До ножей братья дело не довели, но и глупости вроде «отдаю тебе любимую», которую демонстрируют трусливые жители больших городов, столкнувшись с любовными неурядицами, тоже не допустили.
Братья отправились в верховья реки, туда, где строили суда, чтобы справиться о новой лодке для семейного дела, и вот рядом с лодкой старший рассказал младшему историю своей любви, упомянув при этом, что любовь пустила корни в его душе еще два года назад. Младший брат слушал с улыбкой.
С верфи они по берегу реки дошли до мельницы господина Вана, и старший брат сказал:
— Эрлао, тебе хорошо: если станешь командиру зятем, будет у тебя мельница; а я, если все сложится, должен буду перенять у старика паром. Мне нравится, я хочу еще купить две горы рядом с речкой, посадить по границе южный бамбук, огорожу это место — и будет у меня своя крепость!
Эрлао слушал, непринужденно срезая придорожную траву серпом, похожим на месяц, а когда они дошли до мельницы, остановился и сказал брату:
— Далао, ты поверишь, что сердце этой девушки давно уже отдано другому человеку?
— Нет, не поверю.
— Далао, ты веришь, что эта мельница будет моей?
— Нет, не верю.
Они зашли на мельницу.
— И не надо… Далао, а если я не хочу мельницу, а хочу паром, и эта мысль у меня в голове тоже уже два года зреет, — ты поверишь?
Далао был ошеломлен; он посмотрел на сидевшего на жернове Эрлао и понял, что тот не шутит. Тогда он встал, похлопал Эрлао по плечу и сказал, смеясь:
— Верю, ты правду говоришь!
— Да, Далао, это правда, — честно сказал Эрлао, глядя на брата. — Я давно уже строю планы. Если дома не согласятся, а там — согласятся, я действительно готов заниматься паромом! А ты?
— Отец меня уже выслушал и послал кавалериста Яна от меня сватом, чтобы к паромщику пошел.
Опасаясь, что Эрлао начнет высмеивать его, Далао объяснил, зачем был нужен сват, — только лишь потому, что старик говорил о тележной колее и лошадиной тропе, и Далао решил пойти по колее.
— И каков результат?
— Никакого. Дед как язык проглотил, ничего внятного не говорит.
— А что за лошадиная тропа?
— А это, сказал дед, приходить на утес у реки и петь для нее. Растопить сердце Цуйцуй песнями, и тогда она будет моей.
— Не худшее решение!
— Да, чтобы заика, который и говорить-то не может, запел. Но со мной такое не пройдет, я не воробей, петь не умею. Черт знает что замыслил старик, то ли он хочет отдать внучку поющему водяному колесу, то ли, как положено, человеку?
— А ты что?
— Я хочу старику сказать, чтобы он ответил по чести. Просто, одним словом. Если нет, то уйду с лодкой в Таоюань, если да и если он захочет, чтобы я занимался паромом, — то я согласен.
— А петь?
— Это ты у нас умелец, хочешь побыть воробышком — вперед, я не буду тебе рот затыкать навозом.
Эрлао понял, отчего брат раздражен. В нем воплощалась прямолинейность всех жителей Чадуна: если все по чести — вырвет сердце людям напоказ и ринется вперед со всей горячностью, а если нет — родному дяде придется выбирать слова. Понятно, что в случае провала на тележной колее Далао хотел бы пойти лошадиной тропой, но, услышав признание брата, понял, что эта тропа отведена Эрлао. Вот он и расстроился, и раздражился, и эти чувства невозможно скрыть.
Эрлао пришла в голову идея: они оба придут на берег реки ночью, чтобы никто не догадался, что это именно они, и будут петь по очереди; кто получит ответ, тот и продолжит ухаживать за внучкой паромщика с победной песней. А поскольку Далао в пении слаб, когда придет его очередь, за него будет петь Эрлао. Тогда их счастье будет зависеть от везения и все будет справедливо. Когда Эрлао предложил это, Далао ответил, что хоть сам он петь не умеет, но и Эрлао за себя воробьем заливаться не позволит. Но Эрлао, поэтическая душа, не сдавался, продолжал настаивать.
Далао подумал и горько усмехнулся:
— Сам не певчая птица, но просит брата спеть за него? Хорошо, поступим так. Мы будем петь по очереди, и мне не нужна твоя помощь, я буду петь сам. У лесных сов голос неприятный, но, когда им нужна жена, они сами поют и ничьей помощи не просят!
Договорившись, они назначили дни — сегодня четырнадцатое, завтра пятнадцатое, послезавтра шестнадцатое — три дня подряд, как раз будет ясная лунная ночь. Настала середина лета, глубокой ночью не было ни холодно, ни жарко; надев белый домотканый жилет и выйдя на залитый лунным светом утес, как то велел местный обычай, можно было от всей души, не таясь, спеть для чистой неиспорченной девушки. Когда же луна скроется, надлежало возвращаться домой: выпадет роса, и звуки песен станут неразборчивыми. Или можно вздремнуть в ожидании рассвета в теплом зернохранилище знакомой мельницы, которая работала беспрерывно, денно и нощно. Они распланировали свои действия, а каков будет результат — тут уж как звезды встанут. Так они решили, что с этой ночи вступят в честное состязание согласно местному обычаю.
Когда сгустились сумерки, Цуйцуй сидела возле пагоды за домом, наблюдая за тонкими облаками, высушенными заходящим солнцем до нежно-розового цвета. Четырнадцатого числа в Чжунсае открылся рынок, поэтому торговцы из города отправились за дарами гор и леса, и пассажиров было много; дед трудился на пароме без продыху. Дело шло к ночи, все птицы отправились ко сну, только беспрерывно куковали кукушки. Солнце весь день пекло, так что сейчас от глины, камней и травы исходил жаркий дух. Цуйцуй глядела на розовые облака, слушала шумную болтовню торговцев, возвращавшихся в родной уезд, и в сердце ее гнездилась едва уловимая тоска.
Сумерки по-прежнему были мягки и чарующе спокойны. Но окажись кто на ее месте, прочувствуй все, что случилось накануне, — тоже затосковал бы. Цуйцуй казалось, будто ей чего-то недостает; она словно бы хотела взять этот прекрасный день с собой в новую жизнь, понимая, что он заканчивается, — и не могла. Словно бы жизнь была невыносимо обыденной.
«Я поеду с лодкой в Таоюань мимо озера Дунтинху, чтобы дедушка со всем городом пошел меня с гонгами звать, искать с фонарями да с факелами».
Она сердилась на деда и забавлялась этой мыслью, представляя, как дед будет ее безуспешно искать и в конце концов в отчаянии уляжется на дно лодки.
Кто-то закричит:
— Паромщик, паромщик! Дядюшка, вы что же дела забросили!
— Цуйцуй сбежала, уплыла в Таоюань!
— И что вы будете делать?
— Что? Достану нож, положу в кошель, сяду в лодку и убью ее!
Цуйцуй будто наяву услышала этот разговор, перепугалась и бросилась с насыпи к переправе, пронзительно крича деду. Паромщик был посреди реки в лодке вместе с путниками, которые о чем-то тихо разговаривали, и сердечко ее заколотилось — не унять.
— Дедушка, дедушка, пригони лодку обратно!
Старик не понял, в чем дело, и решил, что она хочет переправить их вместо него, поэтому ответил:
— Цуйцуй, подожди, я сейчас приду!
— Ты не вернешься?
— Сейчас вернусь!
Девочка села на берег, глядя на укутанную в сумерки речку и на толпу в лодке; в толпе был человек, высекавший искру из кремня, чтобы закурить, он постукивал трубкой о борт лодки, вытряхивая пепел. И вдруг она расплакалась.
Пригнав лодку обратно, дед увидел, что Цуйцуй, оцепенев, сидит на берегу, и спросил, что случилось. Та не ответила. Дед попросил ее растопить очаг и сварить еды. Поразмыслив, девочка пришла к выводу, что слезы ее смешны, и отправилась в дом; там она развела огонь, сидя у очага, и вновь вышла на утес, крикнув деду, чтобы тот возвращался домой. Дед же не допускал никаких детских шалостей при исполнении, и, понимая, что все путники спешат вернуться в город к ужину, переправлял их даже по одному, не заставляя ждать на берегу, пока подойдет еще кто-то, а потому не покидал лодки. Он попросил Цуйцуй не отвлекать его от работы и пообещал, что вернется домой к столу, когда всех переправит.
Цуйцуй еще раз попросила его, но он не внял, и она, сидя на утесе, упоенно горевала.
Спустилась ночь; мимо Цуйцуй, испуская брюшком голубое сияние, пролетел большой светлячок. «Ишь как далеко летаешь», — подумала она, проследив взглядом его полет. Вновь закуковала кукушка.
— Дедушка, почему ты не идешь? Ты мне нужен!
Услышав с лодки ее крик, капризный и немного обиженный, он громко и грубо гаркнул: «Иду уже, иду!», а про себя подумал: «Цуйцуй, что ты будешь делать, когда я умру?»
Когда он вернулся домой, то застал внутри почти полный мрак, только в очаге полыхал огонь, а Цуйцуй сидела на низкой длинной лавке возле очага, закрыв глаза руками.
Только подойдя поближе, он понял, что она плачет, и уже давно. Обычно, приходя домой под вечер после целого дня работы согнувшись и давая отдых рукам и пояснице, он всегда с порога унюхивал запах томящихся на сковороде кабачков и видел, как под лампой мелькает тень Цуйцуй, стряпающей ужин. Но сегодня было по-другому.
— Цуйцуй, я вот запоздал, а ты уже плачешь, куда это годится? — спросил дед. — А если я умру?
Цуйцуй даже не пикнула.
— Нельзя плакать, — продолжал дед. — Взрослым ни в коем случае плакать нельзя. Нужно быть жестче, крепче, только тогда ты сможешь выжить в этом мире!
Цуйцуй раскосила глаза руками и придвинулась поближе к деду:
— Я уже не плачу.
За едой дед рассказывал внучке занятные истории, вспомнил и ее покойную мать. Они ужинали в свете лампы, заправленной соевым маслом, усталый дед выпил полчарки водки и весьма оживился. Они с Цуйцуй вышли на утес, где он продолжал рассказы уже при свете луны. Он поведал о трогательных чертах души ее несчастной матери, о стойкости ее характера, и Цуйцуй прониклась любовью к ней.
Она сидела в лунном свете, обняв колени и привалившись к деду, и бесконечно спрашивала о своей бедной матери, и вздыхала, как будто сердце ее придавило что-то тяжелое, что никак невозможно скинуть.
Лунный свет был как серебро, и не было места, до которого бы он не дотянулся. Бамбуковые заросли на склонах казались в этом сиянии черными. Из травы слышался сплоченный, похожий на шум дождя стрекот насекомых. Порой где-то громко запевала славка, но тут же, словно поняв, что на дворе ночь, замолкала и возвращалась ко сну.