Мысль перескочила на другое — на слухи барнаульские: слышал — в Барнауле судачили — сняли Данилова с комиссаров милицейских. Говорят, Плотников подсидел его каким-то образом. Другие опять же говорили, что видели его не в милицейской, а в красноармейской форме — чуть ли не в должности комиссара полка, регулярного, а не партизанского. Кто его знает. Как людям верить? Конечно, Данилов не пропадет, в Усть-Мосиху назад не приедет учительствовать…

Встречные мужики и особенно бабы раскланивались с Леонтьичем, говорили:

— С возвращением тебя …

Некоторые вслед вполголоса говорили:

— Тоже герой явился! Завоевал новую власть… Захлебнулся бы он ею.

Но Леонтьич делал вид, что не слышит…

Дед Хворостов, Фатей Калистратович, стоял посреди ограды, опустив руки, и тупо смотрел себе под ноги. Леонтьича он заметил, когда тот уже вошел в ограду и чуть ли не приблизился вплотную к хозяину.

— A-а! Явился, аника-воин! — прохрипел он угрожающе. — Завоевал власть и теперь ходишь по дворам, высматриваешь… Кобеля на тебя, спустить?..

— Что ты, Фатей? Что ты, Бог с тобой?

— А чего ты ходишь? Чего высматриваешь?

— Ты хоть поздраствуйся. Всю зиму ведь не виделись.

— Чего мне с тобой здоровкаться. Жалко, тогда, в прошлом годе с листовкой той тебя не загребли насовсем. Ходил тут, смуту сеял. От той листовки твоей пакостной началось все… Чего тебе?!

— Фатей, ты чего шумишь-то? Посоветоваться я пришел.

— Чего со мной советоваться?

— Бумагу вот мне прислали, пока меня дома-то не было, пока я воевал. Шестьдесят пудов с меня причитается этой самой разверстки, лешак бы ее задрал. Скажи, где ты спрятал свой хлеб?

— A-а! Вон ты чо пришел! Выведывать пришел?!

— Да погоди ты, я не за этим. Я чтоб тоже так спрятать, как ты.

— Вот, выкуси! — Хворостов поднес к бороде Леонтьича кукиш из заскорузлых ногтястых пальцев, — Выкуси вот! А не хлеб тебе! Пришел выведывать — ишь ты-ы! Иди, иди отсель. Никто не найдет. А Петька Дочкин — не в жисть! Ума не хватит.

Вспомнив, сколь надежно он спрятал свой хлеб, дед Фатей начал помаленьку успокаиваться.

— Тебе, значит, тоже прислали? Правильно! Вон этому долгогривому дураку тоже прислали бумажку. А он честный, даже не спрятал ни зернышка. Все выгребли. Спрашивают, все выгребать? А он: ежели, говорит, имеете право, выгребайте. Ну, они и выгребли все подчистую, потому как не поверили, что он не спрятал. А он, пентюх старый, ходит сейчас по улицам побирается… И ты отдай все. Завоевал власть, вот и корми ее теперь. Я, что ль, должон ее кормить? Все отдай. Весь хлеб — коль она ваша власть!

Это было утром в субботу.

После обеда в эту же субботу, накануне Пасхи, Леонтьич смурной и обиженный пошел со своей бумагой-извещением в сельский Совет. Должна же быть справедливость: он воевал, дочь его воевала, овечек он добровольно отвез в партизанский котел на общий харч и вот теперь с него же опять и хлеб — шестьдесят пудов! Это не кот начхал. Это два хоро-оших воза! Их надо намолотить… Леонтьич шел и репетировал речь свою перед председателем сельского Совета. И такая она получалась красивая. Без сучка и без задоринки; и главное убедительно все — прямо-таки председателю деваться будет некуда…

Перед крыльцом Леонтьич остановился, чтобы собраться с духом, несколько раз топнул, стряхивая грязь с сапог, одернул пиджак и только тогда вошел в помещение.

— Здравствуйте, — проговорил он почему-то не очень смело. В комнате никого не было. На столе были… ноги.

Леонтьич вскинул глаза. Председатель стоял на письменном столе в полунаклон, уперевшись руками в стену, повернувшись задом, обтянутым брюками-галифе, к входу, примерял ка стене какой-то портрет.

— Кто там пришел? — спросил он, не имея возможности повернуть голову. — Прямо портрет или кособоко?.. Ну, говори, куда подвинуть — вправо или влево?

— Давай чуток левее, — прищурив один глаз, сказал Леонтьич. — Ну, вот теперь хорошо. Бей.

Председатель забил гвоздь в стену, обсыпав штукатурку, оттолкнулся руками от стены, выпрямился на столе, молодцевато спрыгнул на стул, на пол. Потом только обернулся.

— A-а? Это ты-ы! — удивился, увидев Юдина. — Пожаловал воин? Где это ты пропадал до сих пор? Все твои ровесники вернулись, хозяйством занимаются, а ты где огинался?

— В армий — где же еще я могу.

— Справка есть?

— Есть.

— Покажи.

Леонтьич полез рукой в карман пиджака, достал бумажку-извещение, достал справки на лошадей, отдельную справку на жеребенка и, наконец, вытащил на свет и справку о том, что он, Юдин Петр Леонтьевич с такого-то и по такое-то находился в рядах 7-го полка «Красные орлы», а с декабря по апрель — был мобилизован на обслуживание Красной армии в г. Барнауле. Председатель сельсовета прочитал, покрутил справку и так и этак. Протянул обратно.

— А хлеб завтра же вывези.

— Где я возьму столь хлеба? Ты что, с ума спятил — шестьдесят пудов! Это три хороших воза, пароконных, — уже прибавил он, будто Дочкин не знает, сколько на хороший воз укладывается мешков.

— А хоть пять. Чтоб завтра хлеб был. Понял? Я с тобой долго разговаривать не буду. Каждого уговаривай.

— Это как же так получается: кто дома сидел, не воевал и в мобилизованных работах не был — с него столько же. И с меня, взять к примеру, столько же. А я вместе с дочерью воевал, новую власть завоевывал. Как это понимать?

— Ты власть завоевывал, ты и должен ей помогать. Кто же поможет, Хворостов, что ли? Он против этой власти воевал. Его сынок-то в колчаках ходил. Там и сгинул. А вот давай раскошеливайся, помогай своей власти.

— Не-е. Так не пойдет — все с одного и с одного. Ты уж извиняй, Петра Степанович, но это супротив совести. Я ж воевал с первого почти дня.

— Все воевали, не ты один.

— Не все. Ты вот не воевал. Тут просидел. А меня сам Коляда в гилевском бою винтовкой наградил…

— Я не воевал — меня избрали, народ избрал…

2

С улицы донесся звон колокольчика. Председатель встрепенулся, навострил уши — почте вроде рано. Она к вечеру приходит из города — два дня скачет. Конский топот и звон колокольцев оборвались у крыльца. Потом послышался скрип половиц на крыльце — несмотря на сырость, громыхают плахи, некому забить гвоздя, дом общий, государственный, кому он нужен! В комнату ввалился уполномоченный — в документы не надо к нему заглядывать, и так видно, что уполномоченный. В брезентовом дождевике, в кожаной фуражке со звездой. Что-то знакомое Леонтьичу было в его курносом мясистом лице. Где-то он это лицо видел. Председатель стоял посреди комнаты, опустив руки по швам, молча смотрел на приехавшее начальство. Тот сбросил дождевик. Остался в одной кожаной блестящей тужурке. С кобурой на боку.

— Кто из вас председатель Совета Дочкин? Вы? — он повернулся к безмолвствующему председателю. — Я, уполномоченный волревкома Кульгузкин. Вот мой мандат. — Он протянул сложенный вчетверо лист, на котором синело несколько кругляшков печатей. Видать, не в первый сельский Совет заехал. — Я по вопросу продразверстки. Не выполнили вы, товарищи, задание губревкома. Не выполнили. Это позор. Вот я и приехал организовать у вас вывоз хлеба. Со мной два товарища из чека. Они быстро наведут у вас порядок. К злостным будут приняты самые, самые суровые меры, вплоть даже до применения приказа губревкома № 37 от восьмого февраля — вплоть до расстрела на месте. Таково указание губкома партии. Положение с хлебом в стране очень и очень плохое. Приказано все меры принять. Не моя одна группа поехала. С хлебом вопрос остро стоит. Губерния должна сдать нонче тридцать один миллион пудов государству! — Он уставился на Леонтьича. Поднял указательный палец. — Тридцать один миллион! — Повернулся опять к председателю Петру Дочкину. — Что мы должны сейчас делать? Слушай меня внимательно… Мы должны…

И тут Леонтьича будто кто ширкнул в бок: так вон это кто! Это же один из судей, приезжавших с племяшом судить Фильку! Не из тех, которые ночевали со Степкой у него, у Леонтьича, а которые судили и засудили Фильку и всех остальных. Этот у его племяша, у Степки и поговорку-то перенял, вишь ты: слушай его внимательно… Леонтьичу вдруг стало как-то не по себе. Заныло под ложечкой от предчувствия беды.

— Мы должны сейчас же, немедленно… Это ваш актив? — кивнул он на Леонтьича.

— Какой там актив! Недоимщик. Пришел вот оправдываться.

— Оправдываться? — Кульгузкин даже удивился: как это, дескать, он посмел еще и оправдываться? — Чтоб сегодня же хлеб был на ссыпном пункте… У вас где ссыпной пункт? — спросил он председателя.

— Церковь закрыли. Оборудовали под ссыпку.

— Много вывозить?

— Шестьдесят пудов, — объяснил председатель. — Ни фунта еще не вывез.

— Ни фунта?!

— Не было меня дома. Только приехал вчера. Не было меня здесь.

— Где был?

— В Красной армии был.

Кульгузкин подозрительно оглядел его. Усомнился.

— Документ есть?

— Есть, — подтвердил Дочкин. — Я только что смотрел. Все по форме. Мобилизован был на работы.

— Почему только на работы? Я и в батальоне был. Воевал. И овечек отвез добровольно. Мне должно быть послабление, потому как я воевал. И дочь моя — тоже. Тоже воевала.

— Все воевали.

— Нет, не все! — взвизгнул вдруг задетый за живое, за самое больное Петр Леонтьевич. — Дочкин вон не воевал. И ты не воевал! Судил людей ездил с моим племяшом, и расстреливал невинных!

— Стоп! — закричал Кульгузкин. — В кутузку его! Есть у вас кутузка? За оскорбление властей на пять суток его!.. Эй, кто там? — выглянул он в переднюю комнату. — Забрать его!

Леонтьич и опомниться не успел, как очутился в сельсоветской кладовке с заколоченным окном. Постоял. Дал привыкнуть глазам к непроглядной темноте. Пошарил вокруг себя — под руки попадались колченогие стулья, скамейки, какие-то доски, какие-то тряпки. Топор попался — значит, кладовка явно не была приспособлена под каталажку. Иначе топора бы здесь не было. Кое-как угнездился на куче хлама и мусора. Век прожил, а в кутузке еще не сиживал. А вот на старости лет удосужился. В самом деле — завоевал себе власть, туды-т твою в портянки…

Из глубины сельсоветских комнат доносилось лишь гудение двух голосов. Леонтьич сдвинул набекрень шапку, освободил одно ухо побольше, напряг слух — уж больно хотелось узнать, о чем они, эти власти, там наедине говорят. Затаил дыхание.

— Ну так у кого будем наглядно показательно выгребать? — спросил уполномоченный Кульгузкин. — Судя по посевным площадям прошлогодним, больше всех хлеба сейчас — это у Катуковых. Давай с них и начнем.

— Нет, — воспротивился Дочкин довольно твердо. — Все три брата Катуновы члены подпольной даниловской организации, активные партизаны, не то, что этот вот, которого сейчас в каталажку посадил. Настоящие партизаны. К тому же первую разверстку честно выполнили — привезли хлеб сполна.

— Мало ли что привезли. Сколько там за ними числится?

— За ними ничего не числится,

— Надо, чтоб числилось! Как же это так: у человека столько хлеба и он вдруг не должен государству — такого быть не может! Сколько по вашим подсчетам у этих братьев-куркулей сейчас имеется в наличии хлеба?

— По нашим подсчетам, ежели взять с семенами, то у них… — Дочкин что-то долго бормотал, Леонтьич не мог разобрать—… у них сейчас в наличии должно быть пудов по сто на брата.

— Это — триста пудов? С семенами?

— Да, с семенами. Всего.

— Половину забрать! Даже не половину, нет. Больше половины забрать! По тридцать пудов, на брата оставить семян — это девяносто пудов. Остальное все забрать! И пусть сегодня же все вывезут. Думаю, привезти у них есть на чем. Или мобилизованных дать подвод — десяток. Всё — с этими решили. Сегодня чтоб хлеб был.

— Погоди. Погоди. Как это решили? Я к ним не пойду с этим новым заданием.

— Как «не пойду»?

— А так — у меня совесть еще есть. Мы с ними договорились по-хорошему, по-честному. Они вывезли. Больше всех пожалуй в селе вывезли. А теперь— снова? Не-ет, я не пойду. Иди, ежели ты такой шустрый. Иди.

— Та-ак, — протянул угрожающе Кульгузкин. — Значит, и ты с ними. Учтем. Ладно. Кто еще у вас тут хлебный? У кого бы еще наглядно-показательный выгребон сделать, а? Вот в списке этот, как его, Квалерий, это что такое?

— Это — поп.

— Во-о! Попа и включим в показательные.

— Не желательно. Поп у нас особый. В партизанах был. Вернулся. Сколько написали, столько и вывез.

— Вот и хорошо, что вывез. Не вывез бы, мы с ним и разговаривать не стали. Сколько у него еще можно взять?

— А, почитай, нечего уже брать. Ни на семена не осталось, ни на пропитание — тоже. Ходит, занимает у соседей на прокорм. У меня был. Я дал; ему два пуда.

— «Дал два пуда…» А вы и поверили? Он ходит и занимает! Мало ли, что он ходит и занимает. А вы все и уши развесили! Эх, вы-ы! Да я сейчас пойду с ребятами и найду у него хлеб! Понял? Кому поверили! Попу-мракобесу! Пиши его в списки самым первым… В нашем деле сегодня главное — никому не верить на слово. Понял?

Леонтьич пригляделся в кромешной-то тьме. Стал paзличать очертания развешанных на стенах предметов — хомут, дугу, багетовую раму от портрета (должно быть, царского). Увидел, что окно заколочено досками изнутри, а не снаружи. Он нащупал лежавший у его ног топор. И полез с ним на четвереньках через кучу хлама к окну. Потомственному Крестьянину, хорошему хозяину ничего не стоит топором карандаш затесать, а оторвать от косяка доску — это, говорят, как щенка подковать…

Вылез через окно, огляделся. Он стоял на задворках сельского Совета, в прошлогоднем бурьяне. Перелез через прясло, и пошел вдоль по улице. Но не в сторону своего дома, а наоборот, в противоположную. Рискуя быть опознанным, он прошел мимо сельсоветского крыльца, где сидели два приехавших с Кульгузкиным работника чека, и направился прямиком к отцу Евгению…

Отец Евгений сидел на крыльце и задумчиво почесывал заскорузлым ногтястым пальцем свою макушку.

— Батюшка! — закричал от самой калитки Леонтьич. — Батюшка, прячь свой хлеб. Уполномоченный и двое из чека идут к тебе искать хлеб. Не верют, что ты весь хлеб вывез, говорят, спрятал много.

Отец Евгений медленно надел старую войлочную шляпу. Недовольно посмотрел на Леонтьича, будто тот виноват в том, что ему пришлось оторваться от увлекательнейшего занятия.

— Чего кричишь?

— Хлеб, говорю, прячь. Идут с обыском.

— Ну, и чего шуметь из-за этого?.. Закурить есть? Садись, покурим.

Леонтьич раскатал на колене кисет. Протянул газету, спички — и все это торопливо, суетливо, стараясь закончить процедуру закуривания до прихода властей. Он даже и не подумал о том, что его тут же опознают, как только переступят подворотню.

— Чего ты суетишься? Нету у меня хлеба, пусть хоть неделю ищут. Нету.

Леонтьич, глядя на отца Евгения, тоже начал успокаиваться, тоже закурил. Сидел маленький, щуплый рядом с могучей глыбой священника. Заглядывая на него снизу вверх с уважением и даже с некоторой любовью.

— А я, батюшка, слышь, из каталажки сбежал.

— Это как так?

— А так. Они меня посадили, а я взял топор, доски оторвал и прямиком к тебе сюда… Пока я сидел в каталажке, то слышал, как они говорили обо всех. Список составляли, у кого обыски устраивать какие-то показательные, что ли. Уполномоченный не верит, что ты, батюшка, весь хлеб сдал. Не верит и — все. Говорит, пойду сейчас с ребятами и найду. Мы, говорит, не должны верить никому на слово…

С улицы донесся гомон, скрип тележный.

— Вон идут, батюшка, по твою душу!

Отец Евгений медленно поднялся, стянул с головы войлочную шляпу, перекрестился на церковную колокольню.

— Матушка-заступница, царица небесная, всели в меня терпение, чтоб не сорвался я, чтоб за оглоблю не схватился… — Еще раз перекрестился. Сел. И снова потянулся за кисетом.

В ворота резко постучали. Начали буквально ломиться. Отец Евгений не шевельнулся. Леонтьич шустро вскочил, побежал открывать ворота. В открытые ворота въехала одна подвода, другая. Остановились. Остановились и все остальные за воротами, на улице. Стал сбегаться народ — много любопытных. Уполномоченный Кульгузкин подошел к крыльцу. Остановился в двух-трех шагах от хозяина дома. Отставил ногу в хромовом начищенном сапоге.

— Вы — гражданин Валерий?

— Я, — спокойно ответил отец Евгений.

— За вами числится пятьдесят пудов недоимок по продовольственной разверстке.

— Я сдал все, что у меня было. Больше у меня нету.

— Разрешите вам не поверить, — с оттенком торжества промолвил уполномоченный.

— Дело ваше, — ответил священник и отвернулся, затянулся несколько раз подряд, бросил окурок под ноги. Поднялся резко, рывком. — Ищите! — сказал он уполномоченному. — Найдете, можете расстрелять меня здесь же. Не найдете… — он задышал, раздувая ноздри, — … не найдете, расстреливать не буду. — Он вдруг поднес огромный кулак- кувалду к самому носу уполномоченного. — Во! Одним ударом вдребезги расшибу башку. Понял?

— Но-но, ты поосторожнее, — отшатнулся уполномоченный. — А то я ведь быстро…

— Я быстрей тебя успею… — И снова сел на крыльцо. — Иди, ищи!..

По тому, как уверенно и независимо вел себя поп, уполномоченный волревкома Кульгузкин понял: показательного выгребания хлеба здесь не будет. И не то, чтоб очень уж он испугался поднесенной ему под нос волосатой кувалды (хотя чего там скрывать — струхнул порядком), но одно понял: надо вовремя и с достоинством уходить из этой ограды. Не первый месяц ездит Кульгузкин по селам и выколачивает хлеб. Всяких видел хозяев: и истеричных, и затаенно злобных и открыто агрессивных, но с таким, как этот поп, встречаться не доводилось — он наверняка убьет, коль пообещал.

— Ну, ладно, мы тебе верим, гражданин… — Он заглянул в список. — Квалерий. — Постоял перед сидящим на крыльце попом и, не нашелся ничего другого сказать: — Чего фамилию не сменишь? Мысли всякие по поводу этой фамилии могут быть. А сейчас всем разрешено менять фамилии на какую угодно.

— Меня устраивает отцовская фамилия… Давай топай отсюда!

Кульгузкин не оскорбился такому обращению. Он был из тех, которые признают только силу. И ничего больше.

За воротами уполномоченный, оба чекиста и председатель сельсовета сгрудились посовещаться.

— Я ж говорил вам, что нету у него, — обиженно высказался Дочкин.

— Говорил, говорил вас слушать, так… вы все тут круговой порукой повязаны. Защищаете друг друга.

— Что ж искать не стал? Испугался?

— А это не мое дело. Я не ищейка. Это ты должен искать.

— Все, что я должен, я сделал. А ты приехал дополнительно искать, вот и ищи.

Председатель сельсовета повернулся спиной к уполномоченному волревкома, оскорбившись. Стоял молча, засунув руки в карманы полупальто. И тут среди толпы на глаза ему попался Леонтьич. Дочкин сам себе не поверил. Может, обознался? Поманил его пальцем к себе.

— Это ты, что ль, Юдин?

— Ну, знамо дело.

— Ты ж в каталажке должен быть?

— А чо там делать? Там окна нет, настеж распахнуто, — сбрехнул Леонтьич. — Вот я и притопал сюды.

— Ладно. Ты только на глаза ему не попадайся.

— А я уже попадался. Он меня не узнал. Да и вообще должно быть, забыл обо всем…

— Председатель! — позвал уполномоченный Кульгузкин. — Где председатель?.. Иди сюда.

Подошедшему Дочкину сказал:

— Пойдем к Хворостову. Мне сейчас сказали, что там есть хлеб. И довольно много.

3

Колонна двинулась. Впереди бежали ребятишки. Между подводами торопливо семенили девушки, молодые женщины, кое-где — мужики. Всем хотелось зрелища. Бедна деревенская жизнь событиями. В прошлом году здесь хоть партизаны наезжали, отряды стояли, костры жгли — все развлечение было. А нынешнюю зиму скучища была для молодежи.

Весенняя продразверстка прошла спокойно, деловито, без эксцессов. Собралось собрание села — сход сельский — мужики обсудили задание — насколько обложили село, сами поделили, кому, сколько везти (друг друга ведь не обманешь, знают, у кого сколько намолочено, у кого какая семья, сколько, скотины). Хворостов тогда выкрутился, не все, причитающееся с него вывез. В недоимщиках остался.

Вот поэтому-то сейчас с таким интересом и бежал народ, к нему на двор. Многие рассуждали между собой, предполагали, где мог старый Фатей спрятать — не пуд ведь, не два! — свою пшеничку.

Но вот голова колонны — уполномоченный, два чекиста, председатель сельского Совета ввалились уже во двор к Хворостову. Затихла толпа — каждому хотелось слышать, как будет разыгрываться сцена отымания хлеба. Прежде всего интересен сам поиск ямы с зерном. А то, что она есть, эта яма, никто не сомневался.

Но поиска, как такового, не было.

Дед Хворостов встретил местную и волостную власть с понятыми у ворот. На вопрос:

— Где хлеб?

Ответил:

— Нету вам хлеба.

Но кто-то, видать, донес, где спрятан хлеб, подсмотрел — Советская власть на этом и держится с первого дня существования — на доносах. Вот и тут кто-то уже успел, потому уполномоченный прямиком направился в огород, а за ним всей оравой двинулась свита. Уполномоченный вел всех прямехонько в прошлогодние конопли, в дальний угол огорода. Там Кульгузкин долго топтался, рассматривая что-то под ногами — искал наружные признаки. И нашел. По еле заметным трещинкам на земле, по покосившимся в разные стороны будылям конопли, воткнутым зимой, нашел.

Дед Фатей Калистратович был уверен, что не найдут — конопля и конопля в конце огорода, недодерганная осенью. Поэтому был в шоке. Рушилось всё: сына Советская власть убила, лошадей половину забрала в восстание под партизанские нужды, а теперь и последнее — хлеб. Все на хлебе держится.

Как только стукнули лопаты о перекрытие ямы, сорвался Фатей Хворостов с места, д — Уйди-и! — закричал.

Схватил стоявшую у навеса березовую заготовку для оглобли.

— Уйди-и-и!! Расшибу!

Люди шарахнулись из огорода. Уполномоченный вынул наган из кобуры. Взвел курок. И все это спокойно, уверенно. Видать, действительно уже привык к таким сценам — не у первого выгребает. Выстрелил вверх. Дед Фатей не дрогнул. Шел на кожаную куртку, как бык на красную тряпку. Уполномоченный стоял, не сходя с места. Выстрелил еще. Не подействовало. Но тут Фатея догнал кто-то из молодых активистов с такой же заготовкой для оглобли в руках. Не успел Фатей оглянуться, как тот ударом сзади по оглобле вышиб ее из рук Фатея. И он обезоруженный, как-то сразу обмяк. Сел на землю.

Сколько дед Фатей сидел на земле, никто потом не смог вспомнить. И как он исчез — тоже никто не видел. Вдруг появился он с ружьем в правой руке и с большой тряпкой — в левой. Тряпка тащилась по земле.

— Р-р-разойдиись!! — закричал он и бабахнул вверх.

Ломая прясло, люди кинулись на выгон за огородом.

Выскочили и те, которые сидели в яме и насыпали в мешки зерно. Дед подбежал к яме. Бросил на железную плицу тряпку, а в тряпке была четверть с керосином. Она — вдребезги. Дед выстрелил из второго ствола в упор в яму. Вспыхнула тряпка, пшеница, облитая керосином, мешки, валявшиеся там.

— Сож-жгу-у! Все сожгу! Но вам не отдам! Ни зернышка.

И вдруг он замолк. Стоял около ямы и смотрел на полыхающий огонь. Он смотрел как дикарь, не отрывая глаз и не мигая. В эту минуту сзади к нему неторопливо подошел уполномоченный Кульгузкин и выстрелил ему в затылок… Дед рухнул в яму. В пламя. Толпа ахнула.

Для многих до этого выстрела все казалось захватывающим зрелищем. Недолюбливали в селе и старика Хворостова и его погибшего сынка Кирюшку. И тем не менее все вдруг прозрели: не Хворостова — человека убили! Старика убили за зерно! За его же собственное зерно лишили жизни… Толпа угрожающе загудела. И стала надвигаться на приехавших. Те встали спинами друг к другу, заняв таким образом круговую оборону, обнажили наганы… Никто не тушил зерно в яме. Еще несколько минут назад люди с удовольствием смотрели, как ее обнаруживали. И восхищались придумкой деда, навтыкавшего сверху будылья конопли. Смотрели, как копали землю, как начали плицей насыпать в мешки отборное золотое зерно. И горе деда Хворостова для большинства вообще не было горем. Многие думали: так ему и надо, старому куркулю — зимой снега не выпросишь. И вот один револьверный выстрел сменил настроение. Перевернул все.

Толпа надвигалась угрожающе.

Кульгузкин выстрелил первым выше людских голов. Толпа дрогнула, чуть замедлила движение. Но не остановилась…

Кульгузкин шарил глазами по толпе — искал председателя Сельсовета Дочкина. Может, он в состоянии будет задержать толпу? И наконец, увидел — он был в гуще людской. В самой ее середине. Что-то тоже кричал. Как потом объяснял он следователю ЧК, он успокаивал толпу, а не подзуживал ее, как показалось это Кульгузкину…

Кульгузкин не рискнул стрелять в толпу — разорвет. А на выстрелы выше головы толпа не реагировала. Кульгузкин со своими чекистами стал отступать из огорода в ограду, к подводам, время от времени стреляя выше голов наступающих.

— Дочкин! — закричал Кульгузкин. — Возвращайся в сельсовет. Мы будем там. Ты — понял? Я тебе приказываю!

Они втроем вскочили в телегу и, нахлестывая лошадей вожжами, погнали в сторону сельского Совета.

Через час туда прибрел Дочкин, взмокший, уставший, плюхнулся на лавку напротив простенка. И в то же мгновение вдребезги разлетелось окно — камень влетел в комнату. Потом — второй, третий. После этой канонады в окне появился ружейный ствол, «огладел» всю комнату, никого не обнаружил потому, что все лежали на полу под лавками. Один Дочкин сидел в простенке и он видел, как ствол поворачивался туда-сюда, потом его подняли вверх и, должно быть, ради озорства, бабахнули в портрет, который он сегодня утром повесил. И ствол исчез.

Толпа в сельский Совет вламываться не стала. Шум, выкрики постепенно начали спадать. Вскоре удалились совсем. Кульгузкин вылез из-под лавки, стал вытирать обильно выступивший пот на лице, на шее.

Опускались сумерки.

— Вот что, — прихлопнул по столу ладонью Кульгузкин. — Слушай меня внимательно, как говорит мой друг Степан Сладких, надо отсюда уезжать, ибо нас только трое. Нужно подкрепление. Пусть ездовый запрягает лошадей. Ты, — указал он пальцем на Дочкина, — поедешь с нами.

Мы тебя арестовываем. — Он прошелся по кабинету, опасливо поглядывая в разбитые окна, увидел простреленный портрет товарища Троцкого. — А это мы возьмем как вещественное доказательство. За это хорошо поплатятся!..

4

Леонтьич прибежал домой перепуганный, сбросил у порога опорки и шмыгнул на полати.

— Ма-ать, — позвал он слабым жалостливым голосом жену. — Дай мне чего-нибудь. Живот крутит, спасу нету… Как в прошлом годе, когда мы из Камня с тобой привезли на Пасху листовку-то ту, проклятущую, помнишь?

— Как же, старж, не помнить? Сколько страху из-за нее натерпелись. Ты тогда уж шибко животом хворал, помню. Насилу отводилась с тобой. Думала, уж весь на говно изойдешь… Ha-ко вот, прими. И сиди дома, не ходи никуда.

— Не ходи… Кабы я сам: захотел и — пошел. Не захотел — не пошел. — Морщась и дергаясь, Леонтьич выпил кружку густо посоленной воды. Сплюнул озверело.

— Чтобы их на том свете черти такой отравой каждый день поили… — Он снова заохал, застонал. Полез дальше в глубину полатей. Долго там ворочался, угнезживался. Потом вдруг шустро, по-молодому, чуть ли ни кувырком свалился оттуда на припечек, с припечка на голбчик, с голбчика — на пол, с ходу надернул опорки, с маху ударил обеими руками в избяную дверь, с грохотом вылетел в сенцы, оттуда — в пригон. И все затихло.

Бабка перекрестилась.

— Господи, прости. За что же такие муки старик принимает? Хоть бы того самого так же бы вот располыснуло… — Кого именно бабка имела в виду, чтоб располыснуло, она не знала. Одним словом, того, который…

Дед вернулся не скоро, опустошенный, померкший. Постоял, опустив руки и глядя — куда-то в пространство.

— Старик, — подошла к нему бабка, — кто же это тебя так напужал-то? До такой хворобы — ведь надо же…

— Кто-кто! Да тот, который, помнишь, я тебе рассказывал — со Степкой с нашим судил Фильку? Так вот один из них по фамилии Кульгузкиш. Фамилиё-то какое смешное — вроде как кургузый. Куцый. Чтоб у него хвост вырос!.. Фильку нашего родимого… — Леонтьич сморщился, махнул рукой, стряхнул с ног опорки и снова полез на полати. С трудом, кряхтя — совсем не так, как только что оттуда стремительно. И вдруг замер в полусогнутом положении на коленях, словно прислушиваясь. Потом, будто что-то вдруг вспомнил, шустро спустился назад, насмыгнул опорки и — снова в пригон.

— Господи и Святая дева Мария, — перекрестилась старуха, — смилостивитесь Христа ради над дедом моим. Не виноват он, что так уж трусливый… Так-то он ведь хороший человек. Один у него недостаток прости, господи…

На этот раз, придя из пригона, Леонтьич залез на полати проворно и залег там молча — видать «лекарство» начало действовать.

Лежал и думал, суетливо перебирал в памяти вчерашний день и сегодняшний. Четыре месяца воевал, да столько же почитай в Барнауле прожил среди солдат — казалось, всего уж насмотрелся, но такого, как в родном селе, не видел!.. Слышал раньше в городе, что какие-то продотряды ездят по селам, грабят и убивают — не верил, поди брехня. Какая власть такое позволит! А теперь своими глазами увидел.

Своими глазами увидел, как ни с того, ни с сего Фатея Хворостова этот самый Кульгузкин взял и застрелил — при всем честном народе без суда и без прокурора за его же собственный хлеб. Подошел сзади и пристрелил. Штабс-капитан Зырянов, его благородие, так не делал. Пороть — порол, ничего не скажешь. Так ведь оно как не пороть нашего брата! За дело порол. Нас ведь если не пороть, так и ножки свесим. Любой бы на его месте так бы пороть стал: раз ему велено рекрутов собрать, а они разбежались, стало быть с родителев спрос. Вот он и порол. Не расстреливал же…

А тут при новой власти моду взяли…

Вчера, когда приезжие власти сбежали — Петро-то Дочкин тут остался, с людьми, со всеми вместе — так вот, когда те сбежали, то люди вытащили обгоревшего деда Фатея, положили на землю, давай митинг устраивать. Прямо в огороде. Дочкин уговаривал не идти супротив. Его оттолкнул Иван Катуков, старший из братьев — он дома по ранению, из-под Солоновки прибыл — и сразу же речь сказал. Сказал, что не может того быть, чтобы так было по закону: подошел к человеку в его собственном огороде и застрелил его из нагана — так ни за что ни про что. Нет такого закону.

Леонтьич лежал на полатях и вспоминал — он тут же вместе со всеми вертелся, все слышал и все видел…

Иван взобрался на одну из мобилизованных подвод, стал трясти над головой кулаками:

— Что же это такое, товарищи?! Что за самоуправство! При Колчаке такого не было, а сейчас дожили! Завоевали себе власть! Такое самоуправство, такой произвол оставлять так нельзя.

— Правильно! Повадится волк в овчарню, не отучишь!..

— Надо сейчас же написать куда следует — чтоб знали власти, как тут хозяйничают такие вот вроде этого уполномоченного.

— Написать! И послать коннонарочного в губернию.

— Тихо, граждане! — снова поднял обе руки вверх Иван Катуков, успокаивая толпу. — Написать — это, конечно, само собой. Но пока весть дойдет до губернии, нас тут поодиночке перестреляют всех.

— А чего ты хочешь?

— Говори, что надо! Что делать-то?

— А думаешь, в губернии — там не такие? Такие же.

— Не сам же он себе это разрешил уполномоченный-то! Указание такое есть, должно, свыше.

— По указке все делают. Сам он не рыскнет.

— Да-а, мужики, за что боролись, на то и напоролись! Эх, едрена твоя ма-ать…

— Тихо, граждане! — надрывался Иван Катунов, старший из братьев Катуновых.

Не знал в эту минуту Иван Катунов, ярый защитник советской власти, бывший даниловский подпольщик, что он уже распочал последние сутки своей жизни, что завтра в это время он будет лежать за поскотиной на кромке бора, расстрелянный рукой этой советской власти.

— Тихо! Давайте сделаем так: — перекричал наконец-то он толпу — сейчас этих арестуем — быть не может, чтобы был такой закон убивать человека за его же хлеб. Это они сами, эти вот, хулиганничают, самоуправство вершат. — Толпа слушала, притаив на минуту дыхание. — Сейчас мы их арестуем и вместе с письмом под охраной препроводим прямо в Барнаул. А там разберутся… Правильно я говорю?

— Правильно!

— Пошли крушить!..

— Тихо! Только ничего не крушить, — все еще с телеги кричал Иван Катунов вдогонку хлынувшей к сельсовету толпе.

Но толпа уже захлестнула улицу и неудержимой волной катилась к центру, на площадь, к сельскому Совету. По дороге выламывали из плетней колья, походя заскакивали в чужие дворы, хватали вилы, топоры, некоторые из близко живущих уже смотались домой, сдернули со стены кто бердану, кто централку или старый шомпольный дробовик — коль уж началась сызнова потасовка, сызнова война, нечего останавливаться…

К сельсовету толпу не допустили — чекисты открыли огонь. Правда, поверх голов, не по толпе. К зданию прорвалось лишь несколько человек, окольным путем, через соседский забор. Выбили кирпичами окна в сельском Совете, бабахнули для острастки из дробовика и ка этом все закончилось. Начало сильно темнеть.

Ночь прошла беспокойно. По улицам сновали какие-то тени — то ли готовилось село к вооруженному выступлению, как при Данилове, то ли что-то прятали люди. А что, кроме хлеба, прятать? Больше прятать нечего. До утра во многих избах светились окна — хозяева не ложились спать. Нет-нет, у кого-то в пригоне неосторожно мелькнет свет фонаря, но его тут же торопливо прикроют полой.

Был канун чего-то.

Тревога ползала по селу, заполняла улицы, темные узкие переулки, дворы, избы. Как перед всеобщей бедой метались люди. Наверное, вот так же метались люди в предчувствии всемирного потопа… Человек всегда боялся стихии. И всегда обладал предчувствием беды… А продразверстка — такое же стихийное бедствие. Всеобщая большая беда.

В ту ночь люди еще не знали толком, что надвигается. Но чувствовали, что-то неладное будет завтра, что-то такое, чего еще никогда село не испытывало. А неведомое страшит еще больше.

Рано утром — только забрезжил рассвет — в Усть-Мосиху въехал конный отряд и две тачанки. На одной из них зачехленный станковый пулемет. Отряд въехал, расположился вокруг сельского Совета, И тотчас же от сельсовета в разные концы села зашагали рассыльные. Каждого рассыльного сопровождали два конных при полном вооружении. Первой была оцеплена изба Катуновых. Переступили порог. Скомандовали:

— Собирайсь!..

Иван — человек не трусливого десятка, но как-то неуютно почувствовал себя при виде вошедших в черных кожанках, вооруженных, что называется, с ног до головы. Им, конечно, наплевать, что ты уважаемый в селе человек, что ты здесь завоевывал власть. Завоевывал тогда, когда эти, вошедшие, может, лежали на мягкой перине и ждали хорошей жизни. Но они здесь чужие и ты для них чужой.

5

Трибунал заседал посреди площади. Согнали сюда все село. Народу — как на ярмарке в престольный день. В центре — стол, накрытый красным лоскутом, сельсоветский, единственный в селе и тот реквизированный у Ширпака стеклянный графин. Три человека в черных кожанках за столом. Среднего Леонтьич узнал сразу же — он с Кульгузкиным и Степкой судил тогда Фильку. Тогда он сидел по левую руку племяша. Он и настаивал на расстреле всем — чтоб всем было одинаково. А теперь Леонтьич глядел на него, думал: выслужился уже — в оглобли поставили, не в пристяжных, теперь уже он суд вершит, допрос ведет (не знал тогда Леонтьич, да и никогда потом не узнал, сколь высоко через полтора десятка лет взлетит Михаил Калистратович Обухов, какие дела он будет вершить в 1937 году!)

Подсудимых подводили по одному. Обухов спрашивал фамилию, имя, отчество, откуда родом— и всё, больше ничего его не интересовало. И задавал вопрос:

— Призывал толпу захватить Совет, уполномоченного, волисполкома товарища Кульгузкина и с ним чекистов? Призывал? Или позвать свидетелей?

— Призывал. Но ведь так же нельзя с людьми обращаться…

— Это к делу не относится…

— Но как же это так? Хоть он и кулак, но подойти к человеку и застрелить его — такого закону нету.

— Есть такой закон, — перебил Ивана Катукова председатель трибунала Обухов. — Уполномоченный волисполкома все делал законно.

«Знамо дело законно, думал Леонтьич, раз уж он твой дружок, то там все будет законно, вместе Фильку-то судили. Вместе, поди, и самогонку глушите».

— Следующего!.. Бил окна в сельсовете?

— Ну, бросил кирпич…

— Свидетели нужны? Так признаешь, что покушался на советскую власть? Признаешь? Ну, то-то… Следующего!

Тот же вопрос — тот же ответ: да, кидал в окно половинки. Ну и что такого? Все кидали…

— Кто еще кидал? — проворно спросил председатель трибунала. — Конкретно, Фамилию назови.

— Да я откуда знаю. Все кидали, вот и я кидал.

— Назови фамилию, кто еще кидал. Назови.

— Как я назову? А вдруг ошибусь — на человека возведу; поклеп.

— Ну, если ты видел, как ошибешься? Фамилию!

— Отстань. Прицепился — чисто репей. Как я на человека буду говорить.

— Не будешь? — с нескрываемой угрозой спросил председатель трибунала Обухов. — Не пожалел бы. Смотри.

— А чо жалеть-то? Не могу же я на человека… Пусть сам он и скажет. Я же вот говорю, что кидал. Ну, раз кидал — значит, стало быть, кидал.

Люди не научились еще изворачиваться, не научила их еще советская власть черное называть белым, а белое? — черным в угоду кому-то и чему-то сиюминутному. Говорили — как было. Без перекосов, без сдвигов в сторону выгоды собственной.

— Следующего!.. Фамилия… имя… отчество… Стрелял в портрет вождя революций товарища Троцкого?

— Ну, выстрелил один раз…

— Ясно. Следующего! Председатель сельсовета?.. Та-ах, — ? председатель трибунала Обухов заглянул в бумаги на столе. Прочитал чуть ли не по складам: — Подзуживал толпу во дворе Хворостова, натравливал ее на уполномоченного волисполкома Кульгузкина… — поднял голову, посмотрел на подсудимого. — Было такое дело?.. Нет? Как то есть нет?

— А так: нет — и все! Я не подзуживал толпу. Наоборот, я ее успокаивал, чтоб не было беспорядков.

— Если б ты успокаивал, то беспорядков бы и не было. А то они совершились, беспорядки-то. Стало быть, ты не успокаивал, а наоборот.

— Что наоборот?

— Подзуживал толпу.

— А вы не думаете, что могло бы быть хуже?

— Куда уж хуже: разгромили советскую власть и сделали нападение на представителя вышестоящей власти. Куда уж хуже?

— Могло быть кровопролитие. Могло…

— Значит, вы здесь готовили кровопролитие — уполномоченного волостного исполкома убить?

— Никто ничего не готовил. Уполномоченный волисполкома вел себя разнузданно, как колчаковец, а не как советский работник. Убить его могли. Запросто. Ежели б не сбежал.

— Значит, вы продолжаете оскорблять власть?

— Да какая он власть?!

— Он уполномоченный представитель волостной власти.

— Представитель. Но не власть. Власть — это я. Меня народ выбирал. Я — власть! А он — тьфу!

— Так и запишем. Публичное оскорбление представителя вышестоящей власти! — Обухов покраснел еще больше. Стучал кулаком по столу.

Толпа слушала перебранку трибунала с сельской властью и была явно на стороне своей власти. А когда Обухов начал стучать по столу, загудела, угрожающе накатилась на трибунал, готовая вот-вот смять стол с красной скатеркой и восседавших за этим столом. Сдерживали чекисты из отряда. Толпа заревела — задние напирали на передних, передние навалились на кожаные куртки. Обухов закрутил своей рыжей головой, озираясь, ища помощи. Но в это время из разбитого окна сельского совета вдруг зататакал пулемет, непривычно гулко, страшно. Пули засвистели низко над головами людей. Толпа пригнулась инстинктивно, сгорбилась, втянула головы в плечи, отхлынула невольно от трибунала. Прогромыхала одна очередь, другая, третья. И мертвая тишина повисла над селом. Толпа оцепенела. Не меньше тысячи устьмосихинцев замерли ошеломленные неслыханным и невиданным — с сельсоветского подоконника тупо смотрел в упор немигающий зрачок станкача, словно в душу заглядывал каждому. Именно к каждому — так казалось всем в эту минуту.

Толпу удалось оттеснить от стола. Председатель трибунала Обухов согнал с лица испуг. Даже постарался улыбнуться окружавшим его чекистам. Постучал карандашом по графину — вспомнил, так делал Степан Сладких, призывая людей к вниманию. Вспомнил и — успокоился, захотелось быть похожим на Степана.

— Слушай меня внимательно! — сказал он громко, обращаясь к собравшимся. — Продолжаем работу. Председатель сельского совета обвиняется в науськивании толпы, неорганизованной толпы на уполномоченного волисполкома Кульгузкина.

— Никто никого не науськивал, — возразил Дочкин. — Чего городьбу-то городить!

Обухов покраснел еще больше. Не рыжий стал, а прямо- таки… гнедой — недавний испуг стал отходить, кровь прилила к лицу.

— Никто городьбу не городит. Тебе нужны свидетели? — закричал он на председателя сельсовета.

— Мне свидетели не нужны. Я и без них знаю, что я говорил и чего не говорил.

— Вот и мы хочем узнать, чего ты говорил и чего ты желал бы скрыть, сделать вид, что не говорил. Приведите свидетеля Мурашкина!

Привели макаровского паренька с пробивающимися на верхней вздернутой губе усиками. Он переминался босыми ногами на холодном весеннем песке. Подсмыкивал сползавшие с узких бедер холщевые штаны.

— Скажи, — повернулся к пареньку Обухов. — Ты этого человека видел в огороде… этого самого… как его? — Он заглянул в бумаги. — В огороде у Хворостова, когда тот жег пшеницу? Видел?

— Видел, — твердо ответил паренек.

— Что он там делал? С толпой разговаривал?

— Разговаривал, — поддакнул Мурашкин и шмыгнул носом. (Не знал тогда этот паренек, что в 1937 году он сам будет в НКВД допрашивать таких же, как он, пареньков и решать их судьбу — неисповедимы пути Господни!)

— О чем он разговаривал с толпой?

— Он говорил, что надо этих, приезжих, арестовать.

— А толпа? Как толпа слушала его?

— Ну, как? Слушала.

— С интересом или кто-то возражал?

— Никто не возражал. Все были согласны.

— Он их уговорил? Арестовать уполномоченного и чекистов?

— Ну, да-а.

— Ясно, — Обухов, председатель трибунала, злорадно посмотрел на Дочкина. — Что ты скажешь?

— А скажу то, что я этого парня знать не знаю. Он не наш деревенский.

— Знамо дело, что не ваш. Ваш бы так не стал говорить на своего председателя. Он из Макаровой. А был здесь и все видел и все слышал.

— А что он тут делал, в Мосихе?

— В гости приехал к дядьке. К дядьке ведь приехал, правильно?

— Ага. К дядьке с теткой.

Обухов поднялся за столом. Кругом парила удушливая тишина. Ни звука. Площадь только дышала. И то сдержанно, в полвздоха, чтобы всем было слыхать, что тут происходит, около стола с красной скатеркой. Обвел площадь злым, прищуренным взлядом. Громко объявил:

— Военно-революционный трибунал удаляется, чтобы вынести приговор.

И трибунал неторопливо, гуськом, в сопровождении охраны удалился в сельский совет.

Площадь загомонила вполголоса, зашушукалась, задвигалась тревожно, настороженно. Все посматривали на пулемет, недвижно стоявший на подоконнике. С него был снят щиток для лучшего обзора площади, в глубине блестела кожанка пулеметчика. Он не отвлекался, пулеметчик, на разговоры за спиной у себя, смотрел на площадь неотрывно. Нападать на пулеметчика, видимо, никто не собирался — площадь вздрагивала и трепетала, как осиновые листья в тихую погоду. При старой власти такого страха не было. Больше того — азарт у людей какой-то был бороться с властью. Кто — кого! А тут уже заранее ясно кто — кого. Они, в кожаных куртках приехавшие и обворуженные, они, конечно, сейчас скрутят село, притянут сзади ноги к шее — само себя село и задушит: сами завоевали власть, эта власть и прикончит их. И пикнуть никому не дадут. Но то, что произошло несколько минут спустя, потрясло окончательно — село даже ахнуть не могло, так в шоке и стояло…

А произошло вот что. Трибунал вышел из сельского совета вскоре — совещаться-то, видать, нечего было, все решено было уже заранее. Обухов стал читать громко, чтоб вся площадь слышала, а не только, чтоб одни подсудимые:

— Выездная сессия военно-революционного трибунала под председательством Обухова Михаила Калистратовича и членов коллегии Тихомирова и Тимошенки слушала дело о политических беспорядках в селе Усть-Мосиха. По делу привлекалось четыре человека самых главных зачинщиков беспорядка и самых злостных врагов советской власти. Дело слушалось на основании приказа губревкбма о введении чрезвычайного положения по борьбе с контрреволюцией в губернии, Вот этот приказ. Слушайте внимательно. «В губернии не прекращается организованная явно, контрреволюционная агитация, выражающаяся в намеренном распространении различных нелепых слухов и прямом возбуждении населения против установленных органов Советской власти.

При таких, условиях невозможно установить в губернии революционный порядок, необходимый для успеха той тяжелой всемирной борьбы, которую мы выносим.

Чтобы в корне пресечь все контрреволюционные попытки, губревком объявляет Алтайскую губернию на чрезвычайном положении борьбы с контрреволюцией.

Всем органам рабоче-крестьянской охраны, губчека и волостным ревкомам губревком приказывает:

Лиц, злонамеренно распространяющих ложные слухи и возбуждающих население против Советской власти и ее установленных органов, если эти лица застигнуты на месте преступления, тут же расстреливать. Если они не застигнуты, но изобличены в тех же преступлениях — арестовывать и препровождать под конвоем в Барнаул, в губернскую чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией.

Губчека — принять самые суровые и решительные меры в соответствии с экстренными условиями борьбы с контрреволюцией.

8 февраля 1920 года».

Председатель Б. Аристов

Секретарь А. Керн.


— На основании этого приказа, — продолжал Обухов, — военно-революционный трибунал приговорил вышеозначенных подсудимых к высшей мере революционного наказания — к расстрелу. — Он обвел толпу, замершую в оцепенении. — Приговор окончательный. Обжалованию не подлежит. Привести в исполнение немедленно.

Площадь не шелохнулась. Было слышно как где-то у сельского совета гудел шмель — жужжал и жужжал.

— Комендант! — раскатисто, со смаком повысил голос председатель ревтрибунала Обухов. — Исполняйте!..

6

Леонтьич не досмотрел то жуткое зрелище, когда по людскому плотному коридору, подталкивая прикладами в спины, повели осужденных с площади за поскотину. Две длинных пулеметных очереди пронеслись низко над площадью пока вели — предупредительные очереди, дабы не взбрела кому в голову блажь какая-нибудь… После второй очереди, прошедшей особенно низко — пули чуть ли шапки не сбивали с голов — закрутило у Леонтьича в животе, резь пошла по кишкам. В знаменитом гилевском бою так не было страшно, как тут, в мирное время, в родном селе.

Пока до дома добежал, три раза сворачивал в полынные пустоши на минутку — на две. Тут, в пустошах и услышал залп. Вышел на дорогу, обернулся на церковный сверкающий купол, истово перекрестился три раза за упокой душ безвинно пострадавших. И засеменил дальше, к дому.

Три дня отлеживался Леонтьич дома на полатях. Не видел, как продотряд во главе с уполномоченным волисполкома Кульгузкиным опустошал сусеки в амбарах, вынюхивал, разыскивал (кто-то ему по ночам явно помогал, доносил) потайные ямы. Тех, у кого находил яму, выгребал из нее все до зернышка, а хозяина арестовывал и отправлял в волость на отсидку.

В первый же день пришел Кульгузкин с продотрядом к Катуновым. Покойник лежал еще на столе. В пригоне и на огороде, за баней искать не стал. Весь хлеб был в амбаре — не прятали братья, верили Дочкину на слово. Дочкину поверили. А Кульгузкин этим воспользовался — выгреб все, как у семьи врагов советской власти, на еду даже не оставил. Таково было указание свыше: у злостных выгребать все. Братья Катуновы угодили в разряд злостных врагов советской власти. Рядом с Хворостовым Фатеем.

К концу третьего дня пожаловали и, к Леонтьичу.

— Где хозяин? — спросили, не поздоровавшись.

— Вон, на полатях, — указала бабка. — Мается который день. Хворый он.

Леонтьич свесил нечесаную, кудлатую голову с полатей. Озлобленным голосом спросил:

— Чего надоть? Хлеба? Нету у меня хлеба.

— А мы не мил остину пришли просить к тебе, — спокойно отпарировал Кульгузкин. Леонтьич тут же вспомнил: Зырянов его благородие поручик (а может, штабс-капитан) говорил такие же слова, когда порол — дескать, не милостину просит. Вот и тут так же — власти меняются, а хлеб с мужика дерут одинаково. — Ты должен сдать, — повысил голос Кульгузкин. — За тобой числится недоимка шестьдесят пудов.

— Какие шестьдесят! Где я их возьму? Это же — четыре воза! Где они?

— Что-то больно уж маленькие воза-то у тебя… — И не повышая голоса, и не меняя интонации буднично продолжал: — Найдем больше — весь заберем. Ничего тебе не оставим. — Он подождал немного. — Ну, решай: добровольно повезешь или выгребать будем? — Чуть улыбнулся губастым ртом: — Вон посмотри, какие молодцы стоят с плицами. А сколько у них добровольных помощников! Посмотри в окно…

— Чего уж делать, старик, — запричитала бабка. — Никуда не денешься должно, надоть везти. Собирайся.

Во дворе Леонтьича встретила толпа жадных до зрелищ и до всего чужого добровольных помощников Кульгузкина. В основном это были молодые, кое-как одетые и обутые лоботрясы. Им новая власть и новые порядки нравились — ходи и экспроприируй. Это новое слово склонялось на все лады, искажалось до неузнаваемости. Но смысл его блюлся незыблемо: отнимать, забирать чужое под прикрытием закона, с помощью власти…

Целая орава оглоедов ходила по селу за Кульгузкиным (теперь она, эта орава, называлась словом «актив») и разоряла сибирского мужика. Грабила его среди бела дня под хохот и улюлюканье.

Так становилась, упрочалась новая народная власть.

Потом этот (и подобный ему) «актив» начал по селам создавать коммуны…

Леонтьич постоял, щурясь на яркое весеннее солнце, на обступивший его кульгузкинский «актив». И вдруг почудилось ему, что стоит он, окруженный стаей молодых, поджарых, голодных волков, готовых кинуться на него и растерзать в клочья. Он невольно замахал руками.

— Кыш отсюда! Чего уставились? Без вас увезу. Ишь, насобачились по чужим-то дворам шнырять. Кыш отсюда!..

7

Вечером уполномоченный волисполкома по продразверстке Кульгузкин велел созвать сельскую бедноту. И не только бедноту, а и всех желающих. Набралась полная сельсоветская ограда. Из крепких мужиков пришли только самые любопытные — посмотреть и послушать. Давно идут разговоры про какую-то коммуну, вот и посмотреть, что это такое. А в основном пришла голытьба.

Как-то раньше так получалось, голытьбу не замечали в селе. Сидела она где-то в закутках, глаза не мозолила. На виду были Никулины да Хворостовы да еще два-три десятка зажиточных мужиков. Петр Леонтьич не входил в эти десятки — так и не пробился туда. Всегда считали, что нету ее голытьбы на селе, то есть она, конечно, есть, но где-то там, не на виду и к тому же не так уж много — ну, дюжину, две дворов. Не больше. Так считали. А тут собралась полная ограда. И все один другого беднее. Откуда столько набралось. Скорее всего война разорила, за войну прибавилось этой голытьбы…

Кульгузкин чуть-чуть выпивший (так, для красноречий) поправил ремень и портупею на кожаной куртке, сразу взял быка за рога:

— Товарищи бедняки! Вся русская история состоит в том, что нас эксплуатировали всегда. И буржуазия, и капиталисты, и помещики и наш деревенский кулак-мироед. Нас эксплуатировал царь-кровопивец. Нас хочет сейчас задушить мировая контрреволюция. Она натравила на нас Антанту. Она натравила на нас Колчака и Деникина. Но мы победили. И Колчака победили и Деникина победили. И вообще всех победим. Мы разбили на голову мировую конрреволюция. Все, что было награблено буржуями и капиталистами, все это теперь наше. Мы теперь хозявы. Все должны эксприировать и забрать себе. Советская власть привела нас теперь к новой жизни: все, что было ихнее, теперь — наше. Бери, ребята! Захватывай! Экспреировай!..

Сидевшие прямо на земле в ограде и на городьбе мужики, слушали оратора, разинув рот — правильно говорит новая власть: надо забирать все у богатеев. Вишь, одни панствуют, а другие всю жизнь перебиваются с хлеба на квас…

— Вождь наш и учитель Владимир Ильич Ульянов-Ленин говорит нам, — входил в ораторский раж Кульгузкин.—

Живите, товарищи, «по-новому!» А как жить по-новому, вы спросите?

— Ага. Как по-новому-то?

— Сызнова, что ль, начинать? Я согласен сызнова…

Кульгузкин продолжал накалять толпу:

— Какой есть лозунг у нашей партии самый главный? А вот какой: кто был ничем, тот станет всем! Вот вы были ничем, а теперь вы должны стать пупом земли. Власть теперь ваша. Вы — хозявы. Живите как хотите!

— Ха!.. Как хотите! Самогонку гнать запретили — вот те и хозявы…

— Дочкин запретил.

— Где он сейчас Дочкин-то! Со святыми упокой…

— Что делать-то по-новому, а?

Кульгузкин наконец пробился сквозь шум и гам:

— Партия большевиков и советская власть говорит нам, беднякам: объединяйтесь в коммуны! А коммуна… знаете, что это такое? Это вот что! Одному — не под силу. Другому — не под силу. А объединиться вместе — все будет под силу

— Это что, помочи, что ли?

— Нет, не помочи. — Кульгузкин поднял над головой растопыренную ладонь. — Вот смотрите: это ладонь, а вот это — уже кулак, — сжал он пальцы. — Это уже сила… Так и мы объединимся в коммуну и будем жить.

На прясле, как петух на насесте, сидит нечесаный, чуточку пьяненький со вчерашнего, должно быть, мужичок Он слушает напряженно, раскрыв рот — видать, ему все это в новинку. Он что-то думает-думает напряженно. Пальцы на руках у него шевелятся — не иначе, как что-то подсчитывает в уме.

— Эй ты-ы! — закричал он вдруг, и соскочил с «насеста». — Мил-человек! Это что же получается? У меня, к примеру, ничего нету, у Ваньки — ни шиша и у Семена — вошь на аркане, тоже ничего нету. А когда мы сойдемся вместе в эту самую коммунию, то откуда чо у нас возьмется, а? Вот это мне никак невдомек. Объясни, Христа ради.

Кульгузкин покровительственно улыбнулся — дескать, такую арифметику мы решим запросто.

— Слушай меня внимательно. Во-первых, так чтоб совсем уж ничего у тебя не было, так не бывает. Что-то же у тебя есть в хозяйстве. Вот, допустим, у тебя плуг есть, а лошади нету. А у Ивана лошадь есть, плуга нету. Вот вы и объединились — уже и пахать можно. Правильно я говорю?

— Нет, не правильно. Откуда у меня плуг, ежели у меня лошади нету? Откуда ему взяться, а?

Кульгузкин на секунду, не больше, растерялся. Но тут же нашелся:

— Откуда ему взяться, плугу? А вот откуда. Была у тебя лошадь и плуг был — не всегда же ты в бедности жил. Лошадь, допустим, пропала или волки задрали, а плуг остался.

— И чего бы это он лежал? — не сдавался мужичок. — Я б его на второй бы день пропил… — Он захохотал. И вся ограда его поддержала — на самом деле, чего бы этот плуг лежал?.. Придумает же этот уполномоченный.

— Откуда это ты такой упал намоченный, а?

Вся ограда хохотала. Самое смешное изо всего собрания — лошади нет, а плуг имеется… Ну и ну.

— Хорошо. У тебя нет плуга, у кого-то другого есть плуг…

— А лошади нету, да?

— А лошади нету…

— Ежели нету у человека лошади, то и плуга у него нету. Отчего он, от сырости, что ли, заведется?

Люди не сдавались. Пример должон быть правдашним, как взаправду, а не так: сдуру, как с дубу… Не будет такой коммуны. Не получится. Хоть сто человек, хоть полсела сгоняй в кучу, из ничего ничего не получится.

— Ну ладно, — начал сдаваться Кульгузкин, он понял: ничего у них лишнего нету. Держат они у себя только то, что сегодня нужно, в прок не загадывают. — Ладно. У вас нет— государство даст и плуг и лошадь. А может, и трактор даже.

— Ну, вот это совсем другое дело!

— Ежели государство поможет, тогда совсем другое. Тогда записывай в коммунию. Мы согласные.

— А трактор — это что такое?

— Давай открывай такую коммунию. Мы туда гурьбой. А ежели еще и кормить там будут, тогда совсем хорошо. Пиши.

— Не жизнь будет — малина.

Кульгузкин стоял над всеми и с высоты крыльца улыбался — вот она, новая жизнь! Все с нею согласные. Он первым в волости, а может, и в уезде Каменском создаст коммуну. А это что-то уже значит! Глядишь, куда-то избирут, повышение какое-нибудь будет… Сколько разговору об этих коммунах и в волисполкоме и в укоме партии — пойдет мужик, не пойдет. Вот он и пошел. У кого пошел, спросят. У Кульгузкина. Теперь только записывай.

— Секретарь! — крикнул Кульгузкин. — Где секретарь сельского Совета?

— Тута я, — вывернулся из-за его спины паренек, недавно поставленный на эту должность вместо писаря Василия Дементьева. Хоть и помогал он подпольщикам, хоть и выдавал документы всяким беглым и дезертирам из колчаковской армии, а все едино не место ему здесь — писарь, старой власти служил… — Чего изволите?

— Записывай. В коммуну записывай. — Поднял голову Кульгузкин. — Подходите к столу, сюда, сюда подходите, по одному, называйте своё фамилие, количество ребятишек и какое хозяйство имеешь. Все это запишем в тетрадку… Подходи.

— Ну, ладно, — оторвался от «насеста» тот кудлатый мужичок. — Пиши меня первым. Акимушкин моё фамилие. Ребятишек имею восемь штук…

— Ты что, ополоумел, что ли! — удивился Кульгузкин. — Вроде молодой ишо, а настрогал сэстоль. Когда успел-то?

Мужик подмигнул толпе, подсмыкнул холщовые портки.

— Это дело нехитрое. Ты — женатый? Привози жену. Глядя на тебя, она должна быть ишо молодой. Так вот, я покажу тебе, как это делается…

Толпа грохнула и раскатилась хохотом. Уполномоченному волисполкома Кульгузкину не понравилась такая шутка.

— Но-но, ты не заговаривайся. А то ведь это быстро можно подвести под статью.

— При чем тут статья? Ты спросил, я — ответил. Не хошь — не вези…

— Ладно, разговорчивый больно. Хозяйство-то у тебя какое? Пай-то вносить какой будешь в коммуну-то?

— А никакой. Нету у меня хозяйства.

— А как живешь? Чем кормишь ребятишек-то?

— Ничем. Они сами у меня кормятся. Добывают.

— Они у него на подножном корму.

— Как у цыгана…

Кульгузкин вклинился в гомон и смех.

— Посев какой? Ну, вот в прошлом годе сколько ты сеял?

Акимушкин удивленно пожал драным, холщовым плечом.

— А на чем я буду сеять? И кого я буду сеять — семян-то нету? В прошлом годе обчество посеяло мне загончик. Так я давно уже съел все. Зима-то длинная. А их, только ребятишек полное застолье. По куску — восемь кусков. А по два — это уже шашнадцать…

— Гля, мужики, он еще и считать умеет.

Кульгузкин почесал затылок.

— Ну, и как ты маракуешь жить дальше-то?

— Как? Обчество не даст пропасть.

— Ммда-а…

Кульгузкин не знал, что делать дальше — разговаривать с ним или продолжать запись. По всему видать, что среди остальных большинство тоже такие же. И он решил:

— Ладно. Давай, кто следующий?.. Ну, кто еще в коммуну.

От другого угла ограды, от другого прясла начал проталкиваться к столу мужик постарше Акимушкина. Пробрался. Хлопнул шапкой об стол.

— Пиши меня. Переверзев я, Иван.

— А по батюшке?

— По батюшке — Тимофеев.

— Ребятишек сколь?

На лице Ивана Переверзева решительность. Все смотрят на него с улыбкой, как на азартного игрока.

— Ребятишек у него трое, — крикнул кто-то с задних рядов.

Словно от натуги того, кто крикнул, прясло, облепленное мужичьими задницами, хряснуло. Как куры с насеста посыпались мужики на землю. Хохот вспорхнул над селом. Неунывающий народ собрался на собрание бедноты.

— Что в хозяйстве?

— В хозяйстве имею лошадь одну… сейчас.

По рядам бедноты прокатился смех. Кульгузкин насторожился — смех этот явно не зря.

— А что такое? Чего смешного?

— Ты посмотри на эту лошадь.

— Ну, какая есть, такую и приведет в коммуну.

— Так она не дойдет до коммунии…

Кульгузкин, уже немного наборзевший руководить собраниями, понял, что нельзя идти на поводу — все мероприятие на хохоте прокатят. А мероприятие серьезное.

— Товарищи, давайте без смеха. Давайте сурьезно решать вопросы… Еще что в хозяйстве имеешь?

— Корову имею.

Опять смех покатился по рядам. И погас под дальним забором.

— Из курей имеется один только петух…

Хохот вспыхнул в сельсоветской ограде. Общий хохот.

— Баран имеется один…

Опять хохот.

Кульгузкин строго насупил брови.

— В чем дело? Что тут смешного?

Поднялся Петр Леонтьевич Юдин. Он тоже был приглашен на собрание, но не столько как бедняк (он себя бедняком не считает и в коммунию не собирается), сколько для поднятия престижа собрания — как красный партизан, добровольно сдавший хлеб в продразверстку.

— Тут вот какое дело, гражданин начальник, почему смеются-то люди. — Леонтьич, похудевший, осунувшийся, со слабым писклявым голосом мало походил на себя, привычного, каким знало его все село. — Ванька-цыган. Это у него такая кличка, прозвища такая. Он ведь какой хозяин? Он ведь некудышный хозяин. Помню, Тимофей — он правда, тоже хозяин-то не ахти, Тимка-то, отец его. Но все одно, когда сына выделял, отрубил пополам — две лошади дал. Хорошие, помню, лошади, ну, может, чуток похуже моих, корову отделил, ну там, разных всяких овечков, курей-гусей на развод тоже дал. Ничего не скажешь, хорошо поделился, по-отцовски. Мне и то сэстоль отец не дал, когда отделял. А тут, вишь, как хорошо. Ему бы жить припеваючи Ваньке-то — все в хозяйстве есть. Плоди больше. Разводи… Как ведь все остальные-то люди начинали жить — тоже с отцовского наследствия. Мне вон отец…

— Погоди, товарищ, — перебил Леонтьича Кульгузкин. — А чо тут смешного? Почему люди-то смеются?

А люди опять смеются — по всей сельсоветской ограде волнами катается туда-сюда смех. Словом, веселая собралась аудитория. Если все запишутся в коммуну со смеху, работать некогда будет…

— Тут видишь, мил-человек, гражданин начальник, какое дело — промотал он все.

— Пропил что ль?

— Ежели б пропил… Не пропил. Цыган он! Прозвища у него такая. А прозвища зря народ не дает. Променял все. Доменялся до того, что из двух добрых лошадей осталась одна никудышная. Разве можно так жить? С ярмарков не вылазит. Чо там Камень, в Славгород ездит завсегда. В Нижний Новгород даже ездил — только чтоб менаву устроить. Да хоть бы выменивал! А то ведь променивает — обязательно хуже приведет. Или еще петушиные бои устраивает. Людей собирается — тьма. Говорят ему: ты, мол, хоть билетики продавай — чо ж задарма-то… Всех курей проиграл. Один петух остался в хозяйстве. Вот и смеются люди. Или взять хотя бы того же барана. Накрасил он этому барану причинное место краской красной-красной. Тот и ходит в стаде сверкает этим делом. Говорит: для овечков лучше это. Приманка, говорит. Вот так вот и куралесит он всю жизнь. Кровь у него цыганская, должно быть. А брат у него ничего вроде был. Брата у него запороли колчаковцы насмерть — он жил тут недалече, в деревне. Так вот насмерть. Сын у брата Пашка шибко деловой. У него сейчас живет, у Ивана. Испортит ведь парня. Как пить дать, испортит…

Стоявший в дверях, прислонившись к косяку сегодняшний судья, председатель ревтрибунала Обухов, внимательно все слушавший, подошел сзади к Кульгузкину, что-то зашептал ему на ухо. Тот закивал согласно.

— Вот тут председатель ревтрибунала товарищ Обухов докладывает мне, что ему очень даже хорошо известен этот племянник Ивана Переверзева Пашка. Деловой, говорит, у этого «цыгана» племяш. В коммуние он очень пригодится. Он, говорит, хорошо помогает советской власти. Поэтому предлагаю принять в коммуну Переверзева Ивана с его племянником вместе. И я лично предлагаю избрать его, то есть Ивана Переверзева председателем этой коммуны. И пусть он сам ведет дальше запись членов этой коммуны.

— Пусть смешат людей, — пробурчал кто-то, вылезая из толпы в наступившей минутной тишине. И направился домой.

— Ну и ну…

— Это надо ж — собрали работничков…

— Плохи, видать, дела у власти.

— Да-а… Эти накормят ее…

Много записалось в тот вечер в коммуну добровольцев. Десятка два с лишком. На всех оказалось десяток ходячих (которые сами передвигают свои ноги) лошадей, три плуга, полдюжины борон.

— Ничего, — успокоил один из вновь испеченных коммунаров. — Я видел у деда Юдина под навесом двухлемешный плуг…

— Он не для тебя там припасен! — взвизгнул Леонтьич.

— Не жадничай, дед, на старости лет. Грех ведь большой — для общего дела стараемся, а ты…

— Вы настараетесь для общего-то… Себе бы побольше.

— Ну чего ты ерепенишься? Все одно ведь заберем.

— Я те заберу, я те заберу…

— А чего ты его плохо кладешь — выставил под навесом! Прибрать не мог?

Тут же, на этом собрании, решили забрать у Никулина усадьбу (его семью выпроводить к отцу Евгению на подселение), а никулинскую усадьбу забрать под хозяйственный двор коммуны. Это было решено в тот первый вечер, на первом, организационном собрании. А наутро новоиспеченный председатель коммуны (у которой еще названия не было)

Иван Переверзев пришел к уполномоченному волисполкома с протянутой рукой.

— А жрать-то товарищам коммунарам нечего. Давай хлеба, — с порога заявил он.

— Как то есть «давай»? — удивился Кульгузкин. — А если б я не приехал да не создал коммуну, как бы вы жили?

Переверзев нагловатыми цыганскими глазами в упор смотрел на Кульгузкина.

— «Если бы» да «кабы», то росли бы во рту грибы и был бы не рот, а целый огород… Мы бы там и питались… грибами. Понял?

Кульгузкин смутился от такой беспардонности, багровым стал. Но сдержал себя.

— Ладно. Что касается хлеба, то выпишем сегодня же из реквизированного. Надо своих подкармливать. Но только не так, чтоб каждый себе тащил мешок домой. О «своем» забудьте. Теперь у нас только «наше». Понял? Вот. И надо немедленно выселять Никулина… ну, в смысле, семью его, то есть. Забирать его усадьбу. Сгонять туда скотину коммунаров. В доме надо устроить столовую. И вообще, по-моему, коммунары должны жить коммуной, то есть вместе. Пока можно сейчас поселить несколько семей в никулинском доме. А вообще, надо дом строить большой, и чтоб каждая семья имела бы там комнату и чтоб все было вместе.

— Я согласный.

— Чего согласный?

— Жить вместе. Только Акимушкина отселить отдельно.

Кульгузкин вопросительно поднял брови. Потом догадался.

— A-а, это тот самый?..

— Ага. Среди баб паника будет, ежели его вместе со всеми поселить…

— А мы его выхолостим… как валуха…

Переверзев пристально посмотрел на уполномоченного — не понял, всерьез тот говорит или шутит. Сейчас ведь все может быть — может, действительно закон такой есть! Вон вчера ни за што, ни про што шлепнули четверых за поскотиной — говорят, по закону, постановление есть такое. Да каких еще мужиков! Не Акимушкину чета!.. И все равно, думал Иван Переверзев, эта власть лучше любой старой — наша она, пролетариев и вообще бедноты. Видал, как вчера этот вот говорил: ты был ничем, а теперь всё твое!.. Сегодня никулинскую семью выселим, все — наше, что было его. Столовую сделаем. Три раза в день… А почему три? Все в наших руках. Постановим: четыре раза в день — так и будут кормить четыре раза в день. А то и — пять. Мы хозявы!..

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Несмотря на приближающуюся весну, по ночам по-прежнему было холодно. Разводить костры ночью не решались, отогревались только днем, и то, сучья для костров выбирали посуше, чтобы меньше было дыму. Люди в отряд прибывали каждый день. Но и это Большакова не очень радовало. Предсказанного генералом Степняком массового выступления крестьян против советской власти не было. Оно было, массовое, но не здесь, не у Большакова. К нему шли какие-то одиночки, в основном уголовники… Как ни странно, именно уголовники: кто-то изнасиловал девку — сбежал из каталажки, не дожидаясь суда, кто-то поджег соседа за то, что тот воткнул вилы в бок его корове, проникшей к чужому зароду сена, поджег сено — сгорела изба и все пристройки. Сам чуть не сгорел — насилу отстоял свою усадьбу. А тут как-то примкнула ватага конокрадов — видать, тоже некуда было податься зимой.

Большаков целыми днями сидел в землянке, не вылезая на свет, чтобы не видеть разбойничьи морды. Все думал и ждал. Чего ждал — толком не знал и сам. Ждал весны, надеясь, что весной все изменится. Вот и весна пришла. А что изменилось? Нет массового наплыва мужиков в его отряд. Массовое где-то рядом было, у Плотникова. Там, по рассказам вновь прибывающих к Большакову, несколько тысяч человек уже. Создан Главный штаб повстанческого движения — все поставлено на широкую, военную ногу.

Недалеко, в рожневских лесах бродит с большим отрядом бывший партизанский разведчик Чайников. Перехватывает продотряды и расстреливает продотрядников всех до одного. На власти пока не нападает, не трогает их. Партячейки — ежели бывает, наткнется где на такую — расстреливает. Сочувствующих пока не трогает.

К Плотникову почему-то Чайников не присоединяется — то ли разногласия какие идейные, то ли Плотников его не берет по каким-то другим соображениям. Орудуют почти по соседству. Иногда отдельные группы натыкаются друг на друга, но расходятся мирно, по-свойски. Говорят, что даже иногда табачком угощаются, посидят, о жизни поговорят, о делах. И к Большакову Чайников тоже не присоединяется — будто бы так и заявил где-то, что с карателями дела не имел и иметь не собирается…

Говорят, на правом берегу Оби снова появился Новоселов, сбежал из новониколаевской тюрьмы. Вроде бы пока не объявил о себе, не обнародовал свою программу. Должно, тоже ждет весны. А еще сколько отрядов мелких, фактически безымянных! От таких мыслей на душе у Василия Андреевича становится теплее, а сидение в Парфеновском бору более осмысленным. Но чутье незаурядного военного подсказывало ему, что даже в ожидании бездействовать нельзя. Надо все время напоминать о себе зажиточным мужикам. Пусть знают, что у них есть защитники и есть дорога, единственная, считал Василий Андреевич, по которой все они непременно должны пойти, если не хотят, чтобы большевики поскручивали им головы, как курятам. И Василий Андреевич все чаще и чаще делал вылазки из бора, громил сельский и волостные Советы, вырезал большевистские ячейки.

К лету отряд разросся до тысячи человек. Только сейчас Василий Андреевич Большаков понял, какой надо обладать силой воли, какой поистине фанатической уверенностью в правоте своего дела, чтобы вот так, в условиях, в каких год назад находились большевики, не пасть духом. Быть стойким и непреклонным в такой обстановке мог далеко не каждый. Как ни крути, а большевики — люди сильные. В этом Василий Андреевич убеждался все больше и больше, испытывал с каждым днем все новые и новые трудности ведения войны с правительственными войсками. Быть на положении волчьего вожака, на стаю которого непрестанно устраиваются облавы, очень тяжело. И хотя Большаков до сих пор пока еще не имел крупных поражений, действовать становилось все труднее и труднее. Карательных правительственных отрядов становилось все больше — они были буквально всюду. На них Большаков натыкался буквально на каждом шагу.

Умный и талантливый Большаков понимал, что не для бандитских налетов оставлен он на родной земле, не шла ему роль бандита, орудовавшего темной ночью из-за угла. Его оставили возглавить все движение против советской власти. А по существу, во главе оказался Плотников — к нему стянулись и продолжали стягиваться повстанческие силы. Его отряды насчитывают в своих рядах в десятки раз больше бойцов, чем болынаковский отряд. Тягаться с ним, конечно, нет смысла. Пытался Василий Андреевич установить контакт с Главным повстанческим штабом Плотникова, но Плотников даже не принял послов Большакова, не стал с ними разговаривать.

2

Плотников вернулся на третий день, под утро. Кони опали в пахах. Пожелтевшая пена засохла на груди на завитках шерсти. Сам Филипп Долматович тоже осунулся, почернел, больше на цыгана стал похож. Борода свалялась. Усы обвисли.

Начальник Главного штаба, встретивший его за частоколом, озабоченно спросил:

— Благополучно съездил? Без приключений?

— Можно сказать без приключений. Два раза, правда, останавливали, документы проверяли.

— Не подвели документы-то?

— Нет.

— Ну и слава Богу. А то я извелся — зря тебя послушал, отпустил одного… Ребятишки здоровы? Жена — как?

— Здорова, — неуверенно ответил Плотников. — Замаялась она с ними. Как-никак, а семеро их. На одну женщину — это все-таки многовато. Да к тому же беременна восьмым…

— Геройская у тебя жена, Филипп Долматович… И ты — тоже. От такой семьищи революцией заниматься… Теперь ты их хорошо устроил?

— Хорошо. Вроде — надежно.

Плотников прошел по шаткому крылечку в свежесрубленную избу. Устало опустился к столу на лавку. Начальник Главного штаба присел перед ним на корточки, словно перед больным.

— Кваску дать?

— Дай, пожалуйста. Все внутренности переболтались за три-то дня. — Пил не спеша, с отдыхом. Порожний ковшик потом поставил на край стола. — Понимаешь, подъезжаю к Боровскому, а там отряд товарища Анатолия свирепствует. Думаю: объезжать село — подозрительно, чего, мол, вдруг объезжает? Поехал напрямую, через село… Останавливают в центре, на площади, около церкви. Документы! А тут только что расстреляли (я даже слышал выстрелы, когда подъезжал) «шпиона и агитатора». Не понял только, как можно быть одновременно шпионом и агитатором?.. Долго рассматривали документы — я уж руку под сено сунул за гранатой. Ничего, обошлось. Спрашиваю: кого ловите? Говорят: Плотникова. Ну и как, говорю, поймали? Не его это расстреляли? Пока, говорят, нет, не его. Одного из его бандитов… A-а, ну-ну, говорю, ловите, а мне, говорю, недосуг…

— Ну, слушай, Филипп, ты даешь! Не мальчик ведь, чтоб такие фокусы выбрасывать.

— Ладно уж…

— Домой добрался засветло?

— Да. В Песчаном тоже отряд. Трясут весь поселок. В каждом дворе подводы. Ну, и я въехал в свой двор — к счастью, там не было постояльцев. Въехал и — все. Распряг лошадей. В пригон не повел, к возу привязал — как во всех дворах. Чтоб не выделяться. Сосед все-таки заметил. Узнал. Подошел к плетню. Поздоровался. Ты что, говорит, с ума спятил? Стемнеет сейчас — уезжай, тебя же тут всякий знает… А я подумал и решил: ночью ехать — подозрение сразу же появится, чего это ради с ребятишками на ночь глядя… Поэтому дождался утра, посадил ребятишек и — поехал. Никто и внимание не обратил. По всем дорогам семьями на покос едут. Никто и не остановил до самой Парфеновой. В Парфеновой опять документы потребовали. Так мельком глянули. Говорят: на Столыпина ты, дед, похож… Это я-то — дед!_

— Ага. Семеро ребятишек — мал мала меньше… А они — Дед!..

— Вот и съездил я. У вас тут что новенького?

Начальник Главного штаба оглянулся на спящих вповалку, поискал кого-то глазами, не нашел, полушепотом сообщил:

— Связкой пришел с правобережья Оби. Говорит… правда, он не все говорит, хочет удостовериться, что попал именно в тот отряд, в какой надо, тебя ждет… Так вот, говорит, от Рогова привет тебе принес. И больше ничего не говорит. Впрочем, я сейчас его разыщу — где-то спит тут среди наших.

— Подними. Успеет выспаться. Не за этим сюда его Григорий Федорович послал.

Связного дневальный нашел в кустах на охапке сена — посыпохивал безмятежно. Растолкали. Привели. Он подозрительно уставился на Плотникова.

— А чем ты докажешь, что ты Плотников?

Плотников даже чуток смутился — впервые требовали доказывать такое, всегда надо было делать наоборот.

— Это тебе надо доказывать, что ты тот, за кого себя выдаешь, — отпарировал Плотников. — Я бы на месте нашего начальника штаба тебя держал бы под замком, а не позволял бы вот так разгуливать по повстанческому лагерю… А меня тут знают все.

— Мало ли что все. Может, я попал не в тот отряд. Может, все они подыгрывают тебе. Может, вы договорились.

А мне не велено!

— Чего тебе не велено?

— С первым попавшимся вести разговор.

Связной настырно смотрел в глаза Плотникову и стоял на своем.

— Ну, хорошо, — махнул рукой Плотников. В голосе его уже чувствовалось раздражение— Чем тебе доказать?

— А вот чем: когда ты последний раз виделся с Роговым Григорием Федоровичем? И что тебе батька при этом говорил?

Плотников захохотал.

— Последний раз мы с ним виделись… — он задумался, припоминая. — Знаешь, когда?..

— Я-то знаю. Ты — скажи.

— Когда он уезжал на свадьбу своей дочери в Жуланиху. Это было весной восемнадцатого года на Красную горку. Правильно?

— Правильно! — разулыбался посыльный.

— А теперь я тебя проверю: что произошло, пока мы с ним обнимались на прощанье в кабаке?

У посыльного рот до ушей.

— Пока вы обнимались, лошадей угнали…

— Правильно. Где их нашли?

— За городом, около полковых казарм.

— Все правильно. Выкладывай с чем пожаловал.

— А пожаловал я вот с чем, — начал посыльный, предварительно оглянувшись. — Рогов поднял восстание против большевиков, против засилия Советов большевиками.

— Давно?

— Месяц назад.

— Много волостей поднялось?

— Вся Чернь поднялась, вся тайга салаирская.

— Прямо уж так и вся…

— Не веришь? У меня письмо есть к тебе от Григория Федоровича.

Письмо было зашито в поднаряд сапога. Долго доставал — жалко было распарывать голенище.

Письмо бывшего партизанского вожака Причумышья, члена губземотдела Григория Федоровича Рогова, читал Плотников торопливо и жадно. Потом перечитывал заново. Шагал по-за избушкой. Было видно, как он метался в мыслях: то останавливался он на секунду-две, потом снова шагал и шагал, и снова останавливался.

Связной сидел на крылечке, терпеливо ждал.

Потом Плотников приказал собрать на завтра совет командиров. Он понял: подошли к поворотному рубежу в повстанческом движении — настало время единого действия, время объединения сил. И помчались гонцы, нахлестывая лошадей по им только одним известным проселкам и лесным тропам по селам и деревням.

Остаток дня Плотников просидел с роговским посланником, разговаривая о делах повстанческих — парень-то был не просто посыльный, он к тому же еще и разбирался в обстановке. Плотников выпытывал все.

— Как мужик-то живет?

— Хорошо жил бы — не поднялся бы с оружием.

— У вас ведь там зажиточный народ, таежники.

— Да. Комбеды не создавали, не из кого было их создавать — лодырей два-три человека на деревню. Какой из них, из двух-трех комбед? Поэтому продотряды хлеб выгребали у всех подряд. Почитай, что каждого коснулась эта самая продразверстка.

— Кто начал восстание-то?

— Стихия. Никто специально не готовился, мне так кажется. Накопилось внутре у народа. Знаешь, как хлеб в амбаре у плохого хозяина сам возгорается. Лежит, лежит и — возгорится. Так и у нас произошло. Терпели, терпели мужики и — возгорелись… Первого мая стали перехоранивать расстрелянных колчаковцами и закопанных на скотском кладбище, тут и началось. Около сотни гробов — всех выкопанных положили в красные гробы — понесли по деревне. Бабы — в рев. Вся Жуланиха в голос ревела. Братскую могилу вырыли в центре села, на площади. Митинг открыли траурный. Вот тут-то люди, что называется, и возгорелись… Кричат Рогову: за что эти люди погибли? Разве за такую жизнь они погибли, которую ты для нас завоевал?.. И пошло. И поехало. Мы, кричат, воевали за свободу, за власть Советов. А что получили? Что завоевали? В Советах — большевики. Правят так, как хотят. Хлеб выгребают подчистую… А свободой и не пахнет — карательные отряды чека один за другим так и ходют по кругу, так и шныряют. И ревтрибуналы в этих отрядах не бездействуют — каждый день кого-то расстреливают… Так оно и в самом деле — чуток зазевался, не успел спрятать зерно, подчистую выгребут, оголодят…

3

У Плотникова не было армии. Той, в привычном ее понимании — ни полков, ни дивизий (даже формально, для отвода глаз противнику). Было просто множество повстанческих отрядов — почти в каждом селе отряд во главе с командиром. Вместо армии была своего рода федерация самостоятельных, равноправных крестьянских повстанческих отрядов. И командующего не было. Был просто Плотников. Без чина, без звания, без должности. Он не командовал. Не приказывал. Он только координировал! Советовал выбрать направление для ударов, советовал выбирать ту или иную тактику, советовал, как объединиться для очередной операции отрядам, на кого возложить временное объединенное командование.

Задача у отрядов была одна, общая: защищать мужика (то есть самих себя) от набегов продотрядов; бить, уничтожать эти отряды всегда и везде, где появляется малейшая возможность…

Поздней весной, когда мужики уже отсеялись, Плотников созвал съезд повстанческих крестьянских отрядов.

Привыкли уже мужики к пустобрехству штатных (волостных, уездных) ораторов — была бы охота (а поначалу была!), можно каждый день по десятку докладчиков слушать, хоть с ночевкой уходи из дома на собрания, до петухов говорят. Беда одна при этом — ораторов друг от друга не отличишь. Речи были одни и те же: городу нужен хлеб. Нужен и — все! А раз нужен — значит, отдай хлеб. А когда из толпы слушателей спрашивали: а чего это ради мужик должен ни за што, ни про што отдавать выращенный потом и горбом хлеб, тот из начальства, который ведет собрание, недвусмысленно окорачивал такого говоруна.

— Ты тут нам кулацкую пропаганду не насаждай! Знаешь приказ губревкома от 8 февраля? — В зале наступала обычно мертвая тишина, в которую начальство бросало: — То-то! Смотри у меня!..

И человек замолкал. Знал, новые власти не церемонились.

Съезд крестьянских повстанческих отрядов, который провел поздней весной двадцатого года в парфеновском бору Филипп Долматович Плотников, ни капельки не был похож на такие собрания.

— Партия большевиков, — сказал на этом съезде Плотников, — борется не словом, не правдой. Она борется против своего народа террором… За минувший год — за девятнадцатый год только в центральной части России, как пишут некоторые газеты, вспыхнуло около двухсотпятидесяти крестьянских восстаний, примерно таких, как наше. Даже покрупнее нашего! Подавление этих восстаний возложено на Красную армию, в которой служат крестьянские сыновья, мобилизованные соввластью… Сыновья наши не хотят идти пробив своего народа, дезертируют из армии. Их сейчас каждый третий красноармеец находится в бегах, скрывается от властей…

Мужики слушают при гробовом молчании — такого не говорят на сельских собраниях, поэтому сейчас такое ложится на сердце, как семена на сдобренную почву, сразу же дают ростки.

— Советская власть всецело держится на терроре, — рубил наотмашь воздух над головами повстанцев Плотников. — Человеческая жизнь не стоит ничего. Ни копейки. Расстрелять могут любого. Взять из толпы любого, отвести к стенке и расстрелять…

Съезд молчит. Все, что говорит Плотников, известно каждому. Так оно и есть. Именно так: поджег кто-то государственные амбары с зерном, отобранным у мужика, долго не разыскивают виновника — сгоняют людей ка площадь, выбирают человек пять-шесть-семь наиболее зажиточных, наиболее уважаемых в селе, пять минут заседает ревтрибунал и — расстреливают тут же и тотчас же. Плотников знает, что говорит!..

— Большевиками движет не столько — и даже совсем не движет — любовь к рабочим, сколько ненависть к людям имущим. А все потому, что ты — если ты имущий человек — неуправляем, тебе есть, что терять, поэтому ты не каждого оратора будешь слушать, не за каждым горлопаном пойдешь. А с голым, с нищим человеком, что хочешь, можешь сделать. Он на все будет согласен — ему терять нечего. Вот почему большевики за бедняков. Больше того: опасность большевиков для человечества состоит в том, что они делают ставку в своей политике на самую низменную человеческую страсть — на страсть разрушать!.. А самое главное — рушат мужика! Без мужика пропадет Россия! Кто ее накормит, кто ее напоит? Не будет мужика в деревне — пропадет Россия. По миру пойдет, С протянутой рукой! Христа ради просить будет, чтоб голодной смертью не помереть. А будет хлеб у мужика — при любой власти выстоит Россия-матушка! Большевики же не хотят оставить в деревне зажиточного, крепкого мужика. Или вот сейчас — создают коммуны. Думают, что из десятка лодырей получится хоть один работящий мужик. Никогда такого не было. Никогда такого не будет! Это вам же на шею новых нахлебников сажают!.. Они сами себя не могут прокормить, эти коммуны, а не то, чтобы государство содержать.

Мужики видели это, и понимали бесперспективность коммун. Деревни со смеху покатывались, глядя, как свозили коммунары свое «имущество» в общий котел, в коммуну. Всю зиму разговоры велись только об этом — о таком деревенском новшестве. Бабы судачили: диковина — общая кухня, общий котел, один на всех. По очереди коммунарки обеды варят на всю ораву. Это надо же такое! Всем одну и ту же пищу! А ежели кто не хочет, тому как? Вот захотела она огурчиков солененьких — может, ее приспичило, может, она запоносила, а огурчиков сегодня нету, как тогда быть?..

— Мы — народные мстители! — накалялся Плотников, все энергичнее размахивая рукой. — Мы есть тот самый народ, о котором якобы пекутся все партии и прежде всего большевики! Не надо о нас печься. Мы не нуждаемся в этом. Нам надо всего-навсего, чтобы нас не грабили… Всего- навсего! Большевики говорят: кто не с нами, тот против нас! Из за этого идет гражданская война. Идет потому, что большевики не принимают инакомыслия. Мы же говорим так: кто не против нас — тот с нами…

Съезд молчит. Съезд думает. Слова новые, непривычные. Такие слова не говорят там, в селах на митингах и на собраниях. Их, оказывается, говорят только здесь, в лесу. Говорят люди, которых преследует закон, преследует приказ губревкома от 8-го февраля. По этому приказу Плотникова могут расстрелять тут же, даже не отводя в сторону. Его может застрелить из толпы каждый, чтобы получить награду — два-три пуда муки, а в лучшем случае — корову…

— Мы — народные мстители! Мы так же защищаем свой народ от набегов продотрядов, как во времена татарского ига дружины защищали русский народ от набегов хана Батыя. — Плотников вдохновлялся, разжигал душу и свою, и слушателей. — Татарское иго висело над Русью триста лет. Большевистскому игу столько не продержаться. Русский народ свергнет его раньше. Это произойдет скоро. Это все зависит от нас с вами… Но для этого мы должны быть неуловимы для карательных отрядов и беспощадны в своем мщении. У нас должна быть своя тактика. А эта тактика должна заключаться в следующем: не строить казарм ни в прямом ни в переносном смысле. Каждый должен жить дома, заниматься своим обычным повседневным делом — заниматься хозяйством. Надо, чтобы въехавший в село карательный отряд даже очень наметанным глазом не мог отличить повстанца от мирного крестьянина, чтобы каждый чекист в кожаной куртке всегда, в любую минуту ощущал своим затылком мушку твоей винтовки. Всегда! В любую минуту! Только тогда мы сможем держать в страхе большевиков. Только тогда мы сможем чего-то добиться, сможем заставить их считаться с нашими интересами. Надо сделать так, чтобы за каждый пуд зерна, отобранный у мужика, большевики платили минимум одной кожаной курткой — одной жизнью продотрядника… На меньшее не соглашайтесь, товарищи!

Народные мстители, кудлатые, небритые, сидели недвижно, устремив задумчивые лица на своего предводителя. Они верили каждому этому его слову, только от него, от Плотникова, ждали спасения, только он мог вывести их из того тупика, в котором они очутились. Житья совсем не стало в деревне от этих продотрядов — все забирают: и зерно, и скотину. Мобилизуют брички для армии, овчины и скотские кожи. Не говоря уже о сыновьях. Их тоже мобилизуют в армию.

— Мужики! Мы не одиноки. Повстанцами кишит не только парфеновский бор, не только села, расположенные вдоль кулундинского бора. Вчера прибыл гонец из-за Оби от Григория Федоровича Рогова с письмом, в котором тот сообщает, что месяц назад поднялось все правобережье Оби против большевиков. Пишет, что там, у них в притаежных волостях особо свирепствуют продотряды. Народ там живет зажиточно, так вот у них выгребают все, до зернышка, как у явных врагов советской власти…

После выступил роговский посланец, которого слушали несколько настороженно, думали: чего же ради он приехал, чего будет у них просить? Но посланник ничего не просил и ничего не обещал. Он предлагал действовать совместно — чтобы власти разбросали свои войска по всему Алтаю и не дать им возможности сконцентрироваться ни на Рогове, ни на Плотникове. Не давать покоя властям.

Перед тем, как разъехаться, уже в сумерках, приняли резолюцию: полностью поддержать обращение тамбовского съезда трудового крестьянства, потребовать в свою очередь (как и тамбовцы) созыва Учредительного собрания, разогнанного советской властью два года назад; потребовать от властей свободной торговли и особо потребовать роспуска учреждений РКП (б) как вредных для трудового народа. Приняли следующее обращение к трудовому крестьянству: «Коммунисты говорят, что советская власть не может быть без коммунистов. Почему? Разве мы не можем выбрать в Советы беспартийных? Да здравствует народная советская власть!» В этом же обращении съезд с возмущением осудил действия советского правительства, использующего против хлеборобов регулярные части Красной армии, ибо война против собственных крестьян не улучшит снабжение городов продовольствием. Только еще больше усугубит.

Не все уехали в ночь. Кое-кто, особенно из дальних, кому ехать сотню, а то и две сотни верст, остались ночевать у Плотникова в так называемом Главном штабе. Хотя никакого Главного штаба не было. Был просто один начальник этого несуществующего штаба Смолин. Федор Смолин. Молчаливый, внимательный и умный. Слова у него на вес золота. Говорит при крайней необходимости.

Сидели все у костра, на котором в огромном артельном казане варилась уха. Смотрели на огонь, курили, не спеша разговаривали — в основном не о делах, подтрунивали над командиром воронихинского отряда Нечунаевым. Тот вяло отшучивался. Все были стеснены присутствием Плотникова, причем Плотникова, непривычно молчаливого, неразговорчивого. Многие из сидевших у костра, бывшие мамонтовские партизаны, знали Плотникова еще комиссаром Первого полка. Тогда он был общительнее, разговорчивее. Теперь же, в новой роли он стал совсем другим — правда, и роль у него теперь другая! Стал задумчивым, неулыбчивым. И чем дальше, — замечали, — тем он становился мрачнее. Вроде бы и дела в отрядах идут неплохо — три уезда поднялось под его знаменем. А веселинки в его глазах не видать давно уже. Всякое думали мужики: может, о семье беспокоится, говорят, у него ребятишек много и жена беременна, а может, вести какие получил из Барнаула о карателях. Никто не знал. Спрашивать не решались. Да и задумываться над такой метаморфозой своего командира очень-то не старались — не тот это народ, который вдавался бы в такие тонкости…

А Плотников действительно грустнел все больше и больше. И тому, конечно, была причина.

Плотников знал, с первого дня твердо знал, что восстание бесперспективно. Но что же делать? Мужики восстали стихийно, как матросы на крейсере «Очаков» и нужен был свой лейтенант Шмидт, который бы пожертвовал собой ради них. И Плотников встал во главе стихии. Утешая себя: может, это восстание (вкупе со многими другими) откроет глаза властям на их антинародные методы руководства страной.

— Наше восстание бесследно не пройдет, — убеждал он сам себя.

Начальник Главного штаба Федор Смолин, наверное, — только он один! — догадывался о подлинной причине. Может быть. А скорее всего и он не догадывался. Носил в себе все это Плотников как неимоверно тяжелый груз.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Данилов никак не мог понять, что с ним происходит. Ощущение было такое, будто он что-то потерял и в то же время на душе от этого светло и приятно, как-то непривычно, облегченно было. Он ходил в таком состоянии по городу без дела, глазел на резные кружева старых купеческих домов, каждый день обязательно проходил по Демидовской площади, любовался ее архитектурным изяществом, монолитами колонн богадельни и госпиталя для работных людей. Все-таки, заботились раньше о простых людях и в их болезни и в старости, думал он. Ну, ничего, говорил он себе, мы дворцы построим для простого человека. Такие дворцы, каких князья себе не строили… Подолгу стоял на берегу пруда, с любопытством смотрел, как плавится рыба.

Вечером поджидал около Барнаулки Женю. Провожал ее на Гору, к ее дому. До полуночи сидели на соседских сутунках, шарили глазами по звездному небу, разговаривали о всяких пустяках. Женя украдкой вздыхала, изо всех сил старалась не быть печальной — она очень переживала увольнение Аркадия с такой высокой — самой высокой здесь, в барнаульской милиции — должности. Аркадий же, казалось, вообще никак не реагировал на это событие в своей жизни. Как ни старалась Женя, не могла заметить признаки расстройства.

— Неужели ты на самом деле ни капельки не переживаешь? — трясла она Аркадия за лацканы его пиджака. — Ну, не верю же я этому.

Аркадий улыбался как-то непривычно, чуточку виновато, подносил ее кулачки к своим губам, целовал.

— Женечка, милая, я сам удивляюсь, что так спокойно к этому отношусь. Даже, по-моему, рад, что уволили. В душе рад. Почему — не знаю.

Он легкомысленно, по-мальчишески пожал плечами.

— Наверное, поеду-ка я к себе в Усть-Мосиху учительствовать. Директором школы буду. — И вдруг спросил: — Поедешь со мной?

Женя тут же, не раздумывая, ответила:

— Поеду. Я с тобой хоть куда поеду.

Эти, просто сказанные, бесхитростные слова растрогали его неимоверно. У него защекотало в носу. Он прижал Женину голову к своей груди и благодарно уткнулся в ее душистые волосы. Стояли, прижавшись друг к другу, долго. Молчали. Откуда-то издалека, со стороны бора донесся выстрел. Второй. Аркадий встрепенулся по привычке. Потом одернул себя: не твоя это забота! Успокоился. Погладил Женину голову. Потом заглянул ей в лицо.

— Понимаешь, Женечка, я, наверное, был не на своем месте в этой вашей милиции. Но не догадывался об этом. А вот уволили — и мне стало легко. Помнишь, я тебе рассказывал, как мы банду разгромили одну и я гнался за Большаковым? Наверное, это был все-таки Большаков. Подо мной убило коня, и под ним — тоже. У меня патронов — ни одного, и у него, видать, тоже. И он уходил в лес. У меня на глазах уходил. И было в нем что-то волчье. Такого же обшарпанного и изможденного, какого я однажды встречал около Усть-Мосихи в лесу в девятнадцатом году?.. Короче говоря, Большаков, как волк, уходил в лес. И вот только сейчас, наверное, я начал понимать, что больше всего рад был тогда, видимо, не тому, что разогнали банду, а тому, что Большаков ушел в бор, — Аркадий помолчал, напряженно разбираясь в своих чувствах. — Если бы я убил тогда Большакова, душа бы у меня до сих пор, наверное, тосковала бы, ныла. Не могу… понимаешь, не могу я человека убить. Даже если он враг, классовый, идейный и… прочий враг. Все равно не могу. А если еще точнее сказать: не в моем характере вообще смотреть на человека, на любого человека, как на врага. Не могу я в человеке видеть врага. Он такой же двуногий, как я, как ты. Только у него убеждения другие. И вот за это — за другие убеждения — его и убивать?.. Может, прав он, а не я — а я его убью! Переубедить надо человека. Вот взять хотя бы того же Плотникова. У нас разные взгляды на общественную жизнь. А я его уважаю. Я его даже люблю. За что я должен на него облаву делать, как на волка? И в конце концов должен убить его — за что? Не понимаю. Не оправдываю… Пусть живет Плотников — или еще кто там — со своими убеждениями, со своими идеями рядом со мной. Пусть. К кому народ повернет — значит, тот и прав… А мне, наверное, надо было бы священником стать, а не политработником и тем более не милиционером, а?

Женя прыскнула себе в ладони.

— Был бы ты батюшкой, а я, значит, была бы матушкой…

Данилов не поддержал ее шуточный тон.

Нет, погоди. А если серьезно задуматься? Вот мы говорим: «Кто не с нами, тот против нас!» Разве это не эгоизм? А Плотников считает: кто не против нас, тот — с нами! Вот это правильная формулировка. Инакомыслие надо уважать. Ты согласна со мной?

Женя нетерпеливо замахала рукой:

— Да согласна, согласна. Но ведь так никто не поступает. Почему так никто не поступает?

Вопрос был глубокий. Очень глубокий. Не здесь его обсуждать. Поэтому такую кустарную, самодеятельную дискуссию Аркадий быстро свернул:

— Философствовать на эту тему сейчас не будем. Беги спать. Тебе завтра рано вставать.

— Ага. Я с таким трудом утром поднимаюсь…

— А я сейчас сплю, сколько душе угодно. Чуть ли не до обеда. Вот и завтра-до обеда буду спать..

2

Но спать до обеда назавтра Аркадию Николаевичу не пришлось. В начале седьмого утра его разбудил красноармеец-курьер. Вручил повестку: явиться немедленно к дежурному военного комиссариата. Расслабленность как ветром сдуло. Каждая мышца налилась силой. На сборы ушло две-три минуты. И отправился он в комиссариат быстрым (с подбежками) шагом.

В дежурной части даже не заглянули в повестку (хотя он здесь был впервые и его никто не знал в лицо), откозыряли ему:

— Вас ждет товарищ Мамонтов.

У Данилова удивленно поползли на лоб его широкие брови.

— Комната номер семнадцать, — добавил дежурный. — Налево по коридору…

В конце коридора уже толпились люди. Удивился, в каком же часу они поднялись, чтобы сейчас быть уже здесь? Висел монотонный гуд — о чем спорили, что обсуждали? Данилов шел по коридору, едва успевая поворачивать голову то налево, то направо, вглядываясь в сумерках коридора в цифры на дверях. «А как же я буду докладывать Мамонтову? Кто я теперь? Уволенный комиссар милиции?..», Стоп! Вот он — семнадцатый номер.

На стук отозвался глуховатый мамонтовский голос. Данилов толкнул дверь. В комнате было накурено. Толпились люди. Все смолкли, с интересом обернулись к двери — видать, сюда постоянно кто-то приходил. И ни кто-то, а знакомые, друзья. Данилов проскочил взглядом по повернутым к нему лицам — где же Мамонтов? Второй раз пробежал глазами — нету. Только сейчас начал различать собравшихся. В основном, это был командный состав из бывшей мамонтовской армии — некоторые из командиров полков, а в основном комбаты и командиры рот. Был здесь даже бывший комдив-4 И. П. Шестаков. Вдруг, стоявшие вокруг стола, расступились. Поднялся Мамонтов. Данилов резко приложил сжатую ладонь к козырьку.

— Товарищ Мамонтов! Бывший комиссар… седьмого полка «Красных орлов» Данилов по вашему вызову прибыл!

— Хорошо, что прибыл, — благодушно сказал Мамонтов и, не торопясь, пошел навстречу. — Здравствуй, Данилов, здравствуй.

У Аркадия вдруг потеплело в душе — так, без имени и без отчества и без приставного слова «товарищ» его звал лишь один человек, это Плотников. А Плотникова он все-таки любил. Это обнаруживается сейчас с каждым днем все сильнее и все неотразимей.

Мамонтов подошел вплотную, обнял бывшего комиссара. Похлопал по плечу. Они были почти одинаковы ростом. Оба головастые. Только глаза у одного карие, а у Мамонтова всегда голубые, а сегодня в полутемной комнате казались серыми, сталистыми. Мамонтов, держа руку на даниловском плече, другой рукой указал в сторону присутствующих

— Это всё те, кто не пошел в карательные отряды особого назначения…

Кто-то из дальнего угла комнаты, плохо просматриваемого сквозь табачный дым, спросил:

— Ефим Мефодьевич, не слыхать, сколько сейчас сел восстало?

Мамонтов по-прежнему, не снимая руки с даниловского плеча, громко, для всех ответил:

— Только по Барнаульскому уезду восстало уже шестнадцать волостей.

— А в других уездах как?

— И в других уездах так же. Особенно в Каменском, Рубцовском, Змеиногорском…

В комнате было тихо, как в церкви. Только накурено не ладаном, а табачищем…

Тот же голос из угла проговорил медленно, словно в раздумье:

— Повернуть бы нашу бригаду туда — на помощь Плотникову. Хороший был бы эффект…

Никто не ответил. Не отозвался. Голоса не подал. А ведь только и разговору об этом — о плотниковском восстании. Стоит лишь собраться двум-трем бывшим партизанам вместе не только в Барнауле, но и в селах, еще не полностью восставших. Да и как не говорить — свои же, зачастую бывшие однополчане, корешки, восстали-то. К тому же не только за себя, за всех поднялись бывшие партизаны. Не хотел бы иной раз говорить о восстании, да продразверстка напоминает почти ежедневно — из села в село идут и идут бесконечно продотряды. Все, что было в сусеках, выгребли. Теперь ищут ямы с зерном. А ведь почти каждый — сознательный, несознательный — все же хоронит хлеб. Жить-то надо. И даже партийные, не очень-то активные, которых на село приходится по два-три человека (их, как правило, не обыскивают), и те прячут у себя хлеб чуть ли не всей своей родни.

Мамонтов повернулся к Данилову, продолжал:

— Добровольческую стрелковую бригаду формируем на поляков. Слышал?

— Слышал про такую бригаду, — и дрогнувшим голосом попросил: — Возьмите меня в эту бригаду… Ротным пойду…

Мамонтов, все еще держа его за плечо, возразил:

— Не-е… Ротных вон сколько! — повел он опять рукой. — Любой из них за этим и пришел. Да все боевые. Лихие.

Мамонтов был явно в хорошем расположении духа — боевые друзья окружали его. Никто не смотрит тут на него подозрительно, как на потенциального врага Советской власти, как на человека, способного вышибить из-под твоей задницы служебное кресло — авторитет-то у него такой, которому равного нет на Алтае…

— Бригада будет из двух полков. Пойдешь в один из этих полков комиссаром?

— Пойду, — торопливо согласился Данилов. — Конечно, пойду…

— Комиссаром бригады бы взял. Да уже есть комиссар, вон Чистяков. А к тому же ты больно уж молодой…

Все засмеялись дружно.

— Сколько тебе лет-то?

Данилов, как всегда, покраснел.

— Двадцать два…

Опять засмеялись добродушно. Мамонтов — тоже. Можно подумать, что он не знал, сколько Данилову лет… Потом вдруг посерьезнел, обнял Данилова за плечи, повел в дальний угол комнаты, к окну. У окна спросил:

— Правда, говорят, что ты отказался ловить Плотникова, за это тебя й сняли?

Данилов кивнул.

Мамонтов ничего не сказал. Но Данилов почувствовал, как его рука сдавила плечо. Постояли молча. Все в комнате тоже молчали.

— Ну, ладно, — сказал Мамонтов глуховатым голосом. И пошел к столу. — Приступай к своим обязанностям. Приказ сегодня подпишут. Завтра поедем в Омск представляться начальству…

В вагоне Мамонтов, вроде бы между прочим, сказал Данилову:

— Откровенно признаться, не думал, что и ты тоже поймешь Плотникова.

— Почему?

— Больно уж молодой. А ранние, да на больших должностях — они, как правило, службисты. Думал, что и ты из таких же, прикормленных властью. Рад, что ошибся.

Данилов снова покраснел, нагнул голову — как все-таки плохо быть самым молодым. Разговаривают с тобой, как с несовершеннолетним, снисходительно…

— Говорят, ты с ним накануне побега разговаривал, с Плотниковым. Правда?

— В эту ночь мы с ним до трех часов разговаривали и чай пили. Я ему твердо сказал, что его скоро должны освободить. А он побег сделал.

— И ты не понял почему?

— Нет.

— С ним из города ушел сильный вооруженный отряд. Костяк теперешней его армии. Тысяч пятнадцать — двадцать сейчас у него есть?

— Есть. Даже больше, наверное.

Мамонтов разговаривал на этот раз с Даниловым, как с равным — Аркадий понял это и оценил. Мамонтов спрашивал — все-таки Данилов высокий пост занимал, многое знал — высказывал свои соображения, прислушивался к мнению Данилова. Дело в том, что почти с самого освобождения Барнаула Мамонтов не жил дома, на Алтае — то сопровождал эшелоны с хлебом в голодающие столицы, то жил в Омске и помогал командованию Пятой армии в формировании новых частей из партизан, как помощник инспектора пехоты армии, то был членом Чрезвычайного военно-революционного трибунала, принимал участие в суде над колчаковскими министрами. А волнения крестьянские начались еще с зимы. С наступлением же весны и Кулундинская и Алейская степи сплошь были охвачены восстаниями. Поэтому Мамонтова и держали в отдалении от родных мест — чтобы, не дай бог, не воспользовались его именем и не втянули бы его самого в эту огромную орбиту нового повстанческого движения. Власти боялись Мамонтова. Боялись его авторитета. Он им мешал. Они его ощущали всюду — как пристальный взгляд в затылок. Поэтому с облегчением и даже тайной надеждой отправляли его на польский фронт… Все в руце божией… А добровольческие Части Особого назначения явно не справлялись со своей задачей — не могли потушить повстанческий пожар. Две дивизии регулярных войск с артиллерией прибыли для подавления мятежа. И тоже ничего не могут сделать.

Мамонтов долго молча смотрел в окно вагона. Потом вздохнул.

— Зря он так, очертя голову, поднял мужиков. Кровищи опять сколько пустят… Большевики почему в семнадцатом победили? Потому, что они сразу центр захватили. А он начал с окраин. Вот если бы он в ту ночь с отрядом не ушел в бор, а захватил бы в свои руки власть в Барнауле, тогда еще не известно, чья бы взяла, тогда бы с ним трудно было бороться!

Мамонтов опять отвернулся к окну…

— А он мог бы Барнаул взять в ту ночь. Такое нападение было бы очень неожиданным. А это — половина успеха. Вот что значит не военный человек. Не сообразил. Голова у него как у теоретика, как у вождя масс варит прямо-таки здорово. А вот практически, с военной точки зрения он, оказывается, слабоват.

— Вдвоем бы вам спариться…

Мамонтов промолчал.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Ресторан «Кафе-де-Пари» на Пушкинской улице в Барнауле при всех властях — и при царе-батюшке и при Керенском, при Самарском комуче и при Директории, при Колчаке и вот теперь при Советах— никогда не пустовал, был пристанищем для любителей острых ощущений. Год назад здесь кутил по месяцу и больше Василий Андреевич Большаков со штабс-капитаном Милославским.

Сейчас, когда власть перешла к Советам, и когда Большаков переселился в землянку в парфеновском бору, в гостинице «Европа» — на втором этаже, над рестораном — время от времени менялись жильцы. В основном, это был народ, приехавший сюда за должностями. Только почти не было среди них ни будущих директоров заводов и фабрик, ни крупных, губернского масштаба хозяйственников. Их, видимо, назначали походя, на местах. Были здесь в основном разного масштаба будущие начальники карательных отрядов, председатели выездных ревтрибуналов и даже командиры комендантских взводов при ревтрибуналах, которые должны немедленно приводить в исполнение приговоры. Этих вызывали на инструктаж, на прохождение практики…

Иные из них жили здесь два-три дня — некогда было рассусоливать, сразу же отправляли их к месту службы. Ну, а некоторые, дожидаясь заседания, на которое приглашены, кутят по неделе и дольше. Таких большинство.

В начале лета двадцатого года поселился здесь и один из претендентов на должность председателя ревтрибунала губчека «стойкий большевик с дореволюционным стажем (так его представляли членам бюро губкома партии на предварительном собеседовании), уже хорошо показавший себя на практической работе в трибунале». Он в гостинице жил уже вторую неделю. Занимал отдельный номер. Вечера (а иногда и всю ночь, до утра) проводил в кутежах.

Обслуга и ресторана и гостиницы осталась в основном та же, что и при прежних властях. Тот же стоит вышибала в дверях, который стоял и год и два назад, та же у него борода, расчесанная надвое, тот же лапсердак на нем (только без крестов и без медалей). В самом ресторане — налево от входной двери за стойкой тот же краснорожий буфетчик Мартьян Мартьяныч. И те же негласные функции у него — обеспечивать клиентов девицами. Только раньше он делал это не очень таясь, почти открыто, а сейчас прежде, чем предложить, внимательно понаблюдает из-за стойки за своей клиентурой, изучит ее. Определяет он точно, без ошибки. Подойдет потом с подносом вроде по делу. Шепнет:

— Не изволите ли желать девиц? Девицы первого сорта, из «бывших», с образованием — хотите княгиню, хотите баронессу? А может, желаете помясистее — из купецких дочек, а?

Обычно в этом месте клиенты начинают ржать и… заказывают, как правило, княжеского да баронесского звания…

А на прошлой неделе чуть конфуз не произошел. Только он предложил одному новичку — по всему видать, из бывших военных — как тот сразу цап его за пуговицу и к себе пригнул:

— Слушай меня внимательно, — заговорил он прямо буфетчику в лицо. — Твоих «купецких» мясистых мне не надо. Понял? И княгинь твоих заезженных тоже не надо. Девочку мне. Свеженькую. Завтра. Сегодня я занят делами. А завтра — изволь. Хорошо заплачу.

Заплатил хорошо — кольцо золотое дал. Это на другой день.

— Значится, остались довольны? не таясь, лебезил Мартьян Мартьяныч перед необычным клиентом. — Мы завсегда готовы угодить хорошему человеку. — Вы — нам хорошо, мы — вам хорошо. Племянницу свою родную вчера-то привел вам. Родную…

Хватит врать-то. Родную… — пробурчал Степан Сладких. — Пшел вон!

А сегодня он пришел ужинать с товарищем. Оба слегка навеселе. Обрадованные не то встречей, может быть, неожиданной, не то событиями, связанными с этой встречей на будущее — словом, был наверняка повод пропустить по стакашку перед ужином-то. Мартьян Мартьяныч — само внимание! Нюхом, на расстоянии чуял: будет кутеж!

Сидели, разговаривали. Почти не пили. Это всегда так перед большим кутежом. Мартьян Мартьяныч знает это. Изучил замашки своих клиентов. Вроде для разгона. Уж больно разговор оживленный — непременно что-то вспоминают старое, давнее и приятное. Быть кутежу.

Действительно, так оно и есть — разговор давний. Разговор о том, как они — Степан Сладких и Тихон Кульгузкин — начинали свою ревтрибунальскую деятельность. Еще в мамонтовской армии. Вспоминали, нет, не подвиги свои или чьи-то. Вспоминали, как они были ошарашены властью, которая на них свалилась вместе с должностью члена или председателя выездного ревтрибунала.

— Помнишь, Степушка, в Каипе первый, который проходил у нас по пропаганде против Соввласти, тот долговязый, белобрысый? Объявил ты ему приговор, и он сразу — всё!.. Из него, как из гусенка — во все стороны… Вони-ищ-ща пошла… Ты тогда закричал: «Приводите приговор в исполнение немедленно!..» Меня тогда колотила дрожь. Наверное, и подо мной лужа была. Ничего больше не помню. А ты кремень! Стоишь и командуешь. Как будто всю жизнь этим занимался. Пошел еще присутствовать при исполнении…

Ну, и ты сейчас, должно быть, тоже уже обвыкся?

Сейчас — совсем другое дело!.. Спасибо, это ты, конечно, порекомендовал меня на выездного председателя? Ты-ы не отпирайся! Вчера меня утвердили. Знаешь, к кому? Знаешь, при чьем отряде я буду работать!

При чьем?

При отряде самого товарища Анатолия!

У-ух ты-ы!.. Это— хорошо. С одной стороны.

Говорят, не уживаются с ним. Суровый больно

— Вот и я об этом. Он может подкинуть тебя до небес, карьеру тебе может сделать на всю жизнь. Это с одной стороны. А с другой — искалечить может тоже на всю жизнь.

— Не бойся, Степушка. Я твою школу прошел. Не пропаду.

— Дай-то Бог. Дай-то Бог. — По лицу Сладких невольно расплылось самодовольство, самое простодушное.

— Приговор-то он будет утверждать, товарищ Анатолий.

— Вот в том-то и плохо, что он. Не угодил и — всё!

— То есть как не угодил? — искренне удивился Кульгузкин. — Угожу. Должен угодить… Ты, к примеру, вон с какой придурью человек. А не было еще случая, чтоб ты остался недовольным мною. Не было?

— Да что-то не помню.

— Ну, вот видишь. Угадываю твои желания…

Степан Сладких перестал даже жевать от удивления.

— Вот ты, оказывается, как! А я-то думал…

— Что ты думал, Степушка?

— Я думал, что у нас с тобой потому ладно все получается, душа в душу получается, что мы одинаковые люди, характером одинаковые.

— Правильно ты думал. Так оно и есть: одинаковые мы с тобой. Только ты сильнее. Поэтому ты идешь передом, а я за тобой, копыто в копыто…

Степан Сладких был шокирован признанием давнего друга, поэтому продолжал, не слушая пояснения Кульгузкина:

— А ты, оказывается, просто угодничал передо мной. А не от чистого сердца. Не знал. Значит, все это было неискренне?

Кульгузкин никак не мог понять, чего это тот взъерепенился.

— Искренне… неискренне… — закричал вдруг Кульгузкин. — Ерунда все это! Ты скажи… Только честно: я тебя когда-нибудь подвел? Подвел я тебя или не подвел? Хоть раз?

— Вроде нет.

— Ну, и чего тебе еще надо? Какую тебе искренность еще надо? Ни разу не подвел и еще ни разу не подведу. Тебе этого мало?..

Степан Сладких начал жевать после той длинной паузы, уткнулся в тарелку. В глаза другу ни разу не глянул.

— Ладно, — буркнул он вполголоса. — Я тебя еще больше уважать стал после этого. Все. Завязали этот разговор… Ну, как жил-то это время? Что делал?

Кульгузкин откинулся. Прямо в глаза посмотрел Степану.

— Погоди завязывать, — сказал он. — А все это время я был уполномоченным по продразверстке в Каменском уезде.

— Ну, и что?

— Что? А вот что! Я, кажется, твоего дядю в расход пустил.

— Какого дядю?

— В Мосихе. Был там у тебя дядя?

— Б-был, Дядя Петя… Я слышал, что Мосиха бунтовала. Что-то там было. Но мой дядя не из таких, чтоб… А что там было?

— Неповиновение. Неповиновение властям. Разгромили сельсовет, портреты побили. Хлеб сожгли, обнаруженный властями для сдачи. Хотели забрать. Толпа заступилась. Вооруженное нападение было на меня с чекистами. Насилу отбились мы. Едва успели ускакать на паре лошадей. Наутро приехали с подкреплением. Всех голубчиков дома взяли, кто особо бунтовал. Ревтрибунал проезжий прихватили в Куликовой. Он быстро свою катушку размотал. Сразу же мы нашли с ним общий язык. Четверых шлепнули тут же, не сходя с места. В том числе председателя сельсовета. Он там подзуживал во время бунта. В толпе был вместо того, чтобы с нами защищаться от нападающих. Науськивал… Шлепнули.

— Ну, а дядя-то мой что там делал?

— Дядю твоего еще до суда, накануне я сам застрелил. С оглоблей кинулся на меня сзади.

— Быть не может, — пожал плечами Степан. — Не из таких он, мой дядя, чтоб кинуться с оглоблей.

— Значит, похрабрел твой дядя к старости. С оглоблей кинулся на меня.

Степан Сладких положил вилку на стол, опустил руки. Помолчал долго.

— Ну, что ж, ничего не сделаешь. Судьба, видать, его такова. Не везло старику всю жизнь. Тот раз мы с тобой его зятя приговорили. Честно сказать, у него, у того парня, было в чужом пиру похмелье. А что мы могли сделать? Ничего мы не могли сделать. Это надо было тогда доказать, что он не попал или вообще не стрелял… А теперь вот сам дядя опять перешел нам дорогу… Он тебя ударил оглоблей-то?

— Ну-у, что ты?! Такой здоровило если бы ударил оглоблей, я бы, как мячик от лапты за огород бы вылетел.

— Постой, постой. Почему говоришь, что здоровило?

Щупленький у меня дядя. На язык он шустрый, а так чтоб с оглоблей да тем более на власть, на уполномоченного — не-е, он не мог. Как его фамилия-то?.. Юдин?

— Нет, не Юдин. Это я точно помню. Его фамилия… знаешь как? — Кульгузкин заморгал-заморгал припоминая. — Хво… Хвощев. Есть такой? Не, не Хвощев. Хворостов! Есть такой?

— Не знаю. Я же там, в этой Мосихе не жил.

— Хворостов — это точно! Хворостова я застрелил. С него и начался бунт. Три дня бунтовала деревня. Отряд, который я наутро привел из Куликовой, едва усмирил. Только когда троих поставили, расстреляли, тогда затихли.

— Ну, ладно. Бог с ней, с Мосихой и с этим Хворостовым, и с председателем сельсовета. Пусть земля им будет, как говорят… Сейчас-то у тебя как дела? По-моему, отряд товарища Анатолия давно уже уехал из Барнаула, а ты почему здесь?

— Я ж говорю, меня вчера только утвердили. Три дня дали на укомплектование трибунала. Двух членов трибунала надо представить. Одного я сегодня нашел.

— Могу хоть сейчас порекомендовать второго.

Под Кульгузкиным даже стул скрипнул — гак было это неожиданно для новоиспеченного председателя.

— Вон стоит за буфетом. Видишь?

— Это вот тот, который с красной рожей?

— Да.

— Так он же пьяный все время…

— Нет. Это у него вывеска такая. Он вообще не пьет.

— Вывеска в нашем деле много значит.

— Правильно. Наша задача— налететь на село, нагнать страху и — исчезнуть. Самим исчезнуть, а страх оставить… Такая морда нагонит страху не на село, а на всю округу. — Сладких захохотал. И сразу же оборвал смех. — Зато догадлив сверх меры. Ручаюсь, что он сейчас знает о чем мы говорим — что о нем говорим. Только намекни и он — все понял. Вот смотри. Смотри на мой мизинец. Шевельну мизинцем и он — тут, как тут. Смотри.

Степан Сладких поднес левую руку к лицу. Подержал секунду так и… шевельнул мизинцем. Сразу же буфетчик выскочил из-за стойки, подбежал — пулей подлетел — к их столу, махнул перед собой полотенцем.

— Что изволите?

Кульгузкин не сдержался, захохотал.

— Ты — смотри-и! — удивился он.

Степан представил Кульгузкина:

— Слушай меня внимательно. Перед тобой председатель выездной коллегии военно-революционного трибунала товарищ Кульгузкин. Прошу любить и жаловать…

Буфетчик шаркнул подошвой, повернувшись на секунду к Кульгузкину грудью и снова Степану — все внимание.

— Слушай меня внимательно. Товарищ Кульгузкин желает… — буфетчик навострил уши. — …предложить вам работу у себя. Как вы в принципе на это смотрите? Садитесь. Садитесь. Не на копчик. А на всю задницу садитесь. Я вижу вы уже согласны.

— Конечно. В принципе — конечно… Только что за работа? Я понимаю: плохую вы не предложите. — Он напряженно зыркал глазами то на Степана, то на Кульгузкина.

Кульгузкин положил ему на плечо свою тяжелую короткопалую руку, покрытую рыжими волосами.

— Членом выездной коллегии ревтрибунала… — Буфетчик — морг-морг. При всей его сообразительности он не мог взлететь на такую фантастическую высоту. Не мог.

— Слушай меня внимательно. Он, Кульгузкин — председатель. Справа и слева у него два члена коллегии. Это и есть трибунал. Выездной. Попросту сказать. Вы будете ездить и судить людей. Понял?

— Ездить и судить — я согласен. Когда прикажете приступать?

Степан Сладких хохотал, навалившись спиной на спинку стула. Буфетчик сиял довольством — угодил, нюхом уловил сюжетную струю спектакля… Кульгузкин моргал удивленно.

— А ведь я на полном серьезе, — вдруг сказал он буфетчику.

Тот глазом не повел.

— Я — тоже.

— Ну, вы бы хоть полюбопытствовали про работу: справитесь вы или не справитесь…

— Людей-то судить? Конечно, справлюсь. Чего тут любопытствовать? Я вот с имя — указал он на Степана Сладких. — Куда хошь пойду и спрашивать не буду. Сразу видно, что самостоятельный человек. Ну, а вы как ихние друзья, стало быть, и вам тоже доверие есть. Я готов. Когда прикажете? — Он опять расшаркался.

— Ты только вот что — эти шарканья брось, отвыкай. И спину прямо держи.

— Сейчас — никак не могу. Должность такая. А вот как сяду с правой руки от вас, тах само все изменится…

— Прямо сразу и с правой?

— Ну, а чего такого?

Исчез он так же мгновенно, как и появился — на глазах растаял. Только что стоял и — нету, растворился.

Ну, как? — спросил Степан Сладких.

— А что? Он мне нравится. Из него получится толк.

Через три дня Кульгузкин в сопровождении комендантского конного взвода отбыл в отряд товарища Анатолия исполнять свои обязанности.

2

В том, в первом мирном в Сибири году у Советской власти не было более подготовленной и снаряженной, столь тщательно укомплектованной организации, чем революционные трибуналы при Частях особого назначения и вообще при карательных частях в Красной армии. И не только в Сибири. Во всей Красной армии эти карательные органы работали четко и безотказно. В бывшем царском поезде, в котором сейчас ездил Председатель Реввоенсовета республики Лев Троцкий наряду с агитбригадой нашлось место и для ревтрибунала с комендантским взводом. Только этот ревтрибунал, одетый в кожанки, не опускался, как правило, до рассмотрения дел рядовых красноармейцев — дезертиров, мародеров, насильников — он судил высокопоставленных и не оправдавших доверия… Так, под Свяжеском ревтрибунал Льва Троцкого в один присест осудил к высшей мере наказания 27 ответственных партийных работников, а комендантский взвод тут же привел этот приговор в исполнение — поставил в хвосте царского поезда осужденных в три шеренги и посек всех из пулемета…

Вообще говоря, ревтрибуналы понадобились большевикам ровно через две недели после захвата власти — раньше наркомздрава, наркомфина, наркомата социального обеспечения, комиссариата народного образования и даже раньше самой ЧК! Решения ревтрибунала не подлежали апелляции и кассации; единственной мерой наказания, как правило, был расстрел. Все это было узаконено Декретом Советской власти о суде № 1 от 22 ноября 1917 года.

Степана Сладких утвердили заместителем председателя и членом коллегии губернского ревтрибунала и оставили в Барнауле руководить и курировать всеми выездными сессиями ревтрибунала. Поэтому — как он любил шутить — все реки крови стекались к нему… А «реки» были большими — почти при каждом отряде особого назначения был свой революционный военный трибунал, который старался не бездействовать. За бездеятельность Степан Сладких строго спрашивал со своих подчиненных. А со Сладких тоже спрашивали, и довольно строго над ним стоявшее начальство…

Связь со своими подчиненными Степан Сладких поддерживал, в основном, через начальников отрядов, которые время от времени отчитывались перед губернским начальством, партийным, советским и перед военным командованием, возглавлявшем карательные действия Советской власти на Алтае. Так, через несколько дней после отъезда Кульгузника, состоялся разговор по прямому проводу комбрига-87 Пасынкова с товарищем Анатолием. Вот запись этого разговора:

«У аппарата Анатолий, начальник особотряда.

Пасынков: Скажите, как идет работа, где находится ваш штаб, приехала ли сессия трибунала, прибыли ли политработники, получили ли Вы постановление Чрезвычпятерки, что Вы уполномочены в Боровском и Волчихинском районах вычистить всех контрреволюционеров, бандитов, дезертиров, а также утвердить прочно Советскую власть? Отвечайте.

А н а т олий: Первая моя работа была в районе села Боровского. По приезде в село Боровское, где я увидел, большинство населения было настроено против Советской власти. Сельские Советы, а также волостные почти бездействовали, а также и милиция боялась налета банд. С первых же шагов мне пришлось принять энергичные меры, так как в селе Боровском стояла небольшая воинская часть, которая также бездействовала. Принял на себя командование Начальником Гарнизона села Боровского.

С первых же дней я стал принимать меры репрессивные к контрреволюционерам. По приезде моем в село Боровское на другой день мною был расстрелян в селе Боровском шпион и агитатор, а также мною были изданы приказы о сдаче оружия и добровольной явке дезертиров, где было сказано, что за неисполнение сего приказа неявившиеся дезертиры будут считаться как контрреволюционеры и поддерживающие банд Плотникова, которым будут приниматься самые суровые меры и конфискация их имущества. После этого приказа ко мне явилось добровольно около ста дезертиров села Боровского и его районов, которых я отправил в Барнаул в Губкомдезертир.

13 июля сего (1920) года мною было получено известие, в 20 верстах от села Боровского в селе Воронихе, где крестьянская масса под влиянием кулацких элементов и бандитов устроила демонстрацию и готовилась к выступлению против Соввласти. Сорвали при волости все советские приказы и плакаты, ходили по улице с песнями, с криком «Долой коммунистов».

Мною было взято 29 человек красноармейцев во главе которых поехал я. Приезжая в село Ворониху, мною были задержаны главари этой демонстрации и тут же, на месте были расстреляны. А менее активные кулаки мною были захвачены и отправлены в город Барнаул в виде заложников, после чего была восстановлена работа Советов, и был установлен полный порядок в селе Ворониха.

Согласно предписания председателя Алтгубчека я должен двигаться по направлению Волчихи, но так как в районе села Зеркального, Коробейниково, Порожнее й Бобровке появилась банда под командованием жителя села Коробейниково Нечунаева в количестве 70 человек, я из села Боровского стал двигаться с отрядом в тот район, где оперировала шайка бандитов для уничтожения этих бандитов. По пути моего следования села Урлапово Боровской волости имела тесную связь с бандами Нечунаева, где мне пришлось провести чистку и расстрелять публично одного бандита. Тогда порядок был установлен. Я стал двигаться на село Зеркальное, где тоже настроение было не в пользу Советской власти, где были кулацкие элементы. Призывали крестьян к вооруженному восстанию против Соввласти, где мною тоже произведена чистка, несколько кулаков расстреляно, имущество конфисковано, часть из кулацкого элемента взято заложниками. Порядок в селе Зеркальное восстановлен. Я стал двигаться по направлению села Коробейниково. Большинство жителей этого села находилось в банде, и также имели тесную связь с бандами. При занятии села Коробейниково мне пришлось принять репрессивные меры, была захвачена часть кулацкого элемента, которые открыто призывали крестьян к вооруженному восстанию, из них часть мною была расстреляна. Некоторых кулаков взял в заложники. Ушедших в банду крестьян имущество их конфисковано на пользу Советской Республики. В селе Коробейниково мне пришлось остановиться, устроить штаб для окончательной ликвидации банд, оперирующих в этом районе, а поэтому для более успешной работы мною мобилизованы комячейки в количестве 100 человек, с которыми я, наверное, в скором времени эту банду уничтожу. Так как бандиты уже стали разбегаться и не принимать никаких активных действий, при появлении нашей разведки как зайцы прячутся в куст.

Сессия трибунала приехала… находится при моем отряде, где мною переданы арестованные трибуналу. Так же мною получено постановление о назначении меня уполномоченным Чрезвпятерки на борьбу с бандами и дезертирами, также оное распоряжение послано Паршину. Политработники в количестве 5 человек находятся при моем отряде, а также послан уполномоченный Губернской Комиссии по борьбе с дезертирством, который также находится при моем отряде. Представителя от Губпродкома нет.

Пасынков: Когда предполагаете кончить работу в Крестьянской и быть в Волчихе?

Анатолий: В течение ближайших дней думаю ликвидировать эту банду и двигаться к Волчихе…»

— Пусть перепечатают весь текст на машинке, — приказал комбриг начальнику связи. — Я подпишу.

— Слушаюсь, — собрал рукописные листки, скрылся с ними за дверью.

Комбриг Пасынков сел на край стола, расстегнул ворот гимнастерки. Было жарко. В углу на оконном стекле жужжали разморенные мухи. Комбриг нашарил рукой сзади себя шишкастый шлем с большой красной звездой и запустил его в нижний угол окна, в скопище мух. Комбриг был молодой и, видать, еще, не наигрался в детские мальчишечьи игры. Нетерпение сжигало его. Посматривал на дверь, за которой скрылся начальник связи. Повернулся к Степану Сладких.

— У меня такое впечатление, что этот ваш товарищ Анатолий банду-то и в глаза не видел. Ни одного боя еще не принял… Говорят, дивизией командовал…

— Сколько? — спросил Степан Сладких.

— Чего сколько?

— Сколько дней командовал?

— Не знаю.

— Пять дней, — сообщил Сладких. И добавил — Я бы армией смог бы командовать в течение недели-то. А не то, что дивизией…

Комбриг промолчал. Наверное, так и не понял, что хотел сказать этот из ревтрибунала в кожаной куртке. Но согласно кивнул, улыбнулся ему. Так, на всякий случай…

3

— Советы — ни волостные, ни сельские — не трогать! — наказывал Плотников командирам повстанческих отрядов, закрывая съезд крестьянских отрядов в парфеновском бору. — Разгонять, громить и расстреливать партячейки. Расстреливать всех коммунистов и всех, активно сочувствующих им. С коммунистами, избранными в Советы, разбираться с каждым в отдельности — их выбирал народ. Прежде чем расстрелять, спросить у сельчан, народ ли его избирал в Совет или партячейка поставила своим представителем в Совете. Если он ставленник, только после этого ставить его к стенке… коль он ставленник… И второе главное для нас, товарищи: мы должны быть неуловимыми. В этом наша сила. Больше мы ни чем не можем взять верх над Красной армией, ни чем другим не сможем тягаться с правительственными войсками — ни численностью (их три дивизии брошены против нас!), ни боевой выучкой, ни тем более вооружением. А быть неуловимыми, быть партизанами нам не привыкать.

— Знамо дело! — выкрикнул кто-то. — За советскую власть партизанили, теперь против нее будем. Не привыкать!

— Но мы не против советской власти, — поправил командира Плотников. — Мы против засилия коммунистов, против их диктатуры. Советы штука хорошая. Но это изобретение не большевиков. Советы изобрели меньшевики в девятьсот пятом году. Федор Дан. Советы — это его детище. И первый председатель совета в Петербурге был меньшевик Зборовский. Так что большевики к Советам только примазались. Не их это власть. И им там делать нечего…

Через три дня после крестьянского съезда в парфеновском лесу отряды Плотникова разбили в пух и прах три карательных отряда — в Боровском, Песчаном и в засаде около Воронихи. Чоновские отряды были уничтожены почти полностью. Трех комиссаров повесили на площадях в этих селах в острастку остальным, сбежавшим коммунистам. Кто не успел сбежать — расстреляли.

Плотников въехал в Песчаное уже во второй половине дня в легком ходке с плетеным ивовым коробом. Попридержал лошадь на площади. Бросил вожжи на передок, сошел на землю. Решил посмотреть, кого из односельчан расстреляли его повстанцы — не один год прожил в Песчаном, всех жителей знал и все жители села знали его, семью его не выдали, когда здесь свирепствовал товарищ Анатолий.

Расстрелянные лежали навзничь в один ряд. Расстрелянных к удивлению Плотникова было много — десятка полтора-два.

— Здесь столько коммунистов не было…

Пошел вдоль лежачей шеренги, всматриваясь в лица… Ширяев — этот коммунист любит… любил людьми помыкать, посмеяться над человеком, унизить слабого — медом не корми. А вообще работящий был не как многие из них, из этих партийных. Все знали, что в коммунисты пошел, чтобы на виду быть у всей деревни, чтоб мог любого остановить посреди улицы и прочитать ему нотацию, выговорить вплоть до того, что его сын гуляет не с той девкой… За это расстреливать? Нехорошо получилось.

— Товарищу Анатолию список принес всех, кто с тобой ушел, — услышал он над ухом голос командира местного отряда Тишкова, указывающего рукой на лежащего Ширяева. — По этому списку троих расстрелял Анатолий и двенадцать человек в Барнаул угнал заложниками…

Плотников ничего не сказал. Командиру, конечно, было известно, что он знал каждого из лежащих здесь.

А это секретарь партячейки Порхунов. Правильно расстреляли? Было за что? Наверное, было — продразверстку выполнял шустро, даже перевыполнял. В газете писали о нем — эту заметку о доблестном партийном секретаре Плотников читал уже, живя в лесу. От этого Порхунова, видать, не в одной избе бабы голосили — многих ребятишек оголодил… А это — кто? Кум? Пашку-то за что?.. Указал кивком головы:

— Этого за что?

— Доносчик. Четыре ямы с хлебом выследил и донес продотряду. Выгребли последнее зерно у людей.

Плотников постоял молча в ногах у лежачего.

— Кум он мой, — проговорил тихо, без выражения.

Командир отряда твердо ответил:

— Извини, Филипп Долматович. Когда расстреливали, о кумовстве не думали.

— Да-да. Конечно… Я не к тому… Я к тому, что трудно, оказывается, ох как трудно судить человека! С одной стороны он — один. С другой стороны, для другого человека он — совсем другой. Попробуй разберись. Может, зря расстреляли человека. А может, давно надо было его шлёпнуть.

Плотников переступил еще и еще, пропуская, не задерживаясь перед явными, твердыми коммунистами — расстреливать таких он велит всегда, ибо они и есть то самое зло, против которого и поднялся крестьянин.

— А этих — почему?

И сам удивился: не «за что» спросил, а «почему» — так вот человек постепенно и черствеет. Уже не вина интересует, а по какой шкале он проходит…

— Коммунары, — ответил командир.

— Ну и что?

Командир отряда молодой, очень молодой, находчивый отпрыск большого роду Тишковых, особо пострадавших и от продотрядов и от чоновцев, заступил наперед Плотникова. Плотников знал его еще мальчишкой, с его старшими ребятишками в бабки играл на улице у завалинки.

— Ну и что тут такого, что коммунары? — спросил Плотников, глядя в широкую тишковскую грудь.

— Как то есть что? Когда поле готовят к посеву, всю сорную траву выборанивают. Поле должно быть чистым. Без сорной травы. Ты сам, дядя Филипп, нам всегда об этом говоришь.

— Да-да, конечно. Говорю.

Следующим в разорванной холщовой рубахе лежал, раскинув руки, Тимка Кильдяев. Его избенка стояла на берегу озера. Вступил в коммуну, потребовал себе жилье новое, приличное. На собрании драл глотку: коммунару разве что только в насмешку жить в таких «хоромах»? Завалится и придавит. Спрашивали: что же ты сорок лет прожил и не справил себе избу приличную? Тут же нашелся что ответить: при старой власти, говорит, при эксплуатации и в той жить можно было. А при нашей, при новой власти мне, потомственному бедняку не гоже так жить. Давайте мне избу хорошую. И власти решили: потеснить одного из Тишковых и отдать полдома Тимке. Отдали. Вот и пожить не довелось… Эх, Тимка, Тимка…

Рядом, упершись головой Тимке под мышку, лежал дядя Трофим Пискунов — один из активистов продотрядов и уполномоченного по продразверстке, терпеть не мог, если у кого что-то есть, а у него нету. С молодежью вместе раскапывал ямы, выгребал зерно. В одной из ям чуть не завалило его, насилу выбрался и то с помощью других. Говорили тогда по селу: Господь наказывал за доносы надо бы задавить…

Следующим лежал председатель сельского Совета — очень уж большой активист. Плотников был уверен: встреть тот его тогда с семьей, не задумываясь, донес бы товарищу Анатолию. И сделал бы это с удовольствием.

Посмотрел Плотников на тех, кто дальше лежал — все заметные на селе люди. Ни одного среди них такого, которого бы не знали люди. Все они жили на виду у села, ходили в активе у власти, непременно чем-то выделялись. А вот стоило ли их за это расстреливать, Плотников усомнился. Сделал ли бы он, Плотников так, как этот молодой Тишков? Однако — нет. Он не взял бы на себя такую тяжесть — судить людей и выносить им свой приговор, им, ему давно знакомым. А может, незнакомым приговор выносить легче?

Дальше рассматривать расстрелянных не стал. Молча повернулся и направился по улице, запруженной повстанцами. Зашагал к своему дому, бросив посреди площади лошадь и ходок. Может, действительно все надо вырывать с корнем, думал он, натыкаясь на встречных. Многие крестьянские восстания в истории были подавлены только потому, что их вожди были нерешительны, довольствовались лишь полумерами. Может, этот молодой, очень молодой из Тишковых дальновиднее тебя, умудренного жизненным опытом, товарищ Плотников, может, ты слишком жалостливый, когда дело коснулось знакомых и твоих близких? Всех остальных партячейщиков расстреливать, а кума твоего — не надо бы. Да? И земляков твоих, односельчан нежелательно трогать…

По селам шла война. Междоусобная, беспощадная. Тревога чувствовалась везде и во всем. В Песчаном тоже.

Кудахтали по селу перепуганные куры, надрывно брехали собаки — удивляло их, собак, что откуда-то появилось столько незнакомых людей; тревожно мычали коровы в хлевах. Разгар лета, а их не выпускают на выпаса. Непривычно. От мирной жизни сохранились только плетни, на которых, как всегда, торчат, словно цепочка человеческих голов, обгоревших на солнце, потемневших почти до черноты, корчаги, горшки, кринки, махотки. Плотников даже остановился, споткнувшись на ровном месте — уж больно похожи на отсеченные головы… Фу ты, черт возьми… Примерещится же такое… На расстрелянных насмотрелся…

Это было в конце мая. Впереди были полностью июнь, июль, август и часть сентября.

4

Пламя крестьянских волнений, вспыхнувшее еще до выступления Плотникова, распространялось все шире и шире по югу Западной Сибири. Уже полыхали Алейская, Кулундинская и Барабинская степи. Повстанцы уже не отсиживались в Кулундинском и Барнаульском борах, были захвачены Волчиха, Камышевка и многие другие крупные села. Плотниковские отряды контролировали Каменский, Барнаульский, Рубцовский, Славгородский уезды, была перерезана транссибирская железная дорога в районе Барабинска. Отряды Плотникова подошли к Каинску. На восставшей территории была объявлена мобилизация мужчин до сорокапятилетнего возраста.

Три дивизии, брошенные на подавление плотниковского восстания, были не в пример повстанческим отрядам вооружены артиллерией, авиацией, кавалерией, броневиками — что немаловажно! — современными картами, связью. Во главе карательных частей стояли не самоучки-выдвиженцы, а прошедшие колоссальную практику гражданской войны военные специалисты. И такая громада вооруженных до зубов войск не могла подавить восстание — открытых, развернутых боев плотниковские отряды не принимали, а обширные охватывающие операции пользы не давали — повстанцы были неуловимы, они проходили даже сквозь самые частые решета облав карателей. Местное население было открыто, явно за повстанцев, укрывало их, снабжало продовольствием, верховыми лошадьми, подводами. Красноармейцам же устраивало всяческие препятствия.

К концу лета власти сменили тактику. Было объявлено: за сокрытие повстанца — расстрел на месте. За прямую или косвенную поддержку повстанцев — ревтрибунал и тоже расстрел. Помогло. Но немного. Просто стали еще осторожнее.

В августе было объявлено о помиловании тех повстанцев, которые придут к властям с повинной и сложат оружие в течение двух недель с момента объявления. В противном случае главный кормилец ближайших родственников повстанца будет расстрелян. Не поверили — при чем тут родственники? Каждый отвечает за себя. Но по волостям начались расстрелы заложников — пока для начала по одному, по два из деревни. Немного погодя — снова. Тех, кого не расстреляли из родственников — не всю же деревню расстреливать! — стали увозить в уездные города, в Барнаул, а потом высылать дальше, в тайгу, в Нарым. Подействовало. Повстанческие отряды стали расползаться. И пошли мужики с повинной. И стали заполняться тюрьмы вчерашними неуловимыми народными мстителями. И, конечно, кто-то не выдержал, не устоял, выдал примерное место, где скрывается Плотников со своим штабом. Этот лес был окружен войсками.

Штаб был захвачен. Но Плотникову и Смолину удалось скрыться.

Шел уже сентябрь.

Несколько недель скрывались по селам у знакомых верных мужиков. В конце сентября решили: надо уходить с Алтая, уходить из родных мест — по селам свирепствовали карательные отряды, ревтрибуналы, части особого назначения из коммунистов и комсомольцев. Рано или поздно обязательно угодишь им в лапы. Особенно неистовствовал товарищ Анатолий…

Перед уходом Плотников захотел попрощаться с ребятишками, с женой, которая только что родила ему восьмого ребенка.

Прощание было коротким, торопливым — в двери уже стучали. Смолин начал отстреливаться.

Уходить пришлось вплавь через озеро. По ледяной воде.

Но и на противоположном берегу их ждала засада…

* * *

И поскакали по селам и деревням гонцы, торжественно оповещая: штаб Плотникова разгромлен, сам Плотников убит!

Правда, этим вестям люди не особо верили поначалу — не впервой такие слухи проползали по степи, а потом проходило время, и Плотников объявлялся снова. Но на этот раз, меняя лошадей, посыльные передавали друг другу в каждом селе вместе с вестью и две повстанческие пики, на которых торчали окровавленные головы Плотникова и Смолина. Скакавшие впереди коннонарочные сгоняли сельчан на площадь и те, крестясь и творя молитвы, испуганно встречали кавалькаду пикарей с красными флажками, торопливо отворачивались — уж больно непривычное, страшное— даже по тем временам — было зрелище. Некоторые из бывших соратников, хорошо знавшие Плотникова, подходили ближе, чтобы удостовериться. Трудно было признать в окровавленном обрубке хоть что-то человеческое. Но признавали. Некоторые плакали при этом — мужчины плакали, бородатые, сильные, много раз видавшие на своем веку смерть. Плакали от бессилья.

И гонцы скакали дальше, в следующее село.

И все повторялось снова.

Потом два дня валялись головы под плетнем на виду у часового — никого не велено подпускать к ним, к этим окровавленным головам повстанческих вождей. После кто-то надел головы на колья в плетне между горшками и кринками. Запекшаяся почерневшая кровь на усах, на бороде, на волосах. Все это наводило ужас на сельчан. Люди проходили стороной, не оглядываясь. Головы больше походили на глиняные корчажки, облепленные копошащимися червями и зелеными жужжащими мухами. Не голова — кишащий рой.

Хоронить не позволяли ни семье, ни друзьям.

Так упрочалась новая народная власть.

ТОМ 2