Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне — страница 4 из 46

Ветер опаленный…

Щорс лежит на красных травах,

Будто на знаменах.

Поднята порывом мести

Штурмовая лава!

Имя Щорса звало песней

И в глазах пылало.

И пошли бойцы за песней,

Щорсовы герои,

Шли смыкаясь строем тесным

В пулеметном вое…


В стихах, посвященных Г. Левину, Кульчицкий так отмечает дату своего рождения: «Это было — август. Я родился В день, когда убили в поле Щорса». То же имя возникает в его незаконченной поэме, обращенной в далекое будущее: «Далекий друг! Года и версты, И стены книг библиотек Нас разделяют. Шашкой Щорса Врубиться в твой далекий век Хочу…» Поэму о Щорсе, от которой сохранилось только вступление, собирался писать и Павел Коган.

Героем еще одного стихотворения Кульчицкого становится Котовский, «солдат революции», «который за час перед казнью Тело свое граненое Японской гимнасткой мучил». О сердце Котовского сочиняет стихи Вадим Стрельченко.

Ряд значимых и «знаковых» для поколения имен воспроизводит Иван Федоров в «Памяти о детстве» (характернейшее заглавие!):


Когда Папанин в океане

Ледовом вырос, как гора.

Дворы покрыла ропаками

И айсбергами детвора. <…>

Нам дорог берег, обретенный

Отцами в схватках боевых.

Котовский, Щорс, Чапай, Буденный —

Герои сверстников моих.


Стихотворения И. Федорова, посвященные истории более далекой, — Петру, декабристам, Пушкину, — тоже предполагают современную проекцию или прямо обозначают ее. Автор, в сущности, продолжает тот же самый ряд «революционеров-предшественников»: «Но он один, как исполин, Стоял, и хмель его не трогал, Мечтою трезвою палим О славе русского народа» (это о Петре); «Где царь вознесся на коне И замер в сумраке зловещем. Поэт завидовал волне, Что ей простор морской обещан. И в самой зависти шумливей Волны он тосковал о мщенье…» (а это уже Пушкин мечтает о мщенье у памятника самодержцу, тому самому Петру, — неисторическое сознание не видит здесь противоречий).

Николай Майоров, учившийся на истфаке МГУ, пытался, впрочем, писать об истории в ином духе, хотел понять ее собственный смысл, без прямых (и зачастую навязчивых) ассоциаций с современностью («Гоголь», «Взгляд в древность», «Дед»):


Выходят витязи в шеломах,

Скликая воинов в набег.

И долго в княжеских хоромах

С дружиной празднует Олег.

А в полночь скифские курганы

Вздымают в тень седую грудь.

Им снится, будто караваны

К востоку держат долгий путь.

Им снятся смелые набеги,

Скитанья, смерть, победный рев,

Что где-то рядом печенеги

Справляют тризну у костров.

Там — мрак и гул. Обломки мифа.

Простор бескрайный, ковыли…

Глухой и мертвой хваткой скифа

Хватали зори край земли.


(«Взгляд в древность», 1937)


Восемнадцатилетний поэт тоже смотрит на прошлое откуда-то из далекого будущего («там — мрак и гул»). Но его интересует не прямолинейная назидательность истории, а яркая красочность, кипение далеких и во многом непонятных страстей в их непохожести на день сегодняшний: «Менялось все: язык, эпоха, Колчан, кольчуга, и копье».

Поэтика исторического «спрямления», однако, сохраняет свою силу и для Майорова. В стихотворении «Отцам» (1938), в жестких и точных деталях воссоздавая картину жандармского обыска («Топили печь, и рядом с нею пристав Перину вспарывал литым штыком Был стол в далекий угол отодвинут Жандарм из печки выгребал золу»), Майоров присоединяется к привычной формуле-клятве своего поколения:


Мне стал понятен смысл отцовских вех.

Отцы мои! Я следовал за вами

С раскрытым сердцем, с лучшими словами,

Глаза мои не обожгло слезами,

Глаза мои обращены на всех.


Современным историческим мифом становится для многих Испания. Светловская «Гренада» (1926), связавшая нашу гражданскую войну с борьбой за свободу «гренадской волости», кажется во второй половине тридцатых пророчеством. События в далекой Испании молодые поэты воспринимают как свое личное дело, как репетицию тех последних боев («К кругосветному небу Нас мучит любовь: Боев За коммуну Мы смолоду ищем» — Кульчицкий), которые должны окончательно утвердить и доказать превосходство советской революционной идеи. Не имея возможности непосредственно участвовать в испанских событиях (у Л. Шершера мотивировкой испанской темы оказывается сон, М. Троицкий описывает документальный фильм, В. Лобода отталкивается от пушкинских стихов о Гвадалквивире), они стремятся туда стихом, словом, представляя, естественно, не реальную историческую и политическую сложность событий, а ту же черно-белую графику, преобладавшую в стихах о нашей гражданской.


Кровь мечется в жилах

И буйствует сердце:

«За братьев, за милых!

За муку, за смерть их!»

…Как вестник отмщенья,

О пуля, домчись ты!

Нет лучше мишени,

Чем сердце фашиста!


(А. Шогенцуков. «Роза Пиренеев», 1936)


Я не знаю, надо иль не надо

Сны свои рассказывать в стихах.

Только возле города Гренады

Я сегодня ночевал в горах…

После снов тяжелых, после боя,

После гулких вздохов батарей

Небо над Испанией такое,

Как весной над Родиной моей.


(Л. Шершер «Сны», 1936)


Но, конечно, творчество любого поэта не сводится к ограниченному кругу четко выделяемых тем. При общем преобладающем публицистическом пафосе авторы настоящего сборника сочиняли стихи о том, о чем пишут стихи поэты всех времен и народов — о счастливой и несчастной любви, о детстве, о творчестве, о солнце, о дожде, весне и осени, тигре в зоопарке, плаче коня, винограде и бруснике. Они были сентиментальны и патетичны, ироничны и трагичны… «Мы были всякими, любыми…» (Коган).

Причем мощный социальный пафос, форсированные по преимуществу интонации сочетались в их творчестве с чистотой, целомудренностью интимной лирики. Стихи о любви Всеволода Багрицкого, Василия Кубанева, некоторых поэтов из республик романтически бесплотны. Героини — девушка, подруга, любимая — ожидают, хранят верность, должны помнить о лирическом герое в случае его героической гибели. Сложные коллизии любовной темы в классической русской лирике оптимистически «высветляются» в духе комсомольской поэзии двадцатых годов.


Уходило солнце. От простора

У меня кружилась голова.

Это ты — та девушка, которой

Я дарю любимые слова.

Облака летели — не достанешь,

Вот они на север отошли…

А кругом, куда пойдешь иль взглянешь,

Только степь да синий дым вдали.


(В. Багрицкий. «Уходило солнце. От простора…», 1939)


Пускай во тьме бушует вьюга

И снег летит на паруса, —

Не плачь, не плачь, моя подруга,

Не слушай ветра голоса.

…И пусть взмывают чайки, плача,

К метельно-снежной вышине, —

Не изменяет мне удача.

Пока ты помнишь обо мне.


(А. Лебедев. «Песня», 1940)


На этом фоне резко выделяются Николай Майоров и Елена Ширман. Они возвращают теме уже подзабытый драматизм, сложную, порой иррациональную диалектику чувства, открытую страстность.

В «Отелло», «Что значит любить», «Ревности» Майоров мерит свою любовь масштабом шекспировского мавра («Ей не понять Шекспира и меня!»):


Я был ее. Она еще всё помнит:

И скрип дверей, и поворот ключа,

Как на руках носил ее вдоль комнат,

Стихи про что-то злое бормоча.

Как ни хитри,

Она еще не смела

Забыть тот шепот,

Неземную блажь,

И как бы зло она ни поглядела,

Ты за нее не раз еще отдашь

И сон, и музыку,

И книги с полок,

И даже верность будущей жены.

Она твоя, пока еще ты молод

И нет в твоем уюте тишины.


(«Я был ее. Она еще всё помнит…», 1940)


На одном из обсуждений своих стихов в марте сорокового года Майоров, отводя упреки в натуралистичности и цинизме, говорил: «Какой же это цинизм? Я так любил. Есть озлобленность — да, есть: я груб и люблю злые стихи Я чувствую так, как чувствует здоровый человек, со всеми его инстинктами»[18].

Не менее напряженный, психологически насыщенный и обнаженный роман в стихах, но от лица героини, создает Елена Ширман — в «Первой ночи» («Эта страсть, рассекающая, как меч»), «Ненайденному адресату», «Приезд», «Я живу», «Последних стихах».


… Твоё тело должно быть подобно музыке,

Которую не успел написать Бетховен,

Я хотела бы день и ночь осязать эту музыку,

Захлебнуться ею, как морским прибоем.

(Эти стихи последние и мне ничего больше не совестно.)

Я завещаю девушке, которая будет любить тебя:

Пусть целует каждую твою ресницу в отдельности,

Пусть не забудет ямочку за твоим ухом,

Пусть пальцы её будут нежными, как мои мысли.

(Я то, что я есть, и это не то, что нужно.)

… Я могла бы пройти босиком до Белграда,

И снег бы дымился под моими подошвами,

И мне навстречу летели бы ласточки,

Но граница закрыта, как твоё сердце,

Как твоя шинель, застёгнутая на все пуговицы.

И меня не пропустят. Спокойно и вежливо

Меня попросят вернуться обратно.

А если буду, как прежде, идти напролом,

Белоголовый часовой поднимет винтовку,

И я не услышу выстрела —

Меня кто-то как бы негромко окликнет,