ли где и не надобно ли по этой причине сделать приличный поклон.
Может быть, как-нибудь незнакомец натолкнулся на его портрет в «Москвитянине»: то-то подписка Михаилу Петровичу[15], выгода, брат, выставил тебя на всеобщее обозрение, на посмешище, ты из дружбы ко мне потерпи.
Ему стало неловко и стыдно. Он от всей души полагал, что никаких портретов и быть не могло, что писателю надобно книги писать, а не красоваться в разных видах под обложкой журнала.
Его шаг перебился, он покраснел. Только знаков внимания недоставало ему, в особенности в скверном том настроении, когда окончательно ещё не решил, отвезти ли на проверку Жуковскому, на дружеский суд, печатать ли тотчас «Мёртвые души», и он, выбрав подходящий момент, натурально поворотился к стене, левой рукой привычно и неприметно спутал причёску и перестал походить на проклятый портрет. Немедленно озорная удовлетворённость собой шмыгнула в полуприкрытых глазах: полюбуйся, чёрт побери, поглазей, где тут Гоголь, никакого тут Гоголя нет.
Именно в эту минуту, в какой уже раз, незнакомец взглянул на него. Недоумение так и растеклось на сытом крупном лице, большие ноги, обутые в крепкие сапоги, какие без износу, навечно строят доморощенные умельцы в глухоманях, в болотах, в лесах, так и сделали шаг, чтоб попристальнее вглядеться в каким-то чудом переменившееся лицо.
Он был доволен, что шутка его удалась. Понемногу отлетели раздумья, время терпело, лето, не совсем удобное время для типографских работ, да Жуковский приехал ли, как обещался, да ещё Плетнёв[16] соберётся ли в Ревель, как в письмах писал? Э, к чему же морочить себя? И лицо начинало понемногу светлеть. Он с охотой пошутил бы ещё. Внимание обострилось. Он только подходящего случая ждал.
На колокольне отбили время. Минут через пять правильность колокольного звона мрачно прохрипели куранты трактира. Он тут же уловил замечательный, истинно русский комизм переклички. В голове сама собой зашевелилась острота. Ему сделалось жаль, что он незнаком с противовольным своим сотрапезником и что остроте его надлежит понапрасну пропасть. Он позабыл о невозможности ехать и, оглянувшись, видел уже, над чем можно было ещё пошутить. Нетерпение взбудораживало и подстрекало его.
Топая тяжёлыми сапогами, как слон, трактирный слуга, разрумяненный жаром плиты, с растрёпанной гривой рыжеватых волос, втащил, надуваясь от важности, простые тарелки с дымящимся супом, торжественно водрузил их на стол, с видом военачальника, окружённого блестящими адъютантами и разряженной свитой, принял от грязного мальчика, идущего следом, подогретые и, казалось, несколько ржавые пирожки на крохотных блюдцах и возгласил задребезжавшим от натуги фальцетом:
— Извольте кушать!
Они уселись друг против друга, и тут оказалось, что они заказали одинаковый суп. Такое совпадение развеселило его ещё больше, хотя веселье вспомнилось ему неуместным — так оно не вязалось с тем искренним недоуменьем, которое терзало его перед тем и сразу выставилось, словно напоминая ему, что предосудительно было бы смеяться, когда он не знал, повременить или тотчас печатать «Мёртвые души». Как тут могло взойти в голову озорство?
Однако он себе не мешал. Давненько не случалось беспечно смеяться и жить. Его потянуло всё позабыть, даже «Мёртвые души», тем более лошадей и дорогу в Москву, потянуло перемолвиться пусть простым, бесхитростным, прямо незначительным словом, однако идущим от самого сердца, чтобы немного отдохнуть от себя, а потом разойтись, позабыть друг про друга и на запросы свои отыскать самый верный, трезвый и справедливый ответ, и он высказался с той мягкой, ласковой интонацией, которая, как он проверил на опыте, неудержимо привлекала к нему:
— Я ехал без остановки всю ночь и полдня прогулял в ожидании лошадей. Должно быть, такая прогулка возбудила порядочный аппетит, что со мной случается редко.
И, приветливо улыбнувшись, вцепился зубами, отламывая со старанием вниз, и отхватил чуть не треть пирожка, похожего на старинного закала кирпич, прихлебнул две ложки мутноватого супа и принялся с натугой жевать, ворочая челюстями, покачивая в такт головой, озорно улыбаясь, изображая на лице удовольствие, нарочно преувеличивая его, чтобы произвести какой-то весёлый эффект, смысла которого уловить ещё не успел, да всё равно: он слышал, что будет смешно.
Попробовав, в свою очередь, укусить замечательный своей твёрдостью пирожок и тотчас брезгливо отбросив его от себя, незнакомец с явным неудовольствием поднял глаза.
Должно быть, не в одной причёске, как прежде, но и в лице его что-нибудь переменилось значительно или нарочито смешливое удовольствие вновь навело на какую-то мысль, только в серых глазах незнакомца внимание перемешалось с тревогой, однако вопрос был задан без всякого любопытства, своим тоном выказывая человека воспитанного:
— Вы следуете в Москву?
Он ждал именно такого вопроса, и тёплая волна прошла, лишь заслышал его, — вздор, пустяки, ерунда, о чём же ещё в придорожном трактире спросить, — однако игра, стало быть, могла продолжаться, и он с тайным лукавством ответил, сделав лицо безразличным, точно был принуждён обстоятельствами что-то оставлять про себя:
— Именно так.
И тут запорхнула в голову достойная внимания мысль умягчать едва приметно слова — и он понемногу переходил на малороссийскую певучую молвь, подливая тем масла в игру, чтобы она разгоралась пожарче:
— Из Полтавской губернии и, если хотите, из Миргородского повета.
При звуках этого ныне довольно известного имени что-то дрогнуло в самоуверенном лице незнакомца, чуть сдвинулись тёмные брови, чуть приоткрылся твёрдо очерченный рот, чуть замедлилась ложка на середине пути, уронив каплю на стол.
По этим приметам он угадал, что напоминание, которое было не без умысла пущено им, пролетело близ самой цели, что вот-вот незнакомец припомнит и Миргород, и кое-кого из тамошних жителей, однако ж не тех жителей и не тот вполне обыкновенный Миргород, из которого путник мирно следовал по тульскому тракту в Москву, а иной, когда-то сочинённый не без удачи том повестей, и ловко остановил течение мыслей, упоенный этой игрой на последней черте, как будто невинным вопросом, выражая сердечную заинтересованность и голосом, и всеми движениями на лице:
— А вы здешний, тулянин, или такой же, как я, имели случай прибыть из дальних губерний?
С невозмутимым видом проглотив ложку супа, тронув из деликатности губы салфеткой, незнакомец ответил с благородной учтивостью, отчего-то именуя себя во множественном числе:
— Да, мы из поместья, вёрст за тринадцать отсюда.
От этого непостижимого, славного «мы» он чуть не припрыгнул на стуле. Какая милая, славная, какая комическая черта! Такую черту не жалко вписать куда-нибудь в самую гущу поэмы! К тому же человек положительный, должно быть, хозяин изрядный — нельзя ли повытащить чего из него?
И он, продолжая бесчувственно, с показным аппетитом жевать, так и вцепился в незнакомца глазами, так и усилился одним пронзительным взором проникнуть в самую душу его. Каждая чёрточка внешности, всякий жест, всякое движение носа ли, губ, бровей заговорили с ним по-приятельски своим знакомым, сказочным, вполне доверительным языком.
Прямая посадка, поспешность в еде, большие усы, прокуренные насквозь, венгерка, сильная нижняя челюсть, крутая, выступившая вперёд, привычка размышлять, но медлительная, тугая сообразительность, ложкой по дну тарелки громко скребёт, салфетка в кольце — снять позабыл, жёсткая, должно быть, кожа ладоней, и это удивительное, бесподобное «мы».
Увлечение поднималось во всём его существе высокой волной, круто завиваясь и пенясь. Второй пирожок показался ему превосходным. Он жевал с таким аппетитом, что разгрыз бы и гвозди, когда бы повару вздумалось, позабыв или покрав начинку, всыпать в тесто гвоздей. Тёмные, раздражительные сомнения, которыми только что мучился он, оттеснялись и глохли, тонули в затихавших глубинах души. Он оживился, ободрился, от упругой лёгкости тело сделалось почти невесомым и стройным, точно половина прожитых лет сама собой скатилась с него.
Не подав виду, с умелым притворством, ловко припрятывая пытливые взоры, которые бросались будто бы равнодушно, по случаю какой-нибудь мухи, без всякой цели что-нибудь разузнать, он перебирал эти разрозненные, разнородные, молчаливые чёрточки жизни, выдававшие и самый характер, и умственный склад. Он сравнивал. Он припоминал тех людей, которые хоть чем-нибудь казались похожими на этого. Он исподволь вновь наблюдал. И всё это не без развлечения, не без тревожного, чудного удовольствия для себя: в самых мелких привычках и действиях ему каким-то таинственным образом виделось то, что решительно и до скончания века не откроется равнодушному взору, от чёрствости да от недостатка ума вечно занятому только собой. Он отгадывал, он размышлял, дополняя проносившиеся как искры угадки внезапными вспышками пробуждённой фантазии.
И все эти разнородные молчаливые чёрточки так и лучились, точно предовольные тем, что он их наблюдал, с радостью выдавая все свои тайны, приближая к нему эту уже наполовину знакомую, хотя и совсем неизвестную в подробностях жизнь. Самый человек выступал по-иному, понятней и ближе, почти как свой, будто все прошедшие годы и не жил вольной волей своей, как придётся, а сию минуту был выдуман им и просился уже под перо.
Он опьянялся своей проницательностью, которая уносила вдаль от скучных, однообразных, намозоливших будней. Жизнь развёртывалась просветлённой, омытой, очищенной, точно река, привольно текущая по равнине, блестевшая в солнечный день, и уже не могло быть сомнений в душе, тем более не могли оставаться безысходность, горе, тоска. Он ощущал, что ещё роились необъятные силы, которых достанет на всё, — так чего ж тосковать!
А всего-то и было, что перед ним, обедая аккуратно, сосредоточенно, в полном молчании, сидел человек и он этого человека читал, как читают открытую книгу. Он угадывал в нём убеждённого холостяка, о котором некому позаботиться в доме и который по этой причине подзапустил себя в деревенском своём одиночестве, перестав замечать неряшества в причёске, в костюме, в руках. Холостяк этот, разумеется, добр и покладист, потому что не школит ротозея-слугу, обязанного следить хотя бы за приличной свежестью выездного барского платья. Холостяк этот во время оно служил, вероятней всего, в каких-нибудь конных частях, если принимать во внимание закрученные всё ещё залихватские усы. Там, на службе, и приобрёл ту военную выправку, которую до могилы не изгладишь ничем, хоть сто лет проживи, и привычку слишком прямо сидеть за столом, как в седле, однако едва ли лелеял намеренье продвигаться дальше поручиков, даже если и мог. Некоторая склонность к беспечному созерцанию, свойственная всякому русскому человеку, книжки кое-какие, пробудившие однажды воображение, родовое поместье душ этак в сто пятьдесят, некая тайная робость при всей внешней самоуверенной строгости, к тому же сознание собственного достоинства, которое читалось по выражению глаз, и это великолепное, бесподобное «мы» довольно плохо ладили с воинской дисциплиной, субординацией и беспрекословным повиновением лишней