Солженицын и евреи — страница 6 из 33

А здесь, в глухом чаду пожара

Остаток юности губя,

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя.

И знаем, что в оценке поздней

Оправдан будет каждый час…

Но в мире нет людей бесслезней,

Надменнее и проще нас.

Это написано в июле 1922 года. И опять много странного. Так, «бросить землю» может землевладелец, а здесь имеются в виду не те, кто бросил какую-то неведомую «землю», а те, кто бросил родину, сбежал из России. Так и следовало сказать. Например, как Иннокентий Аннинский:

Где б ты ни стоял на корабле,

У мачты иль кормила,

Всегда служи своей земле:

Она тебя вскормила.

Во-вторых, кого автор назвал врагами, терзающими родину, — царских генералов и иностранных интервентов, пытавшихся закабалить ее, или большевиков, которые спасли Родину? В-третьих, начав обличение с тех, кто бросил родину, автор вдруг перескочила на «изгнанников». Но это же совсем другое: первые бежали сами по своей воле, а вторые оказались за рубежом вынужденно. И многие из них, начиная хотя бы с Овидия, вовсе не заслуживают презрительной жалости. В-четвертых, такой жалости не заслуживает и заключенный, если он осужден несправедливо, а уж о презрении к больному и говорить неприлично. В-пятых, оставив беглецов и изгнанников, автор вдруг переключила свое презрение на «странника», т. е. на путешественника. Да чем он-то еще провинился — хоть Афанасий Никитин, хоть Тур Хейер дал, хоть нынешний наш мореход Федор Конюхов? А есть еще странники по святым местам. В-шестых, непонятно, о каком пожаре тут речь. В 1922 году Гражданская война окончилась. Наконец, как поэтесса могла говорить о своей гибнущей юности, когда ей шел тогда уже четвертый десяток и она была матерью десятилетнего сына? Заключительные строки стихотворения не поддаются внятному объяснения, но можно, в частности, заметить, что очень трудно представить себе, чтобы надменность и простота сочетались в одном лице.

Востроглазый критик и тут не видит ни одной странности, для него главное вот: «Я готов с уважением отнестись к тем, что в нелегком выборе предпочел родину. Но почему надо презирать тех, кто выбрал свободу?» Ну вот получил ты ельцинско-путинскую свободу с доставкой на дом в красивой упаковке с бантиком. Сыт? Доволен?

Наконец, добрался критик Сарнов и до Солженицына. Казалось бы, чего им делить-то? Оба лютые антисоветчики, лжецы и клеветники; для обоих Россия — тюрьма; оба ненавидят Сталина, Горького, Шолохова, почти всю советскую литературу; один во время войны, зная, что они проходят цензуру, рассылал с фронта письма, в которых поносил Верховного Главнокомандующего, второй на того же Верховного измышлял слюнявые эпиграммы; оба одержимы страстью поглощения бумаги; оба лаются самым похабным образом, первый, например: шпана… бездари… плюгавцы… плесняки… собака… шакал… баран… обормот… хорек… скорпион. ит.п. второй: чучело. слюнтяй.г.о.г..к. г….ед… ит.п.; в своем всеохватном вранье оба используют один и тот же убогий прием анонимности, у первого об ужасах советского времени свидетельствуют один врач. один офицер. одна баба. две девушки. водопроводчик. молодой узбек и т. п., у второго — один писатель. один журнал. одна знакомая. одна приятельница. ит. п.

Примечательно, что свою ненависть к Шолохову оба изливают примерно в одних и тех же словах. Как известно, Солженицын после встречи в 1962 году на Ленинских горах руководителей государства с писателями послал Шолохову уж очень любезное, просто льстивое письмо:

«Глубокоуважаемый Михаил Александрович!

Я очень сожалею, что обстановка встречи 17 декабря, совершенно для меня необычная, и то обстоятельство, что как раз перед Вами я был представлен Никите Сергеевичу, — помешали мне выразить Вам тогда мое неизменное чувство, как высоко

я ценю автора бессмертного «Тихого Дона». От души хочется пожелать Вам успешного труда, а для того прежде всего — здоровья!

Ваш Солженицын».

И «глубокоуважаемый», и «Ваш», и объяснение, и сожаление, и восхищение, и пожелание ото всей праведной души… Помните «Письмо ученому соседу», посланное чеховским Василием Семи-Булатовым из села Блины-Съедены? «Извините и простите меня, нелепую душу человеческую, что осмеливаюсь Вас беспокоить своим жалким письменным лепетом.» и т. д. Совершенно в том же пронзительном духе и Александр Исаевич — Шолохову!

Но вот минули недолгие сроки, Хрущева убрали, Ленинская премия Исаевичу, на которую его выдвинул «Новый мира», не обломилась, и ту встречу он изображает уже так: «Хрущев (уже не «Никита Сергеевич». — В.Б.) миновал Шолохова, а мне предстояло(!) идти прямо на него. Я шагнул, и так состоялось (!) рукопожатие. Ссориться на первых порах было ни к чему.» Что за несуразная мысль состоялась — ссориться при первой встречи да еще на высоком приеме! Но готовность ужалить, выходит, уже созрела в нежной душе скорпиона. Вот при такой готовности он и писал: «Глубокоуважаемый Ми.!»

Но дальше: «И тоскливо мне стало.» И Сальери было тоскливо при встречах с Моцартом. Мелким завистникам всегда тоскливо при виде гения.

«.и сказать совершенно нечего, даже любезного». А ведь какой ворох его душистых любезностей мы только что видели, какое амбре вдыхали.

«Земляки?» — улыбнулся Шолохов под малыми усами, растерянный, и указывая путь сближения». А чего растерялся-то классик с малыми усами? Да как же! На правительственном приеме лицом к лицу столкнулся с живым Семи-Булатовым из села Блины-Съедены. Кто тут не растеряется! И хорошо бы сблизиться с таким антиком.

«Донцы!» — подтвердил я холодно и чуть угрожающе». Подумать только: угрожающе! Да чем же? А видно, уже тогда готовил диверсию против еще вчера «бессмертного» «Тихого Дона».

Но слушайте дальше: «Невзрачный Шолохов. Стоял малоросток и глупо улыбался. На трибуне он выглядит еще более ничтожным». Сам-то Исаич выглядел весьма величественно, когда Жорж Нива сажал его на закорки Бальзаку, а Сараскина — Льву Толстому.

Ну, а Сарнов? Он, как всегда, словоохотлив: «Однажды, держась как обычно за руки, шли мы с моей любимой по Тверской и остановились перед портретами писателей в витрине книжного магазина, что напротив Моссовета». Это, надо полагать магазин «Москва», но не в этом дело. А в том, что Беня с любимой увидели в витрине портрет «того, кто считается автором «Тихого Дона». И вдруг любимая, не размыкая рук с любимым, нежным голосом хозяйки Лысой Горы воскликнула: «Какое ничтожество — Шолохов!». Для любимого это было так же неожиданно, как (помните?) реакция любимой во время застолья в Грузии на тост за русский народ: «А мы не русские, а мы — французские!». Сарнов тогда не возразил на вопль своей любимой, а сейчас и того больше: «У меня вдруг словно открылись глаза». Какое счастье иметь супругу, открывающую тебе глаза! В этих глазах, говорит, «Шолохов и раньше не шибко был похож на писателя». Он знает, кто похож! Например, разве Мандель не Данте?.. Вылитый! «А тут — мелкое личико, усишки. Я вдруг увидел: в самом деле — ничтожество!». И позже, когда уже без ясновидящей любимой довелось встретить не портрет, а живого писателя: «Оказалось, что он небольшого росточка». То ли дело Гроссман — 184 сантиметра! «Но главное — вот эта убийственная печать ничтожества на невзрачном облике».

Это поразительно! Какое единодушие, даже единоглазие! И у Сани, и у Бени одни и те же ключевые слова ненависти на языке: «росточек» («малоросток»). «невзрачный». «усишки» («малые усы»)… «ничтожество»… «ничтожество»… «ничтожество»… Вот такое родство и душ, и взгляда, и языка. И что, говорю, им делить?

Но мало того, порой Сарнов просто бежит по тропке, проложенной Солженицыным, дает вариант на заданную им тему. Вот он пишет об известном «Деле Кравченко». Этот хлюст в 1949 году перебежал на Запад и стал там вещать о порядках в наших лагерях. Одна французская газета обвинила его в клевете. Он подал в суд. В ходе процесса один свидетель со стороны Кравченко, сидевший в наших лагерях, упомянул, что в камерах было тесно. Что ж, вполне возможно. Но его спросили, как это выглядело конкретно. Он сказал: в камере размером в 40–45 кв. метров находились человек 150–200.

И Сарнов пишет: «Адвокат разводит руками: абсурдность показаний очевидна. Не может западный человек вообразить, что в камеру размером в 40–50 кв. метров можно было запихнуть 150–200 человек». Западный человек. Запихнуть, чтобы они там впритирку стоймя стояли какое-то время, не знаю, может быть, кому-то и удалось бы, но ведь речь-то идет о том, что арестанты жили в этой камере, т. е. ели, спали, справляли нужду и т. д. Именно об этом и говорил свидетель: «Они лежали там все на полу.» Уж это никак невозможно, если только не укладывать один ряд спящих на другой до самого потолка. Но ведь такого-то не было, это-то невозможно. «Когда, — продолжал свидетель, — кто-нибудь пытался повернуться на другой бок, то повернуться должны были все двести человек». Сарнов заключает: «Вообразить такое западный человек не в состоянии, и в зале раздается смех». Опять западный! Да и восточный не в состоянии. А может только человек, одуревший от антисоветчины.

И смех зала — естественная ответ на эманацию полоумия. Да с какой стати хотя бы все должны переворачиваться? Беня, неужели ты никогда не переворачивался на другой бок под одеялом со своей или чужой супругой на односпальной кровати или на вагонной полке? И что, дамы тоже вынуждены была переворачиваться? Никакой необходимости! А делается это очень просто: надо приподняться, опираясь на руки, и перевернуться, никого не тревожа. Ты просто не представляешь себе, что такое квадратный метр и что такое живой человек, среди которых бывают и толстяки. И несешь эту чушь с такой убежденностью, словно все видел своими глазами или даже полжизни просидел в такой камере. А на самом деле ничего, кроме книжных корешков ты в жизни не нюхал.

У тебя, у восточного человека, Сарнов, есть в квартире чулан? Сколько метров? Допустим, пять. Значит, по твоим понятиям, там можно поселить 20 человек: 50 — 200, 5 — 20. Так? Вот и собери два десятка своих друзей — Аллу Гербер, Хлебникова, Радзинского, Коротича, выпиши из Америки Манделя с женой. И попробуй запихнуть. И сам с женой можешь внедриться, и дети с внуками. Наберешь 20? Если такой литературно-следственный эксперимент тебе удастся, тогда все тебе поверят, а Путин даже премию даст.