Это платье она получила по талону. Хотелось, конечно, что-нибудь попрочнее, попроще, более ноское, удобное для работы. Но пришлось выбирать из так называемых американских подарков. Американцы, не пережившие ни одной войны на своей территории, плохо представляли жизнь и потребности воюющего народа. Часто среди хороших вещей, которые действительно выручали, попадались и вот такие никчемные, смешные. Что ж, дареному коню в зубы не смотрят, пришлось взять то, что давали. Темно-фиолетовое переливающееся платье с узкими рукавами и буфами, отделанное блестящим шнуром по вороту, можно было переделать и приспособить «для выхода», но когда она сегодня перед собранием попробовала отпарить юбку, в которой ходила в школу, та разлезлась под утюгом. Пришлось срочно спороть шнур, ушить буфы и надевать платье. И вот ее хотят выставить посмешищем. Кто дал право на такую слепоту? Зато теперь она скажет все, не посмотрит на успокаивающий жест Кузьмы Ивановича.
Дора Сергеевна постояла молча в напряженной тишине. Волна отхлынула, теперь в обморок она не упадет. Пришло знакомое учительское хладнокровие, не раз выручавшее в сложных ситуациях.
— В этом вся и беда, — сказала Дора Сергеевна тихо, — в непонимании... Мы чувствуем у некоторых ребят пренебрежительное отношение к нашей трудной обстановке. В нашей стране умеют ценить людей, в самых тяжелых условиях государство стремится создать нормальные условия для жизни и работы. Те, кто получает литерные пайки, обеспечены лучше других. Мне неприятно говорить об этом вам, но я вынуждена — ради ваших, ради наших общих детей. Они не могут понять, что это делается ради ваших заслуг, а не ради них самих. Вокруг них невольно возникает ореол исключительности. Со следующего года вводится школьная форма. А пока я прошу родителей одевать детей, особенно девочек, скромнее. Для нас все одинаковы, и те, что в красивых платьях, и те, что в латаных штанах. Но если мы, взрослые, можем трезво оценить обстановку, то дети не умеют разобраться, считают себя привилегированными. Их отношение распространяется не только на других учеников, но и на учителей... А это платье, товарищ Штукин, я получила по талону. Если бы у меня был выбор, я бы его не надела, вкуса для этого у меня достаточно. Туфли с заплатами тоже не к лицу учительнице, но других нет. И я не вижу в этом трагедии. Мои коллеги — тоже... Это я говорю не для того, чтоб кого-то укорить или вызвать сочувствие. Пережили войну, справились, а с дырками на туфлях и подавно справимся. Год, другой — и все у нас будет. А вот если ребят не повернем в другое русло, наплачемся. И вы, и мы... Зачем, например, предоставлять свои персональные машины в распоряжение детей, школьников? Вот и ваш сын тоже иногда в школу и из школы на машине ездит. Знаете, с этаким шиком перед другими… К чему? — Дора Сергеевна посмотрела на генерала и его жену.
Генерал поднялся с таким видом, будто был нашкодившим учеником.
— Извините, я не знал. Это он, стервец, моего шофера уламывает, а тот и рад стараться. Обещаю — больше не будет!
Подняла руку мама Симы Бецкой:
— Прежде чем говорить о делах, я считаю, товарищ Штукин должен извиниться перед учителями. Его бестактность бросает тень на нас всех.
Штукин недовольно дернул плечом, но в классе стояла выжидательная тишина. В конце концов, почувствовав на себе взгляд генерала, он встал:
— Прошу меня извинить! Обидеть никого не хотел...
Все говорили об одном — какими мерами отвлечь ребят от хулиганства. Мама Алика Рябова пообещала изъять у Алика мотоцикл, заменить его шикарную хромовую курточку обычным пальто. Мама Симы Бецкой сказала, что охотно организует с ребятами что-нибудь музыкальное: то ли вечер, то ли кружок.
Директор школы предложил двух-трех учеников, не желающих исправляться и вышедших из школьного возраста, перевести в вечернюю школу, устроить на завод. Среди названных был Игорь Мищенко.
Мама Мищенко заклокотала. Не поднимаясь, заговорила, почти закричала:
— Почему — его? Игорек такой же ребенок, как и все! Я буду жаловаться!
— Можете жаловаться. О проделках вашего сына знает весь город. И закон не на вашей стороне: Игорю семнадцать, а он ученик восьмого класса.
Кто-то бросил реплику:
— Почему из-за одного-двух должен страдать весь класс, вся школа?..
Кузьма Иванович сказал, что нужно избрать новый классный комитет, спросил, кто хочет сам работать, не должно быть ничего формального: положение в классе можно сравнить с военной тревогой.
Мама Симы Бецкой снова подняла руку:
— Я могу, мне даже нужно. Чувствую, что Сима ускользает от меня.
— А папы, папы? — настаивал Кузьма Иванович.
Папы молчали, поглядывали с надеждой друг на друга.
— Может быть, я пригожусь? — вызвался наконец отец Володи Сопенко, отличника, которого считали гордостью школы.
Кузьма Иванович продолжал:
— Это не все. Нужно решить, кто будет классным руководителем восьмого. На тех же принципах добровольности...
Учителя молчали. Никто не решался сказать — буду я. И все же кто-то произнес эти слова:
— Буду я...
Их сказала новая учительница немецкого языка Регина Чеславовна. О ней знали немного, но это немногое было очень веским и уже само по себе вызывало уважение: Регина Чеславовна пережила Освенцим...
4
Регина Чеславовна шла в восьмой класс спокойно. Что эти подростки понимают, что они могут противопоставить ей, чья душа и тело прошли через муки, выпавшие на долю немногим даже в этой страшной войне? Ничем ее уже не испугаешь, ничем не удивишь. Шалят, куражатся и чувствуют себя героями. Да кто из подростков не пережил этого, особенно мальчишки? Правда, их детство что-то затянулось... Но боже мой, как она завидует им, здоровым, живущим, от имени тех, чья жизнь развеяна дымом и пеплом!..
Дым и пепел человеческий — символы фашизма, распростертого над землей. И горстка, совсем маленькая горстка, — ее сына... Но даже если бы не было этой единственной горстки, сотни тысяч других будут стучать в ее сердце, и этот стук, как и свою ненависть к поработителям, убийцам, насильникам, как любовь и огромное уважение к человеческой жизни, она передаст другим, в этом теперь смысл ее жизни. Передаст живым, здоровым, кому не угрожает ежеминутно смерть. Не могут же вырасти они подлецами, это было бы самым великим кощунством на земле после всего пережитого, пускай пережитого другими...
Регина Чеславовна поправила воротник блузки, галстук, прическу. Жест машинальный, не забытый, не убитый ни временем, ни концлагерем, где убивалось все человеческое. Значит, жив в ней учитель, педагог, жив!
Регина Чеславовна улыбнулась и так, с улыбкой, вошла в класс. Для учеников это было неожиданностью: и новая учительница и ее улыбка. В этот класс учителя с улыбками не входили...
Встали. Сидеть остался один, в кубанке и алой кожаной куртке, хотя в классе было тепло. Сидел боком, небрежно положив ноги на сиденье парты через проход. Лицо у него будто подмалеванное: румяные щеки, толстые сочные губы, широкие черные брови и синие глаза, удивительно маленькие на крупном, сытом лице.
— Здравствуйте!— сказала Регина Чеславовна.
Класс молчал.
— Садитесь!
— Стоять! — небрежно бросил сидящий, и все продолжали стоять.
Класс испытывал новую учительницу.
— В таком случае будем вести урок стоя. — Регина Чеславовна положила журнал на стол, всем своим видом показывая, что она пришла сюда надолго и не уйдет, пока не сделает своего дела. — Преподавать я буду немецкий...
Договорить ей не дали:
— Долой нимкеню!
— Фрицам капут!
— Катись колбаской, немецкий учить не будем!
— Кроме того, — будто не слыша, продолжала Регина Чеславовна, — теперь я ваш классный руководитель. Зовут меня Регина...
— Ха-ха-ха! Что? Дубина?
— Регина. Регина Чеславовна.
Ее это не злило. Немного смешило. Немного было досадно, что именно так проходит первый урок, о котором она всего несколько месяцев назад, в концлагере, даже мечтать не смела. Она перешла на немецкий:
— Ферштеен зи дейч одер нихт? (Понимаете ли вы по-немецки или нет?)
— Ясно — нихт... — протянул сидящий.
Стоять за партами неудобно, ученики полулежали, держась за крышки, полусогнув колени, опираясь на спинки парт. В классе было несколько девочек. Девочки стояли сзади, прятались за спины мальчишек, стараясь не встречаться с глазами учительницы.
— Ладно, садитесь! — махнул рукой сидящий.
Сели.
Было не шумно, но как-то расхлябанно. Позы, мины — все выражало снисходительное презрение к учителю. Были и другие лица, но выступало это, слитое воедино. И уж конечно, молодые учителя его не выдерживали, нервничали и не могли нормально вести урок. Но Регина Чеславовна видела сейчас другое. Они — живые, нет в их глазах обреченности. Когда-то ей казалось, что она уже не увидит таких глаз.
И вот — сколько их перед нею... Живые, юные — значит, нет ничего невозможного. Только смерть категорично безнадежна.
Волна нежности и веры в хорошее затопила ее, приподняла над досадными мелочами, и она, подойдя вплотную к партам, начала, совсем не предполагая раньше делать этого, рассказывать о себе. Путала русские слова с украинскими и польскими, как бывало, когда ее захватывала такая приподнятость, такое волнение. Кто-то ее передразнил, кто-то рассмеялся. Но она не слышала. Рассказывала, как, закончив университет «за Польщи», не могла получить работу, потому что числилась в списках неблагонадежных, как она встречала в тридцать девятом году Советскую власть, как ждали этого освобождения люди, угнетенные и нищие, как она вступила в Коммунистическую партию, учила в этой же школе детей. Но пришли немцы и сразу забрали ее, ничего она не успела сделать — только страдала за свою Отчизну. А в этой войне этого было мало, нужно было бороться. Она жива... Но остался сын... навеки... Такой же молодой, как они. И таких, как они, там погибло много, так много, что люди еще долго будут ходить по колено в крови и пепле, что остается в печах от людей...