Совесть. Гоголь — страница 4 из 120

И как бы хотелось развеселиться немного от этих воспоминаний о прежнем! И как бы хотелось, чтобы эти воспоминанья удержали его, раз уж нечему стало его удержать!

Нет, он не впадал в уныние, он не отдавал себя в тяжкий плен малодушию, помня всегда, что жизнь наша извечно не рай и не может расстелиться ровной гладкой дорогой, без приключений, без передряг, из одних удовольствий и наслаждений, из одних побед над собой. Он не забывал никогда, что ютится на грешной земле и что по этой причине всякую минуту с нами не только может, но и должно случаться что-нибудь самое из нежданного, не предвиденные ничем приключение и передряга. Мудрый помнит об этой доле всегда и ставит приключение, передрягу себе впереди, при самом начинании всякого дела, и потому не предаётся ни излишней радости при виде того, что легкомысленный человек именует удачей, ни горести при виде того, что тот же легкомысленный человек именует несчастьем и неудачей, но умными глазами оглядывает всякое своё приключение и всякую свою передрягу с разных сторон, прежде вопросив себя, не обманулся ли наружностью и первым своим впечатлением, чтобы не радоваться тому, чему не следует радоваться, и не опечалиться тем, от чего не следует предаваться печали, и, там размыслив все обстоятельства, снова с терпением берётся за труд.

Вся разница с прежним была только в том, что приключение вышло уж слишком большое и корни его уходили так глубоко, что его размышлениям как будто не было видно конца.

Главное, он настойчиво размышлял, в чём и когда согрешил, следствием чего непременно и нажил себе это тяжкое и обидное приключение, полагая, что если в самом нашем поступке не открывается ничего неблагоразумного и никакого худого намерения, а всё то, в чём нет худого намерения и что вместе с тем не противно здравому смыслу, не есть уже грех, а если к тому же всё предприятие совершено ещё и с добрым намереньем и с желанием истинного добра, то уже оно никогда не послужит дурному.

Отчего же тогда он пришёл не к тому, к чему шёл?

Не узнав без увёрток и точно того, невозможно разумно и честно выбрать дорогу вперёд.

Благо память его до того ещё была хороша, он помнил каждый угол и то место, где произносилось каждое слово, чужое или его самого. Славная память, верная память! С такой хоть куда! Дай Бог! Может быть, эта память ещё верой и правдой послужит ему! К тому же он твёрдо-натвердо был убеждён, что как добро, так и зло помнить следует вечно: добро потому, что уже одно воспоминание о добре делает лучше, а зло потому, что с самого того дня, как причинили нам зло, неотразимый долг наложен на нас заплатить за зло непременно добром.

Чего же более было в жизни его: добра или зла? Кому и за что ещё следовало ему заплатить?

Когда-то, казалось, слишком неправдоподобно давно, жил и он в вечном городе Риме, занимал просторную комнату на виа Феличе, 126, что по-русски величалось бы так: Счастливая улица.

И был он единственно счастлив на ней.

В его комнате, неприступной и строгой, как келья, были голые стены, чтобы пустые безделки или, того хуже, картины не отвлекали его от труда, два невысоких тесных окна, прикрытых частыми решётками внутренних ставней, в дневные часы оберегавших его от жара неотразимого южного солнца, и большой круглый стол посредине для слишком немногих гостей, иногда и лишь по строгому уговору посещавших его. Направо от двери стояла кровать. К стене, рядом с маленьким шкафом, заставленным книгами самых избранных авторов и драгоценными для него лексиконами, приткнулся соломенный узкий диван, на котором он изредка отдыхал среди дня. У другой, в ряду соломенных стульев, в беспорядке заваленных раскрытыми книгами вперемешку со смятым бельём, возвышалась конторка с графином холодной воды, зачерпнутой им самим из фонтана, с небольшим истёршимся ковриком, предохранявшим от холода его слабые ноги.

В той безлюдной, беззвучной прохладе он задумчиво перечитывал Данте[4], любимейшие сочинения Пушкина[5], бессмертную «Илиаду»[6], изумительно переведённую Гнедичем[7], был твёрдо уверен в том, что всего несколько истинных книг довольно для наполнения всей умственной жизни разумного человека, и, напитанный их соками, выращивал поэму изо дня в день за простой, давно крашенной, деревянной конторкой.

Мозаичный мраморный пол приятельски шелестел под подошвами сапог, когда он подолгу шагал, давая набрать настоящую силу каждой мысли, каждому образу, каждому слову, каким выразить должно ту мысль и выставить на всеобщее обозрение образ непременно единственным, лучшим, иначе из творчества выглянет одна пустая замашка пера.

Славное было, сердечное, необозримое время! Кто, обречённый творить, о таком не мечтал! Кто, одарённый страстью труда, не бросался в него с головой, как в целебные волны волшебного моря! Кто бы, встав утром к станку, не творил!

Николай Васильевич безучастно смотрел сквозь двойное стекло на глубоко заснеженный двор, от одного вида которого так и тянуло морозом, студёной зимой, а сам видел себя молодым, с коротеньким гусиным пером, с растрёпанной головой, с ликующими, живыми глазами, с проникновенно-сосредоточенной мыслью на просветлённом лице, с толпой удивительных образов, подступавших к нему, которые своими речами, гримасами, вывертами рук или ног, прыжками или трусцой напористо и весело осаждали его.

Да, он в вечном городе Риме творил увлечённо, взыскательно, счастливо, обдуманно и со смыслом, как никогда. Синьор Челли, хозяин, сухой краснощёкий старик с ноздреватым раздувшимся носом, с круглой, как мяч, головой, потерявшей почти все когда-то чернокудрые волосы, столкнувшись с ним на каменной лестнице, когда он в пятом часу отправлялся обедать к Фалькону, озадаченно вопрошал, покручивая на самой макушке светлый старческий пух, сняв почтительно шляпу, сбоку оглядывая хитрющими глазками:

   — Синьор Никколо, что вы поделываете так долго один у себя наверху? Для чего вам сидеть взаперти, когда все форестьеры с утра до ночи бегают, подобно газелям, чтобы осмотреть какой-нибудь обвалившийся камень, который я не взял бы на ремонт вот этих старых ступеней? Берегите здоровье, это я вам говорю, почаще выходите на воздух, на ваших бледных щеках совсем не играет румянец, который должен всегда украшать уважающего себя человека.

Остановившись беспечно, внимательно приглядываясь к Челли всякий раз, вдруг улавливая промелькнувшую новую интонацию, новое слово или новый поворот головы, делавший старика странно похожим то на римского императора, то на шута, он отвечал ему, дружески кланяясь:

   — Благодарю вас, синьор, ваши шеки всегда лучезарны, и я тоже иду прогуляться, чтобы вконец не испортить здоровье, о котором вы так сердечно печётесь, за что я, поверьте, признателен вам. Однако не могу не сказать, что долгая прогулка приятна лишь после хорошей и долгой работы на благо себе и другим.

Старый Челли заразительно-мелко смеялся, обнажая обломки почернелых зубов, покачиваясь на всё ещё стройных ногах и лукаво шмыгая носом:

   — Работа! Что у вас зовётся работой? Я часто слышу, как вы ходите там у себя туда да сюда. Это вы и зовёте работой?

Ничего иного не ожидая от Челли, долгим чёрным трудом заработавшего себе этой старый каменный дом, благодарный ему после долгого одиночества у себя наверху за глубокомысленный старческий лепет куда больше, чем за какую-нибудь философическую беседу, он признавался, весело улыбаясь:

   — Я не просто хожу целый день туда и сюда. Я, видите ли, синьор, должен написать огромную книгу, в которой так много страниц, как листьев на старом осокоре, что рос когда-то у нашего дома.

Старый Челли поднимал в изумлении кустистые брови, отступая на шаг:

   — Так долго? Вы ходите там уже много дней!

Он по привычке весь сжимался, уязвляемый в это самое место сотни, может быть, тысячи раз, однако от старого итальянца такого рода попрёки, естественно, не были больны, и он, беззлобно улыбаясь в усы, старательно пряча мгновенное замешательство, спокойно, вежливо изъяснял:

   — Ваш Данте, величайший поэт, свою «Комедию» писал, может быть, двадцать лет.

Откинувшись назад, гордо выставив свой распухший пупырчатый нос, всплеснув удивлённо руками, старый Челли с комическим негодованием причитал своим высоким срывавшимся голосом:

   — Двадцать лет! Как можно терять столько времени на пустую забаву! Смотрите, синьор, нет-нет, не туда, немного левее, вон там, в тени каштана, два водоноса, поставив ушаты на землю, смешат один другого остротами, схватясь за бока. Разве им было бы так же смешно, если бы они раздумывали над ними по году?

Ему нравилась эта забавная, однако открытая, откровенная логика, эта горделивость подозрительно красного носа, этот пафос, идущий из самой души.

Ещё пристальней вглядываясь в Челли, машинально прикидывая, не вставить ли в поэму кое-что и отсюда, он спрашивал простодушно, не желая как-нибудь зацепить самолюбие честного старика:

   — А вы читали вашего Данте, синьор?

У Челли от такого рода вопросов глаза начинали блестеть красноречивым лукавством.

   — Нет, я никогда не читаю, синьор. От чтения у меня ужасно болит голова, и я даже думаю, что от него в голове непременно заводятся черви. Нет уж, синьор, по мне, лучше выпить лишний стаканчик вина. Вы знаете наше славное асти? О, такое вино утоляет жажду даже в самые знойные дни, вот в такие, какой и нынче нам посылает Господь, и делает жизнь прекрасной, великолепной даже в самые ненастные дни, какие наступают зимой. Пейте больше вина, и у вас никогда не будет печалей. А если вы подарите мне два байоко, я сбегаю на угол к старому другу Джузеппе и пропущу за ваше здоровье: нынешний день лицо у вас вовсе белое, даже немножко зелёное, и от моего вина, я уверен, оно может порозоветь.

Запустив руку в карман, выбирая на ощупь монету, будто забывчиво глядя в повеселевшие, ждущие глаза старика, он говорил другим, более строгим, поспешным, решительным тоном, словно собирался тотчас уйти: