Ветер опаленный…
Щорс лежит на красных травах,
Будто на знаменах.
Поднята порывом мести
Штурмовая лава!
Имя Щорса звало песней
И в глазах пылало.
И пошли бойцы за песней,
Щорсовы герои,
Шли смыкаясь строем тесным
В пулеметном вое…
В стихах, посвященных Г. Левину, Кульчицкий так отмечает дату своего рождения: «Это было — август. Я родился В день, когда убили в поле Щорса». То же имя возникает в его незаконченной поэме, обращенной в далекое будущее: «Далекий друг! Года и версты, И стены книг библиотек Нас разделяют. Шашкой Щорса Врубиться в твой далекий век Хочу…» Поэму о Щорсе, от которой сохранилось только вступление, собирался писать и Павел Коган.
Героем еще одного стихотворения Кульчицкого становится Котовский, «солдат революции», «который за час перед казнью Тело свое граненое Японской гимнасткой мучил». О сердце Котовского сочиняет стихи Вадим Стрельченко.
Ряд значимых и «знаковых» для поколения имен воспроизводит Иван Федоров в «Памяти о детстве» (характернейшее заглавие!):
Когда Папанин в океане
Ледовом вырос, как гора.
Дворы покрыла ропаками
И айсбергами детвора. <…>
Нам дорог берег, обретенный
Отцами в схватках боевых.
Котовский, Щорс, Чапай, Буденный —
Герои сверстников моих.
Стихотворения И. Федорова, посвященные истории более далекой, — Петру, декабристам, Пушкину, — тоже предполагают современную проекцию или прямо обозначают ее. Автор, в сущности, продолжает тот же самый ряд «революционеров-предшественников»: «Но он один, как исполин, Стоял, и хмель его не трогал, Мечтою трезвою палим О славе русского народа» (это о Петре); «Где царь вознесся на коне И замер в сумраке зловещем. Поэт завидовал волне, Что ей простор морской обещан. И в самой зависти шумливей Волны он тосковал о мщенье…» (а это уже Пушкин мечтает о мщенье у памятника самодержцу, тому самому Петру, — неисторическое сознание не видит здесь противоречий).
Николай Майоров, учившийся на истфаке МГУ, пытался, впрочем, писать об истории в ином духе, хотел понять ее собственный смысл, без прямых (и зачастую навязчивых) ассоциаций с современностью («Гоголь», «Взгляд в древность», «Дед»):
Выходят витязи в шеломах,
Скликая воинов в набег.
И долго в княжеских хоромах
С дружиной празднует Олег.
А в полночь скифские курганы
Вздымают в тень седую грудь.
Им снится, будто караваны
К востоку держат долгий путь.
Им снятся смелые набеги,
Скитанья, смерть, победный рев,
Что где-то рядом печенеги
Справляют тризну у костров.
Там — мрак и гул. Обломки мифа.
Простор бескрайный, ковыли…
Глухой и мертвой хваткой скифа
Хватали зори край земли.
(«Взгляд в древность», 1937)
Восемнадцатилетний поэт тоже смотрит на прошлое откуда-то из далекого будущего («там — мрак и гул»). Но его интересует не прямолинейная назидательность истории, а яркая красочность, кипение далеких и во многом непонятных страстей в их непохожести на день сегодняшний: «Менялось все: язык, эпоха, Колчан, кольчуга, и копье».
Поэтика исторического «спрямления», однако, сохраняет свою силу и для Майорова. В стихотворении «Отцам» (1938), в жестких и точных деталях воссоздавая картину жандармского обыска («Топили печь, и рядом с нею пристав Перину вспарывал литым штыком Был стол в далекий угол отодвинут Жандарм из печки выгребал золу»), Майоров присоединяется к привычной формуле-клятве своего поколения:
Мне стал понятен смысл отцовских вех.
Отцы мои! Я следовал за вами
С раскрытым сердцем, с лучшими словами,
Глаза мои не обожгло слезами,
Глаза мои обращены на всех.
Современным историческим мифом становится для многих Испания. Светловская «Гренада» (1926), связавшая нашу гражданскую войну с борьбой за свободу «гренадской волости», кажется во второй половине тридцатых пророчеством. События в далекой Испании молодые поэты воспринимают как свое личное дело, как репетицию тех последних боев («К кругосветному небу Нас мучит любовь: Боев За коммуну Мы смолоду ищем» — Кульчицкий), которые должны окончательно утвердить и доказать превосходство советской революционной идеи. Не имея возможности непосредственно участвовать в испанских событиях (у Л. Шершера мотивировкой испанской темы оказывается сон, М. Троицкий описывает документальный фильм, В. Лобода отталкивается от пушкинских стихов о Гвадалквивире), они стремятся туда стихом, словом, представляя, естественно, не реальную историческую и политическую сложность событий, а ту же черно-белую графику, преобладавшую в стихах о нашей гражданской.
Кровь мечется в жилах
И буйствует сердце:
«За братьев, за милых!
За муку, за смерть их!»
…Как вестник отмщенья,
О пуля, домчись ты!
Нет лучше мишени,
Чем сердце фашиста!
(А. Шогенцуков. «Роза Пиренеев», 1936)
Я не знаю, надо иль не надо
Сны свои рассказывать в стихах.
Только возле города Гренады
Я сегодня ночевал в горах…
После снов тяжелых, после боя,
После гулких вздохов батарей
Небо над Испанией такое,
Как весной над Родиной моей.
(Л. Шершер «Сны», 1936)
Но, конечно, творчество любого поэта не сводится к ограниченному кругу четко выделяемых тем. При общем преобладающем публицистическом пафосе авторы настоящего сборника сочиняли стихи о том, о чем пишут стихи поэты всех времен и народов — о счастливой и несчастной любви, о детстве, о творчестве, о солнце, о дожде, весне и осени, тигре в зоопарке, плаче коня, винограде и бруснике. Они были сентиментальны и патетичны, ироничны и трагичны… «Мы были всякими, любыми…» (Коган).
Причем мощный социальный пафос, форсированные по преимуществу интонации сочетались в их творчестве с чистотой, целомудренностью интимной лирики. Стихи о любви Всеволода Багрицкого, Василия Кубанева, некоторых поэтов из республик романтически бесплотны. Героини — девушка, подруга, любимая — ожидают, хранят верность, должны помнить о лирическом герое в случае его героической гибели. Сложные коллизии любовной темы в классической русской лирике оптимистически «высветляются» в духе комсомольской поэзии двадцатых годов.
Уходило солнце. От простора
У меня кружилась голова.
Это ты — та девушка, которой
Я дарю любимые слова.
Облака летели — не достанешь,
Вот они на север отошли…
А кругом, куда пойдешь иль взглянешь,
Только степь да синий дым вдали.
(В. Багрицкий. «Уходило солнце. От простора…», 1939)
Пускай во тьме бушует вьюга
И снег летит на паруса, —
Не плачь, не плачь, моя подруга,
Не слушай ветра голоса.
…И пусть взмывают чайки, плача,
К метельно-снежной вышине, —
Не изменяет мне удача.
Пока ты помнишь обо мне.
(А. Лебедев. «Песня», 1940)
На этом фоне резко выделяются Николай Майоров и Елена Ширман. Они возвращают теме уже подзабытый драматизм, сложную, порой иррациональную диалектику чувства, открытую страстность.
В «Отелло», «Что значит любить», «Ревности» Майоров мерит свою любовь масштабом шекспировского мавра («Ей не понять Шекспира и меня!»):
Я был ее. Она еще всё помнит:
И скрип дверей, и поворот ключа,
Как на руках носил ее вдоль комнат,
Стихи про что-то злое бормоча.
Как ни хитри,
Она еще не смела
Забыть тот шепот,
Неземную блажь,
И как бы зло она ни поглядела,
Ты за нее не раз еще отдашь
И сон, и музыку,
И книги с полок,
И даже верность будущей жены.
Она твоя, пока еще ты молод
И нет в твоем уюте тишины.
(«Я был ее. Она еще всё помнит…», 1940)
На одном из обсуждений своих стихов в марте сорокового года Майоров, отводя упреки в натуралистичности и цинизме, говорил: «Какой же это цинизм? Я так любил. Есть озлобленность — да, есть: я груб и люблю злые стихи Я чувствую так, как чувствует здоровый человек, со всеми его инстинктами»[18].
Не менее напряженный, психологически насыщенный и обнаженный роман в стихах, но от лица героини, создает Елена Ширман — в «Первой ночи» («Эта страсть, рассекающая, как меч»), «Ненайденному адресату», «Приезд», «Я живу», «Последних стихах».
… Твоё тело должно быть подобно музыке,
Которую не успел написать Бетховен,
Я хотела бы день и ночь осязать эту музыку,
Захлебнуться ею, как морским прибоем.
(Эти стихи последние и мне ничего больше не совестно.)
Я завещаю девушке, которая будет любить тебя:
Пусть целует каждую твою ресницу в отдельности,
Пусть не забудет ямочку за твоим ухом,
Пусть пальцы её будут нежными, как мои мысли.
(Я то, что я есть, и это не то, что нужно.)
… Я могла бы пройти босиком до Белграда,
И снег бы дымился под моими подошвами,
И мне навстречу летели бы ласточки,
Но граница закрыта, как твоё сердце,
Как твоя шинель, застёгнутая на все пуговицы.
И меня не пропустят. Спокойно и вежливо
Меня попросят вернуться обратно.
А если буду, как прежде, идти напролом,
Белоголовый часовой поднимет винтовку,
И я не услышу выстрела —
Меня кто-то как бы негромко окликнет,