Тебе известно, что он приехал сюда в восьмидесятые годы девятнадцатого века, что он купил и восстановил этот дом. Он был родом из весьма уважаемой в Англии семьи, джентльменом с блестящим будущим и не менее блестящими друзьями, включая, как я понимаю, самого Эдуарда VII.[9] Не могу сказать, что этот мой дедушка был человеком добрым, во всяком случае, по отношению ко мне, вот почему я всегда старался проявлять к тебе больше доброты. Он многому меня научил, но я никогда не чувствовал, что он это делает из любви ко мне. Да, он не был добр, но человек он был удивительный, поэтому я всегда гордился тем, что я его внук. Ты знаешь, что он был коллекционер и побывал в самых разных странах в поисках всего необычного и редкостного. В отличие от других людей с его положением в обществе, моего дедушку не удовлетворяла возможность просто тратить деньги, чтобы приумножать свою коллекцию диковинок, он не хотел сидеть и ждать, когда ему привезут из дальних стран тот или иной редкостный экземпляр. Он отправлялся добывать их сам. Именно такой образ жизни и привел его в Новую Зеландию: он отправился на поиски моа[10] и гуйи, а возможно, еще и не со столь возвышенной целью, на поиски артефактов аборигенов маори. Не рассчитал только одного: он встретил здесь женщину, которую полюбил, женился на ней и тем самым решил свою судьбу, а также судьбу всех нас, для которых Новая Зеландия стала родиной.
Женщина, которую он полюбил, не моя бабушка, бабушкой мне стала его вторая жена. А первая утонула в реке. Тело ее не было найдено. Думаю, он был очень привязан к моей бабушке, но здесь и речи не может быть о большой и глубокой любви. А вообще-то, я полагаю, она просто побаивалась его, как и все мы. Нрава он был весьма крутого и был способен впадать в такую ярость, что домашние прятались от него по всему дому. К концу жизни приступы совершенно беспричинной ярости сделались еще сильней, и, если можно умереть от гнева, я бы сказал, что именно он его, в конце концов, и доканал. Он часто запирался от всех в комнате, где помещалась его коллекция, в своей кунсткамере, куда он никого никогда не пускал. Иногда, стоя у двери, я подслушивал, как он разговаривал сам с собой, а однажды услышал, как он плачет, снова и снова повторяя одно слово: „Дора, Дора“. Дорой звали его первую жену.
Я так до конца и не понял, почему он прекратил собирать свою коллекцию. Когда пропала Дора, он больше не покидал нашей страны и все силы отдавал ферме, которая потом перешла к моему отцу и ко мне.
Свою кунсткамеру мой дед завещал Британскому музею. Когда он скончался, отец нашел все упакованным в коробки и ящики и готовым к отправке по морю с указанием ни в коем случае не открывать, пока они не окажутся в музее. К несчастью, в пути все куда-то затерялось, и мы так и не узнали, что случилось.
Я хочу сказать, дорогая моя внучка, что тебе теперь принадлежат не только чучела животных, но и вся коллекция этого великого исследователя и великого человека. К сожалению, тебе не досталось лучшей части коллекции, что бы там в ней ни содержалось, но если ей суждено отыскаться, она по праву будет принадлежать тебе. Или, возможно, Британскому музею, тут я не вполне уверен. Поэтому, когда ты будешь смотреть на некоторые не очень привлекательные артефакты этого собрания, вспоминай о Генри Саммерсе. Я верю, что ты будешь знать, как с ними надо поступить.
И еще одно: я никому об этом не говорил, но теперь, после разговора с твоим отцом, знаю, что тебе это будет интересно: когда я был еще мальчишка, однажды подсмотрел, как мой дед купался в Сорочьем пруду. Увидев меня, он быстро оделся, но я успел заметить, что грудь и руки его были сплошь покрыты татуировкой. Меня это страшно потрясло, потому что татуировки в то время носили матросы и уродцы, выступающие в цирке. Но только не джентльмены. Возможно, теперь все по-другому, твой отец сообщил мне, что у тебя тоже есть подобные украшения на теле. Старики не всегда понимают молодежь, это в порядке вещей, поэтому не стану больше говорить об этом.
Не могу передать, что для меня значит иметь возможность оставить все это тебе, передать в твои руки. В те часы, которые мы с тобой провели у верстака, ты доставила старику много радости. И мне жаль, что дела не сложились для нас более благополучно.
Желаю тебе прожить долгую и счастливую жизнь, моя дорогая внученька. И да принесет тебе эта коллекция столь же много радости, сколько она принесла и мне.
Твой старый дедушка».
У меня было чувство, будто он стоит рядом в этой комнате, дышит одним со мной воздухом.
Кто-то сказал однажды, что невозможно до конца преодолеть постигшее тебя горе, ты просто продолжаешь жить, примирившись с ним. Иногда, оставаясь одна, я ни с того ни с сего начинала плакать, и так же быстро беспричинные слезы вдруг прекращались.
Теперь слезы прекратились не сразу, но я рукавом вытерла лицо и решила снова взглянуть на письмо. Почему оно такое коротенькое, почему дедушка не начал писать его раньше, почему он так мало рассказал мне про Генри? Теперь, когда все здесь находилось под угрозой исчезновения, мне вдруг страстно захотелось узнать как можно больше и об этом доме, и о человеке, который его построил, и о женщине, для которой он предназначался.
Но письмо сообщало мне четыре чрезвычайно важных факта. Первый: Генри потерял жену, тело ее не было найдено, и это породило слухи о том, что он просто избавился от нее. Не знаю, почему, но мне казалось, что они очень любили друг друга, что о такой любви можно только читать в книгах; сама я такой любви не знала. У меня на этом фронте были одни только неудачи.
Второй факт говорил о том, что он был очень вспыльчив. Третий — что у него была кунсткамера с диковинками и редкостями, которых никто никогда не видел. И четвертый — что он носил татуировку. И этот последний факт как бы скреплял мою связь с человеком по имени Генри Саммерс, моим предком.
Первую свою татуировку я сделала в семнадцатилетнем возрасте: на мягкой, эластичной коже с внутренней стороны моего предплечья курсивными буквами было выколото имя: Тесс. Над ним — лошадиная подкова, а внизу два слова: memento mori — помни о смерти. Моя бедная, худющая мама, разодетая в кашемир и увешанная золотом, не простила мне этой первой татуировки. Она назвала ее отвратительной и всегда требовала, чтобы я в ее присутствии прикрывала наколку; но для меня она была напоминанием о том, что все смертны, поэтому надо брать от жизни все, что можно. Разумеется, маме не нравились и последующие мои татуировки, но именно эта первая раздражала ее больше всего. Она просто хотела забыть.
«Безобразие», — ворчала она, натыкаясь на мертвых животных, которых я держала в домашней морозилке: звонаря,[11] которого нашла мертвым в бассейне, воробьев и мышей, которых приносила мне кошка. На них я тренировала и оттачивала свое мастерство таксидермиста. Мать говорила, что от меня за версту несет смертью, что ей порой страшно на меня смотреть.
Последнюю татуировку, уже десятую, я делала незадолго до приезда сюда. Это была сорока, простая сорока с расправленными крыльями. Роланд склонил свою тощую спину над моим запястьем, натягивая кожу между большим пальцем с надетым резиновым колпачком и указательным, а я ощущала только тихое жужжание, покалывание иголки и острый запах собственного пота, смешанный с всепроникающим запахом метилированного спирта. Между искусством татуировки и таксидермией есть нечто общее, а именно запах. Мастер-татуировщик пользуется этим спиртом для стерилизации инструмента. Таксидермисту он нужен для подсушки последних, неподдающихся кусочков плоти, чтобы отделить их от кости. Может быть, этот запах, сопровождавший меня в детстве, теперь заставляет меня снова и снова приходить в мастерскую татуиста.
Из письма дедушки с очевидностью выходило, что он ничего не знал о том, о чем и я узнала совсем недавно: в конце девятнадцатого века среди британской аристократии татуировки были в большой моде. И мужчины, и женщины толпами стекались в ателье татуистов Лондона, где, возлежа со всеми удобствами, отдавали свою кожу в распоряжение художникам иглы и туши. Принц Уэльский делал свою татуировку в Израиле, потом еще одну в Японии; своим сыновьям он посоветовал посетить того же японского мастера, и те были очень ему благодарны.
Меня часто спрашивают, больно ли делать татуировку. У меня на этот счет только один ответ. Конечно, черт побери, больно. Но это длится недолго, зато результат получаешь навсегда, поэтому последующее удовольствие с лихвой покрывает боль. Многие говорят, что это и не боль вовсе, что очень скоро слабая боль сменяется приятным щекотанием — кайф, да и только. Но я всегда ощущаю настоящую боль и все равно это делаю. Хуже всего, когда процесс проходит близко к кости, как, например, было, когда мне накалывали изображения альбатросов над грудью или где под кожей имеется пучок нервных окончаний. Некоторые доверчивые девушки делают татуировку на ягодицах, но там всегда процесс идет так больно, что тебя может стошнить. Одна моя знакомая решила сделать наколку на бритой голове и во время сеанса потеряла сознание. А потом опять отрастила волосы и никогда больше ее не видела.
Почти все наколки делал мне Роланд, он же почти задаром сдал мне квартиру над своей мастерской. Он рассказывал мне байку про девиц с голыми животами, которые полчаса стояли перед его витриной, хихикая и споря по поводу рисунков: ну никак не могли что-нибудь выбрать. А потом все заказали чуть пониже поясницы один и тот же рисунок, что-то абстрактное, словно племенное клеймо, и ему пришлось работать, как на конвейере. Роланд назвал эту наколку «шлюхина печать». Еще он не любил делать татуировку, когда человек не продумал как следует, чего он хочет; Роланд считал, что такой человек, скорей всего, пожалеет об этом и захочет потом уничтожить ее. Он отдавал должное кельтским татуировкам в виде нарукавных повязок в расцвет стиля «грандж» в девяностые годы, но предпочитал работать, когда ему приносили оригинальный рисунок, который можно было несколько упростить, стилизовать, или человек приходил к нему, зная, чего ему хочется, и они вместе, порой не одну неделю, сначала на бумаге вырабатывали окончательный вариант, пока не находили идеальный образ.