Сорок монет (роман и повести) — страница 81 из 91

— Это почему вы не можете дать совет? — набросилась на них Курбанбагт-эдже, всхлипывая. — У вас уже борода растет. Стыдитесь!.. Ваш отец стар и слаб, а дорога дальняя. Вас должно беспокоить здоровье отца…

— Ты, мать, не сердись. Хоть дорога и дальняя, зато знакомая, — попробовал Кемине успокоить жену.

Но Курбанбагт-эдже не унималась. Ее резкий голос перешел в крик:

— В доме нет ни щепки для очага! И еда кончается! Что мы будем делать, когда ты уедешь?

— Если оттого, что я буду сидеть дома, у тебя в кибитке появится целый вьюк зерна или у твоей двери караван сбросит вязанку саксаула, то я останусь. Но в Серахской степи чего-чего, а уж чингиля и колючки сколько угодно. И слава богу, никто не запрещает их собирать. Пусть сыновья займутся этим. Или пусть наймутся в подёнщики и зарабатывают деньги, хотя бы для того, чтобы прокормиться. Подумай только, что ты говоришь. Другие живут не лучше, надо быть терпеливой.

— Я и так терплю, отец! — голос Курбанбагт-эдже сник и зазвучал хрипло. — Ты не можешь меня упрекнуть.

И Курбанбагт-эдже начала вспоминать прошлое:

— Еще когда я была девушкой, совсем не думала о богатстве. Ты это сам знаешь! И в молодости я тебя никогда не удерживала. Ведь ты побывал везде, где хотел, — в Хиве, в Бухаре и Ахале. Повидал и Афганистан, и Иран. Много ночей просидела я не смыкая глаз, глядя на дорогу. Но сейчас, — сказала она твердо, — лучше прекрати разговор о Хиве. Прошли те времена, когда ты мог скитаться по свету. В твои годы пора уже создать свой диван[8].

Упреки жены были для поэта привычными, но последняя фраза его удивила. Он спросил:

— Что ты будешь делать с диваном, мать?

— Не притворяйся, отец, что не понимаешь, о чем я говорю, — недовольно ответила Курбанбагт-эдже. — Все, что ты создал за свою жизнь, ты разбросал среди людей, как жареную кукурузу. Собери все стихи и объедини их. Пусть и о тебе останется память!

Поэт ласково возразил горячим словам жены:

— Эх, мать, мать! Собрать диван — дело не трудное. Но только нужно ли это? И так много книг, которые никто не читает. Они лежат, покрываясь пылью…

Ответ не удовлетворил Курбанбагт-эдже. Задумчиво посмотрев на мужа, она тихо спросила:

— Ты боишься, что и твою книгу постигнет та же участь?

— Я не могу сейчас говорить об этом. Я знаю только одно: простые люди безграмотны. А я творю для народа. И если народ полюбит мои стихи, он соберет их в своей памяти, а если не полюбит, то делай хоть тысячу сборников, от них на будет ни на грош пользы. Ты еще не умрешь, а о тебе уже забудут.

На глазах Курбанбагт-эдже показались слезы.

— Чем тебе что-нибудь втолковать, легче десять раз в Хиву сходить пешком, — сказала она, вытирая глаза вылинявшим платком. — Поступай как знаешь. Хочешь — уезжай, хочешь — оставайся, дело твое.

Считая, что уговорил жену, поэт удовлетворенно улыбнулся и захотел ее успокоить:

— Я привезу тебе из Хивы шелковый халат.

— Вах! Если я в молодости не носила шелковых халатов, то зачем они мне теперь! — вспылила она снова. — Мне достаточно и того, чтобы ты сам вернулся живым и здоровым. — Но, взглянув на ласковую улыбку мужа, спросила, хоть и окончательно сдаваясь, но все еще сердитым голосом: — Что ты собираешься взять с собой в дорогу? Скажи сейчас, чтобы дотом не было суеты.

Глядя, как хлопочет Курбанбагт-эдже, можно было подумать, что она снаряжает в путь ханского сына, хотя собрать скудный скарб Кемине было делом одной минуты.

Когда послышался звон караванного колокольчика, поэт быстро сунул в хорджун чайник, пиалу, хлеб и соль. Туда же он положил миску, кремень, чай и немного муки. Завязав хорджун, Кемине надел старый халат, обвязался новым шерстяным кушаком, сунул за пояс небольшой нож с белой рукояткой, сделанный по заказу марыйским мастером еще в годы его юности, набросил на плечи потрепанную шубу, не раз путешествовавшую с ним из Серахса в Хиву и знакомую всем туркменам.

После этих нехитрых приготовлений шахир сел на своего осла.

Курбанбагт-эдже с тревогой заметила, что муки, которую он положил в хорджун, совсем мало.

— Отец, тебе не хватит хлеба на дорогу, — сказала она заботливо.

— Не горюй, жена! Если бог дал рот, даст и похлебку, — весело ответил Кемине и обратился к сыновьям: — Не валяйтесь до полудня в постели, не заставляйте свою мать работать на вас.

Попрощавшись с семьей, Кемине погнал осла за караваном…

Караван составляли двадцать верблюдов. И хотя это были сильнее, отборные животные, они с трудом шли под тяжестью груза, качаясь при каждом шаге. Груз их состоял из самых ходовых в Хиве товаров: ковров, паласов, шерсти, кошм и каракулевых шкурок.

В Хиве товары Карсак-бая обменивались на пшеницу, рис, маш, джугару и хивинские халаты. А потом все это продавалось на базарах Мары и Серахса.

Верблюдов сопровождали четыре человека. Предводителем каравана — караван-баши был Эсен-мурт. В богатстве, которое везли верблюды, была и его небольшая доля.

Эсен-мурт был лет сорока, широкоплечий, с острым взглядом злых и колючих глаз. За спиной его торчало ружье, за поясом — нож и два засунутых крест-накрест кашмирских двуствольных пистолета. Можно было подумать, что это не караван-баши, а грозный предводитель разбойников. Лицо его было сурово. На нем отпечатались многие снежные зимы, которые застигали Эсен-мурта на пути в Хиву.

За караваном ехали, понукая своих ослов окриками: «Хайт! Хайт!», три помощника Эсен-мурта, а точнее — его слуги. Один из них — высокий старик с белой бородой, двое других — совсем юные, только начавшие отпускать усы и бороду.

Эти трое несли на себе все тяготы пути. На привалах они пекли хлеб, развьючивали верблюдов, поили их, пасли и снова навьючивали. Даже ночью они порой не смыкали глаз.

Но как ни трудно им приходилось, они не жаловались. Говорили между собой мало, больше молчали. И не потому, что были удовлетворены, а желудки их наполнены хлебом и плечи прикрыты приличной одеждой. Эти люди молчали потому, что каждого мучили свои мысли и неизлечимые душевные раны.

Поэт быстро нагнал караван. Увидев его, Эсен-мурт нахмурил брови. Он не любил Кемине. Когда караван-баши слушал его стихи о жадных муллах, судьях-взяточниках, скупых и жестоких баях, на его шее вздувались жилы от гнева. Узнав о том, что поэт собирается присоединиться к каравану, он встревожился, как бы Кемине не начал смущать такими стихами его слуг. Злобно сверкнув белками, он взглянул на Кемине и надменно спросил:

— Куда держишь путь, шахир?

— В Хиву.

Эеен-мурт презрительно усмехнулся:

— Если ты не будешь нам обузой, поезжай. Каракумы широкие.

Эти слова рассердили поэта, и он ответил с достоинством:

— Можешь быть спокоен, обузой тебе я не буду. Не думай, что я тебя не понимаю. Я знаю и тебя, и твоего отца, и весь твой род. Знаю и то, что ты меня ненавидишь и рад был бы пристрелить и бросить в Каракумах, чтобы труп сожрали шакалы!

Увидев, как разгневан поэт, Эсен-мурт покраснел.

— Шахир-ага… Я пошутил… Не обижайтесь… — пытался он извиниться.

Но поэт не захотел его слушать. Придержав осла, он присоединился к ехавшим позади слугам.

Белобородый старик поспешил приветствовать поэта. Он ударил пятками осла и устремился вперед, поравнявшись вскоре с Кемине.

— Салам алейкум, Мамедвели! — сказал старик, с уважением, протягивая ему руки.

— Алейкум-ассалам, Яздурды-пальван![9] — ответил Кемине и крепко пожал костлявые руки старика. — Прежде мы часто встречались с тобой на базаре или в пустыне, когда собирали саксаул. А теперь тебя что-то нигде не видно. Как ты поживаешь?

Лицо Яздурды помрачнело.

— Пока не умер.

Кемине пристально посмотрел на своего спутника.

— Почему ты так говоришь? У тебя тяжело на душе? Что-нибудь случилось в твоем доме?

Яздурды-пальван горестно кивнул:

— Лучше не рассказывать! Прошлой зимой все умерли с голоду. Ни жены не стало у твоего друга Яздурды, ни сына. Опустела моя кибитка. Остался я один, как сухое дерево. Совсем один… Придет мое время умирать, и некому будет даже воды подать. После смерти единственного сына я не мог оставаться дома, уходил в пустыню, бродил по ней, не находя покоя, потом шел в горы и бился там лбом о черные камни. Но нельзя вернуть навсегда ушедшего, нельзя умереть вместе с умершим. Если ты еще дышишь, смерть не придет сама, если только ты не воткнешь себе нож в горло. Сам знаешь — для таких, как мы с тобой, небо слишком высоко, а земля слишком тверда. Что оставалось мне делать? Хотя я презираю Карсак-бая больше, чем собаку, пришлось мне пойти к нему на поклон. Два дня он и говорить со мной не хотел. На третий день, увидев, что я все еще сижу на золе и не собираюсь уходить, он стал орать, брызгая слюной: «У своих дверей я видел много дармоедов! Такой старик, как ты, не сможет отработать даже съеденный хлеб!» Проглотив оскорбления, я начал упрашивать его. Тогда он сказал: «Ну ладно. Только потому, что я тебя знаю, не буду прогонять. Если согласишься работать только за еду, иди к Эсен-мурту». У меня не было другого выхода. И вот с тех пор я хожу за караваном, откармливаю вшей, которые стали большими, как косточки урюка, и оплакиваю свое горе…

Яздурды-пальван не договорил, слова застряли у него в горле, в покрасневших старческих глазах блеснули слезы. Печаль одинокого старика до глубины души огорчила поэта.

Они замолчали. Заунывно позванивал караванный колокольчик. Кемине думал о чем-то, рассеянно глядя на изрешеченный молью тельпек ехавшего рядом с ним Яздурды-пальвана. Возможно, он думал так: «Когда же наконец мой родной народ сбросит со своих плеч непомерную тяжесть нужды?» И может быть, надеялся найти в книгах Нурмета ответ на этот мучивший его вопрос. Ведь недаром же отправился он в такой нелегкий путь.

Очнувшись от глубокой задумчивости, Кемине сказал:

— Яздурды-пальван! Нет пользы оттого, что ты так терзаешься. Утешься, подними выше голову!