О, если бы эта мысль его была справедливой и верной!
Тогда, может быть, и всё прочее тоже не так, и всё возможно и должно переделать, перестроить иначе, по крайней мере отложить, отодвинуть на время, единственно для того, чтобы спокойно, во всех подробностях разобраться с собой.
Он задумался глубоко и тревожно. Слабость отощавшего тела уже проходила. Он оборотился спиной к ненужной стене, крепко обхватив руками бока и притопывая толевой, то правой ногой. Он увидел Матвея, каким тот явился к нему при последнем свидании, случившемся здесь, в этой комнате, в сумерках, дней десять назад, при свете свечи.
Ряса потёрта, обношена. Медный крест на выпуклой чёрной груди. Седевшие светлые волосы в беспорядке по спине и плечам. Провалы огненных глаз на изнурённом, потемневшем лице. Мужицкие обитые тяжёлые руки.
Ничего приметного, яркого, своего. Что тут общего с лёгким, подвижным, вечно смеющимся итальянцем в зелёном распахнутом сюртуке, в опрятных жёлтеньких брючках, скроенных и сшитых не без потуги на последнюю моду? Чего стоил один пылающий яростью взгляд?
И всё же...
Он опомнился вдруг, отмахнулся, резко оборвал свою капризную, странную мысль, заподозрив, что лжёт, должно быть нарочно, себе, возводя на Матвея напраслину по лукавости тёмных желаний, тогда как, возможно, было бы лучше для него, если бы чистой и светлой оставалась в его неподкупных глазах стоическая душа иерея.
Тогда он был спокоен и твёрд, без малейшего сожаления спалил бы свои непотребные строки и затворился бы с твёрдым сознанием своей правоты в монастыре, где всем страждущим предоставлялась возможность замолить тяжкий грех перед Господом и перед людьми.
Переступая то на пятки, то на носки, не чувствуя на ногах окоченевшие пальцы, он с угрозой, твёрдо сказал:
— Это вздор, этот Челли, оставь!
Тряхнув головой, круто повернулся налево и живо пошёл, жестикулируя на ходу, повторяя, передразнивая кого-то, убеждая себя, что не должен он, не имеет права отступить, однако убеждение никак не давалось ему, не верилось сердцем, что не должен, не имеет права, и тут же урывками он вновь размышлял о Матвее, о Челли, о вечном городе Риме, а сам всё хотел достоверно, окончательно знать, горячо ли, правдиво ли сказано то, что слово за словом вложил он в одиннадцать глав «Мёртвых душ», от чистого ли сердца пошло, вырвано ли прямо из жизни живой, не придумано ли как-нибудь им в обольщении, не вымучено ли там всё, что выскреблось так тяжко, так медленно из-под притупленного, спотыкавшегося пера.
Он прогонял сомнения, однако они толпой возвращались к нему, точно стая голодных собак, разрастаясь, как грозовые тучи в зной. Противоположные чувства в непримиримом раздоре сцепились в душе, не отпуская, как два обречённых на смерть врага, которые держат друг друга за горло у края скалы, так что если один полетит, то и другой свалится за ним непременно. Он переживал глубоко, исступлённо и безумное счастье наконец-то оконченного труда, и безумную боль неудачи, он одинаково верил и в своё нешуточное окрепшее зрелое мастерство, и в постыдное неумение пользоваться этим мастерством, как замыслил, на верное благо ближних своих, потерявших под ногами тропу: он знал, что именно он своей самой искренней правдой, настоявшейся густо в его одиноко страдавшей душе, кем-то призван озадачить и возродить великое множество тех, кто опрометчиво позабыл о душе, о её прямом назначении жить в любви и добре и кто по этой забывчивости глубоко погряз в земной суете; он чувствовал, что именно он обречён звать к достойной, истинно человеческой жизни без гордыни, без лени, без лжи: он не сомневался и в том, что именно он, по слабости истощённых, источенных, когда-то на многие глупости разбросанных сил, не способен вытолкнуть это великое множество душ из наезженной колеи; он страдальчески убеждал себя, что всё, что ни есть на земле, устроено высшей силой на благо и поучение всем, и непоколебимо верил, что не может, не должно, позорно жить так, как завелась эта смутная жизнь на беспутно кружившейся и всё же великой Руси. Одна мысль сменялась другой, одно чувство едва возникало, как тотчас с той же страстностью врывалось другое, так что мысли и чувства терзали друг друга, не зная пощады, и ни одной мысли, ни одному чувству никак не давалась победа.
Его истощала эта борьба. Его жизнь превратилась в мученье. Ему необходимо было найти хоть какой-нибудь выход, но едва лишь удавалось нащупать дверь, как только он жадно хватался за её медную ручку, чтобы с силой потянуть на себя, так обнаруживал на той стороне беззубую, жадно ждущую смерть.
И жить он с этим адом не мог, и умереть не хотел.
Он вдруг остановился, точно натолкнулся на стену, стиснул ладонями смятенную голову и охриплым болезненным голосом вымолил то, что испытал на себе:
— Писатель современный, писатель комический, писатель испорченных нравов должен от родины находиться вдали, ибо славы пророку в отечестве нет.
Стены комнаты отступили и смазались. Вместо них на него наползали знакомые тени. В растревоженной памяти всплывали горькие речи. В уши так и бились слова:
— Отдай мне!
— Вы измените правде, и ваше искусство погибнет!
— Мозги набекрень!
— Твои знакомые меня встречали вопросами, правда ли, что сошёл ты с ума, — вот они как о тебе!
И все эти речи надо было отшвырнуть решительно прочь, и тогда можно было бы снова идти своей тесной, неприютной, непроторённой тропой и с горячей любовью попытаться высказать людям всё то, что выносил в душе за эти десять тяжёлых, страдальческих лет, и не думать о том, каких ещё гадостей, паскудств накричат и нашепчут ему, вызвав на пристрастный, неправедный суд не поэму его, а его самого, беззащитного автора; однако же он с тревожным упорством всё искал и искал, что было правдой и в этих, может быть, слишком пылких, слишком поспешных, возможно, и облыжных речах, потому что всюду правда была, и по этой причине неспособен он был отшвырнуть эти глумливые речи, не в силах был улыбнуться победно, хотя победил, и лишь ещё больше понурился, и беспомощные глаза печально глядели перед собой.
В самом деле, какое право имел он так высоко помышлять о себе? Разве они не та же гордыня? Какой он в самом деле пророк? Ему ли браться воспитывать многих, когда до сей поздней поры не воспитал чередом и себя самого? На что же решиться ему?
Скорбно сжав рот, подёргивая нижними веками, Николай Васильевич бесшумно двинулся дальше, точно по комнате скользила чья-то неуловимая тень.
Разумеется, очень и очень о многом знал он получше других, видел пристальней, верней, не шутя понимал и глубже, пронзительней охватывал мыслью; убедиться в истине этого мнения пришлось слишком уж множество раз, однако это ли знание — главнейшее свойство пророков и тех, кто призван сказать громкое слово?
Нет, помилуйте, пророки ему представлялись иными. Всех смертных своих современников пророки превосходили не грозной силой ума и, уж конечно, не многим познанием, иные не ведали почти ничего из того, что знал наизусть заурядный университетский профессор, замучивший не одно поколение студентов, не сумевших ничего унести от него, тогда как неодолимой, всех и вся заражающей силой пророков была несокрушимая вера в свою правоту, честность кристальная, не запятнанная ничем чистота. Они не искали истины. Они без сомнений, без колебаний знали её. Истина сама собой открывалась твёрдой вере и святости, им одним, и, может быть, помимо ума.
А он-то? Лучше ли, непорочней ли, чище ли многих беспутных, осквернившихся своих современников? Разве не добывал он истины в муках? Разве сама собой представала она изнурённому в поисках, доходящему до отчаянья сердцу?
Сумрачным стало исхудалое лицо, и обмякли беспомощно острые плечи.
Однако Господь послал же ему этот истинный дар — насквозь проникать чужие, для иных и прочих закрытые наглухо души?
Это правда, несомненная правда: Господь послал ему этот истинный дар, и потому свою душу он тоже видел навылет, и потому никак не мог найти в себе явных черт несгибаемого пророка, даже без сомнения зная, что он в самом деле пророк.
И выходило по смыслу терпеливых раздумий и горьких сомнений, что справедливы были те грозные речи, и не могло правдой не быть, что пишет он сущий вздор, способный забавлять и смешить, не западая, как гвоздь, в самодовольные души, а после этого что ж ему остаётся на свете?
Он всё колебался, искал, он всё не в силах был отыскать последней правды о себе, а нужнее всего была ему эта последняя правда.
Ну, положим, он издавна обнаружил в себе, что получил много, даже слишком много от Бога, однако эта высшая милость разве предоставляла право на самомнение, на гордыню или на то, чтобы взять от жизни хоть на песчинку побольше других? Решительно нет, высшая милость особенных прав не даст! Кому много дано, с того много и спросится, и он много спрашивал сам, прежде чем спрашивали с него, силясь понять, лучше ли других, благородней и чище, возвышенней духом, и, придирчиво, пристально глядя в себя и так же придирчиво, пристально глядя на плоды своих рук, убеждался, что гораздо хуже других, если не наихудший из всех, и потому всё, что ни выпало на долю его, он должен терпеливо сносить как должное и справедливое наказание. Всё!
Однако именно мысль, что он наихудший из всех, позволяла надеяться стать лучше, и, может быть, по этой причине он был далеко не хуже других, возомнивших, что они и выше и чище, может быть, он просто-напросто ужасно устал, как всегда уставал от большого труда, который недаром называл работой подёнщика, нервы страждут, а вместе с нервами страждет душа, и оттого-то так тяжело, что не ведал, не находил, куда себя деть, как позабыть о себе хоть на миг?
Может быть, он всего-навсего болен, может быть, духом от усталости изнемог, оттого и не находит нигде и ни в ком утешения, даже у Бога?
Господи, не перед людьми, а перед Тобой должен быть истинный путь наш, и, если мы чисты, если хотя бы отчасти правы перед Тобой, кто из людей может нас опорочить и заклеймить поганым клеймом наше честное имя? А скорби? Но уж если сам Ты сказал, что душа очищается только скорбями, как же нам остаться без них? Где же показать человеку величие духа, как не в минуты невзгод? Скорби повсюду, все скорбят, на кого ни взгляни. О, спаси, скрой, осени щитом Твоей святости, проведи сквозь эту ничтожную, пугающую тревогу цело и здраво, со внесением богатых сокровищ в испытанную бедами душу!