Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне — страница 3 из 46

Об огне «Великих пятилетий» сочиняет стихотворение Владимир Аврущенко, «точный пятилетний план» воспевает Варвара Наумова, славный город Комсомольск — Сергей Спирт («Мы пришли сюда — здесь было голо, Мы растили город Комсомола…»), и здесь утверждается уже знакомое коллективистское «мы».

Особенно примечательна и характерна судьба Василия Кубанева (его стихи, газетные публикации, письма сохранились достаточно полно и позволяют увидеть как логику агитационной поэзии, так и ее противоречия). Успевший за свою короткую жизнь поработать сельским учителем и сотрудником районной газеты, уйти добровольцем на фронт и, вернувшись по болезни, умереть от «гражданского» туберкулеза, — Кубанев в своих письмах и дневниковых заметках исповедален и масштабен, тонок и обаятелен.

Он, как и многие в поколении, — яростный книжник: «Книгу (одну) я прочитываю каждый день. И читаю с подчеркиваниями и с выписками. Редко какая остается недочитанной. Я дочитываю ее на следующий день и прочитываю еще одну — меньшего размера»[14]. Причем читает преимущественно большую классику. «Пять гениев мои боги: Шекспир, Бальзак, Достоевский, Горький, Роллан»; «Многих наших поэтов я очень не люблю, потому что все они ненастоящие какие-то. Огромных поэтов люблю — Пушкина, Маяковского, Некрасова, Байрона, Шекспира, Багрицкого. Их нельзя не любить»[15].

Он трезво судит о бедах современной поэзии: «Наши поэты не имеют собственного отношения к миру, не имеют собственного лица. А без этого также невозможна поэзия. Они похожи друг на друга, и ни один из них не похож на поэта. Через двадцать лет их забудут, как забыли мы Гастева, Герасимова, Кириллова, Богданова и других поэтов, которые двадцать лет назад «гремели»[16]. Он, вероятно, по примеру любимого Бальзака задумывает эпопею из «двадцати приблизительно» романов, частями которой должны были стать книги о Ленине, о художественном гении, о женщине, о будущем — «художественная история половины столетия — и какого столетия!»[17]

Он, в общем, владеет и поэтическим словом, о чем свидетельствуют остроумные эпиграммы на вечные темы:


Он был землей,

он станет ею снова.

И я лишь переход,

и дух лишь довод

К тому, что он

Землею станет снова.


(«Хлеб», 1939)


В определенных обстоятельствах,

В известных дозах

Он благотворней, чем вода,

Нужней, чем воздух.


(«Яд», 1939)


Но там, где поэт пытается следовать социальному заказу времени, писать о главном, — вдруг бесследно исчезает собственное лицо, а появляются вместо него ученически заимствованные у Маяковского интонация и «лесенка» и чужие мысли, такие же, как у других, рифмованные лозунги (не забудем, правда, что автору всего 18 лет):


Счастье свое мы в работе роем.

Рост государства — наш собственный рост.

Завтра сделаться может героем

Каждый, кто нынче безвестен и прост.


(«Стихи о нас», 1938)


Иллюстративность такого рода стихов вряд ли нуждается в специальных доказательствах. Как, впрочем, и неизбежность, необходимость поэтической публицистики в особых обстоятельствах. Диалектика, которая хорошо понята в миниатюре Павла Когана:


И штамп есть штамп.

Но тем и мощен штамп,

что формула — как армия, как штаб,

и в этом злая сила и вина,

что безотказна в действии она.


(«И штамп есть штамп…», 1939)


Поэзия тридцатых годов рождалась не только в редакциях и «буднях великих строек», но в тюремной камере, в подполье. В стихах Дмитрия Вакарова, Александра Гаврилюка, ориентирующихся на прямое действие, безотказность формулы служила задачам реальной и жестокой социальной борьбы.


Детство без ласки,

Жизнь без любви, —

Сердце, мужайся, —

Мы — бунтари!

Ждем мы с востока

Волю и свет.

Братьям далеким

Шлем мы привет.


(А. Вакаров. «Бунтари»)


Не старый инвалид со ржавым самопалом.

А точный пулемет глядит из-за стены;

И проволокой мы кругом оплетены.

И полицейский взор нам острым жалом.

…Ты, новая Бастилия, не в силе

Укрыться от суда среди глухих болот.

Подступит и сюда разгневанный народ,

И славен будет час, когда тебя разбили.


(А. Гаврилюк «Береза»)


Такие стихи, как и более поздние стихотворения узников гетто и концлагерей, трудно оценивать критериями чистой лирики. Они — средство спасения, знак неистребимости духовного в человеке даже в самых нечеловеческих обстоятельствах.

«После Освенцима невозможно писать стихи». Афоризм Т. Адорно кажется уже банальностью. Ощущение глубокого пессимизма объясняется тем, что в двадцатом веке красота вроде бы никого и ни от чего не спасла. Но замечательная строка «Я вернусь еще к тебе, Россия», написанная в Заксенхаузене, моабитские тетради Мусы Джалиля (и в Освенциме, наверно, узники тоже писали стихи) — позволяют по-другому посмотреть на проблему. Искусство не спасет мир, не спасет оно и человека от прямого насилия. Но стихи позволяют ему жить, и выжить там, где жить, кажется, невозможно, и — «значит это кому-нибудь нужно».

Пафос переустройства жизни вызвал в поэзии тридцатых и иные тенденции. Предмет лирического изображения стремительно расширяется — «от Москвы до самых до окраин». Возникает феномен «региональной поэзии». Природа, быт, облик края, подвергающегося социальной переделке, становятся у некоторых поэтов предметом самостоятельного интереса. Дальний Восток Александра Артемова и Вячеслава Афанасьева, Север Варвары Наумовой, Абхазия Леварса Квициниа, карельские стихи Павла Когана и Бориса Смоленского…

В попытках зафиксировать меняющийся лик природы узнаются, конечно, поэтические учителя, но и — собственное лицо автора тоже. Вячеслав Афанасьев в манере Багрицкого дает картину «неистовой весны»:


О порог колотится прибой,

Вихрь зари кружит над головой.

Это гул разбуженной воды.

Что бежит с отрогов золотых.

Это храп раздавленных снегов.

Скрежет льдов у тесных берегов.

Это ярость молодой травы,

Взрывы в почках стиснутой листвы,

Это грозный изюбриный рев,

Это гром скрестившихся рогов…

И над всем рокочет боевой

Гулкий грохот сердца моего.


(«Весна», 1935)


«Весна в Тикси» Варвары Наумовой совсем иная: четкая графика фабульного стиха, прозрачная грусть об уходящей молодости напоминают светловские баллады, но опираются биографически на два года работы на Севере дальнем:


Солнце словно желтою пылью

Одевает гор наготу,

И, расправив рябые крылья,

Мне в глаза взглянув на лету,

Коршун падает с камня камнем,

Пустырей разбойный герой,

И скрывается за сверканьем

Снега талого под горой <…>

Осень — к осени, к лету — лето.

Через несколько быстрых лет

Спросишь: Молодость моя, где ты? —

Ничего не слыхать в ответ.


В «Родине» В. Занадворова звучат интонации русской народной песни; стихи Л. Квициниа, А. Шогенцукова, Ф. Карима, X. Калоева, Т. Гуряна, М. Геловани в той или иной степени тоже ориентируют на национальные формы и образность.

С большой охотой и даже страстью перемещаясь в пространстве, поэзия тридцатых проявляла значительно меньший интерес к путешествиям во времени. В ней проявлялась общая тенденция эпохи — отринуть прошлое, начать историю нового общества с чистого листа. Эпоха «бури и натиска», после недолгого нэповского эволюционного развития восторжествовавшая в жизни, таким образом откликалась в литературе. Стихотворения зачастую строились по привычной антитезе: проклятое прошлое — прекрасное настоящее, и в данном случае напоминая некоторые тенденции пролетарской поэзии первых послереволюционных лет.

Для поколения, родившегося уже после революции, и она, и гражданская война — время прямых кавалерийских схваток и четких контрастов, время однозначного этического выбора — стали ближней историей, воспринятой через опыт отцов и старших братьев как пример абсолютной ясности и прямоты, отчетливого ощущения цели и смысла жизни.

Борис Богатков в стихотворении с характерным заглавием «Совершеннолетие» (1940) дает едва ли не полный набор связанных с темой предметов и символов: «наган», «партия», «кулацкая банда», «черная кровь» врага, «красный флаг», «атака», «штык», «победа»:


С завистью большой и затаенной

На отца смотрел я потому,

Что наган тяжелый, вороненый

Партия доверила ему.

Вечерами зимними при лампе,

Он рассказывал, как их отряд

Атакующей кулацкой банде

Указал штыками путь назад;

Как в сугробы падали бандиты,

Черной кровью прожигая снег,

Как взвивался пулями пробитый

Красный флаг над сотней человек;

Как партийцы шли вперед бесстрашно,

Сквозь свинец и ветер, а потом

Зло скрестили в схватке рукопашной

Взгляд со взглядом, штык с чужим штыком…


В этот символический ряд встают и некоторые конкретные имена — Михаил Кульчицкий пишет в ритме «Думы про Опанаса» Багрицкого «Песню о Щорсе»:


Туч лохматая папаха.

Где лесок простерся…

Кровью вышита папаха

Командира Щорса.

Дыма горькая отрава,