Сонаты: Записки маркиза де Брадомина — страница 6 из 55

На деревьях пели дрозды, и песни их сплетались в едином отдаленном ритме, словно набегающие одна на другую волны моря, Сестры снова сели на скамейку. Они молча плели венки, связывали цветы в букеты; руки их, словно белые голуби, скользили среди пурпурных роз, а солнечные лучи, проникавшие сквозь листву, трепетали на них мистическим пламенем. Тритоны и сирены фонтанов смеялись своим химерическим смехом; юношеским задором журчали серебряные воды, струясь по илистым бородам древних морских чудовищ, которые низко наклонялись, чтобы целовать лежавших в их объятиях сирен. Сестры поднялись с мест, собираясь возвращаться во дворец. Они медленно шли по тропинкам лабиринта, словно околдованные принцессы, которым снится один и тот же сон. Когда они говорили между собою, голоса их растворялись в вечернем гуле, и слышен был только веселый смех, разливавшийся волнами под тенью классических лавров.

Когда я вошел в залу, все огни были уже зажжены. В тишине раздавался низкий голос старшего члена коллегии; он разговаривал с дамами, собравшимися на тертулию.{8} Зала сверкала золотом; отделана она была во французском духе, с изысканною роскошью и изяществом. Амуры с гирляндами, нимфы в кружевах, галантные охотники и олени с ветвистыми рогами заполняли гобелены на стенах, а на консолях стройные фарфоровые герцоги-пастушки обнимали нежные талии пастушек-маркиз. На мгновение и остановился в дверях. Увидав меня, находившиеся в зале дамы вздохнули, а старший член коллегии встал:

— Разрешите мне, синьор капитан, приветствовать вас от имени всей Клементинской коллегии.

И он протянул мне свою пухлую белую руку, на которой, казалось, должен был бы уже сиять пастырский аметист. Как высшее духовное лицо, он носил бархатную ленту, которая придавала еще больше аристократической изысканности его величественной фигуре. Это был совсем еще молодой человек, но уже седой, с глазами, полными огня, орлиным носом и узким, резко очерченным ртом. Княгиня представила мне его движением руки, полным сентиментальной томности:

— Монсиньор Антонелли. Мудрец и святой!

Я поклонился.

— Мне рассказывали, княгиня, что римские кардиналы испрашивают совета монсиньора в самых трудных вопросах богословия. Добродетели его славятся повсюду.

Член коллегии прервал меня своим низким голосом, мягким и учтивым:

— Я всего лишь философ, разумея под философией, как древние, любовь к мудрости. — Он снова сел и, уже сидя, продолжал: — Видели вы монсиньора Гаэтани? Какое несчастье! Столь же великое, сколь и неожиданное!

Все пребывали в печальном молчании. Две пожилые дамы, обе одетые в очень строгие шелковые платья, одновременно одним и тем же голосом спросили:

— Нет никакой надежды?

Княгиня вздохнула:

— Нет… Разве только чудо…

Снова воцарилось молчание. В другом конце залы дочери княгини, усевшись в круг, вышивали парчовое покрывало. Они вполголоса говорили между собою и, низко склонив головы, улыбались друг другу. Одна только Мария-Росарио молчала и вышивала медленно, словно о чем-то мечтая; тихо дрожала вдетая в иглу золотая нить, и из-под пальцев пяти вышивальщиц рождались розы и лилии райского сада, которыми принято украшать церкви. Неожиданно среди этой тишины раздались три громких удара. Княгиня побледнела как смерть. Монсиньор Антонелли поднялся:

— Позвольте мне уйти. Я не думал, что сейчас так поздно… Разве уже заперли двери?

— Нет, их не запирали, — ответила княгиня дрожа.

— Верно, какой-нибудь наглец, — прошептали обе одетые в черный шелк пожилые дамы.

Они робко поглядели друг на друга, словно для того, чтобы набраться храбрости, и стали внимательно слушать, слегка дрожа. Удары послышались снова, на этот раз уже в самом дворце Гаэтани. Порыв ветра пронесся по зале, несколько свечей потухло. Княгиня вскрикнула. Все окружили ее. Она глядела на нас; губы ее дрожали, в глазах был испуг.

— Так было, — тихо сказала она, — когда умирал князь Филиппо. А он рассказывал, что так же было с его отцом.

В эту минуту в дверях появился синьор Полонио и замер на месте. Княгиня поднялась с дивана и вытерла слезы. Потом с гордым спокойствием спросила:

— Умер?

— Преставился!

В зале послышались стон и плач. Дамы окружили княгиню, которая, прижимая платок к глазам, бессильно опустилась на диван. Член коллегии перекрестился.


Мария-Росарио долго глядела на иголки и золотые нити глазами, полными слез. Наблюдая за ней с другого конца залы, я видел, как она наклонилась над маленьким резным ларчиком, который держала на коленях открытым. Губы ее чуть шевелились — должно быть, она шептала слова молитвы. Тени ресниц падали ей на щеку, и мне чудилось, что это бледное лицо дрожит где-то в глубинах моей души так, как в глубинах озера дрожит зачарованный лик луны. Мария-Росарио заперла свой ларец и оставила золотой ключик в замке. Потом она поставила его на ковер и взяла на руки самую маленькую девочку, плакавшую в испуге. Склонившись над ней, она поцеловала ее. Я видел, как белокурые детские локоны Марии-Ньевес упали на руку Марии-Росарио; сцена эта была полна простосердечной прелести старинных картин, тех, что писали монахи, благоговевшие перед святою девой. Девочка прошептала:

— Спать хочется!

— Позвать няню, чтобы она тебя уложила?

— Мальвина оставляет меня одну. Она думает, что я сплю, и потихоньку уходит, а когда я остаюсь одна, мне страшно.

Мария-Росарио поднялась, держа девочку на руках, и, словно тихая и бледная тень, скользнула по зале. Я кинулся раздвинуть портьеры. Мария-Росарио с опущенными глазами прошла, даже не взглянув на меня. Девочка, напротив, обратила на меня свои ясные, полные слез глаза и ласковым голосом сказала:

— Покойной ночи, маркиз. До завтра.

— Покойной ночи, милая.

С болью в сердце от презрения, которое выказала мне Мария-Росарио, вернулся я в залу, где княгиня все еще сидела, прижав к глазам платок. Явившиеся на тертулию старушки окружили ее и время от времени обращали свои благоразумные и наставительные речи к девочкам, которые тоже тихо вздыхали, но не так скорбно, как их мать.

— Дети мои, надо уложить ее спать.

— Надо заказать траур.

— Куда ушла Мария-Росарио?

Несколько раз вмешивался в разговор низкий и мягкий голос члена коллегии. Каждое слово его вызывало среди дам шепот восхищения. В самом деле, все, что изрекали его уста, казалось, было проникнуто богословской ученостью и христианской благостью. По временам он бросал на меня быстрый и проницательный взгляд, от которого я вздрагивал. Я понимал, что эти черные глаза хотят разгадать, что творится у меня в душе; я был единственным из всех, кто хранил молчание, и, быть может, единственным, кто был опечален. Впервые в жизни я ощутил, сколь велико может быть обаяние католических прелатов, и в памяти моей всплыли рассказы о любовных похождениях нашего собеседника. Должен признаться, что были минуты, когда я забывал о том, где нахожусь, и даже о седых волосах этих благородных дам, и что меня охватила ревность, неистовая ревность к члену коллегии. Я вздрогнул от неожиданности: среди всеобщего безмолвия он вдруг подошел ко мне. Фамильярно положив мне руку на плечо, он сказал:

— Дорогой мой маркиз, надо послать нарочного к его святейшеству.

Я склонил голову:

— Да, надо, монсиньор.

— Мне приятно думать, что вы со мной согласны, — ответил он с изысканною любезностью. — Какое великое несчастье, маркиз!

— Да, монсиньор, великое несчастье.

Мы внимательно посмотрели друг на друга, оба глубоко убежденные в том, что в одинаковой мере притворяемся, — и расстались. Член коллегии подошел к княгине, а я вышел из залы, чтобы написать письмо кардиналу Камарленго, должность которого исполнял тогда монсиньор Сассоферрато.


В эти часы Мария-Росарио, может быть, не спала и стояла возле тела монсиньора Гаэтани! Мысль эта пришла мне в голову, когда я входил в библиотеку, темную и погруженную в тишину. Она дохнула на меня издалека, словно откуда-то из иного мира, ветром, тронувшим спокойную гладь сокрытого ото всех озера. Мне показалось, что висков моих касаются чьи-то руки; вздрогнув, я вскочил. Я оставил на столе лист бумаги, на котором успел только нарисовать крест, и направился в комнату, где лежал покойник. Всюду во дворце слышен был запах воска. Безмолвные слуги стояли в широких коридорах, а по прихожей расхаживали взад и вперед келейники; они здоровались со мною кивком головы. Слышен был только шум шагов и потрескивание горевших в алькове свечей.

Я подошел к дверям и остановился: монсиньор Гаэтани лежал окоченевший в своей постели, одетый во францисканскую рясу. В его похолодевшие руки был вложен серебряный крест, а колыхавшееся пламя с свечей то бросало свой отблеск на его цвета слоновой кости лицо, то погружало его в тень. Поодаль, в глубине комнаты, молилась Мария-Росарио. Несколько мгновений я смотрел на нее. Она подняла глаза, перекрестилась три раза, поцеловала свои сложенные крестом пальцы и, поднявшись с колен, направилась к дверям:

— Скажите, маркиз: что, моя мать в зале?

— Я оставил ее там.

— Ей надо отдохнуть, она уже две ночи не спит… До свидания, маркиз!

— Вы не позволите мне проводить вас?

Она обернулась:

— Проводить меня, да… Сказать по правде, Мария-Ньевес заразила меня своим страхом…

Мы прошли прихожую. Келейники прекратили на минуту свое молчаливое хождение, и их испытующие взгляды устремились нам вслед, сопровождая нас до самых дверей. Мы вышли в коридор, где никого не было, и тут, не в силах совладать с собой, я схватил руку Марии-Росарио и хотел поцеловать ее, но девушка с явным недовольством ее отдернула:

— Что вы делаете?

— Как я люблю вас! Как я люблю вас!

Испуганная, она побежала прочь от меня по широкому коридору. Я последовал за ней:

— Люблю вас! Люблю!

Дыхание мое почти касалось ее шеи, белой, как мрамор, и пахнувшей цветами и девической свежестью.