Современная кубинская повесть — страница 7 из 92

1956

«Бабы!» — подумал Иньиго. Правда, пока он не попал в «Гнездышко», пока сам не узнал о своей потрясающей способности, он был всего лишь негром-верзилой, который воровал на Главном рынке — выискивал, где бы что стибрить и сбыть скупщикам краденого, да не угодить в лапы полиции. «Что я такой молодец, я обнаружил в борделе как-то ночью, после одного фартового дельца. В ту ночку я переспал с плясуньей Росалией, вот уж ловка была с мужчинами всякого сорта. «Да ты, парень, какой-то ненормальный», — сказала она мне и с той поры не желала со мной расстаться. Бросила ради меня этого шута горохового, Роселито. Во как! А Роселито тогда запил». Но его-то ни одна женщина не могла удовлетворить, пока не приехал тот американец, турист с тугим кошельком, и не уговорил однажды ночью пойти с ним в гостиницу. «А на старуху, жену того американца, смотреть было жутко — кожа да кости и белая как мел. На следующий год американцы больше не приехали, в ту пору уже началась заваруха у студентов, листовки разбрасывали и прочее свинство творили». Иньиго тогда уже носил форму. «Так вот, первый мой «политический» был тот самый Роселито, он-то и встрял в эту хреновину — бомбочки подкладывал да против властей агитировал. Я о нем и не думал — как раз провернул дельце с Красоткой и с Белоглазым. Тогда меня уже звали Громилой, никто и не помнил, что мое имя Иньиго. Но еще до «Гнездышка», до борделя, мне, знаете, приходилось зарабатывать на жизнь всякими способами: и лотерейные билеты продавал, и на молу орудовал. Только вот с бильярдными шулерами никогда не связывался да в драки шоферов-леваков на железнодорожном вокзале не впутывался. Еще чего не хватало! Теми фраерами, что приезжали на поезде, сам Окендо занимался. «Учти, — говорил мне Окендо, — надо твердо держаться своей линии: у тебя есть только один способ выиграть и тысяча способов проиграть, не забывай этого». У Окендо я многому научился, работал с важными сеньорами — то поручение, то проводить куда». Так Иньиго усвоил, что самый верный путь угодить человеку — это величать его тем званием, какого у него нет и какое ему хотелось бы иметь; вот он и стал называть «докторами» всяких там политиканов и ругать тех, которые слыли «порядочными людьми и патриотами».


— Слушаю вас, капитан.

— Ты помнишь того типчика в очках, с прядью седых волос на макушке?

— Помню, капитан.

— Ну, так давай, дружок, проделай с ним то, что ты умеешь.


«А я, знаете, холостить научился в деревне, у моего дядюшки, кабанов холостил, знаете, ножичком острым. Берешь скотину вот эдаким манером, связываешь веревками и поворачиваешь вот так. Потом валишь наземь, и вжик! — дело сделано. Нет, пытками я не занимался, дубинки там и всякое такое — это нет. Мне что нравилось — чтоб кровь хорошенько брызнула, и после чуток подождать. Учить никто меня не учил — есть вещи, которые научаешься делать с первого разу. А этих-то, их только так и доймешь: можешь схватить его, вырвать ему ноготь, глаз, язык — все стерпят. Только как до этого дойдет — оторопь на них нападает, ну, ровно дурачки становятся. Это ж самое важное, что есть у человека. Говорят же, что без этой штуки люди становятся рохлями, жиреют, и голос делается то-о-нень-кий. Да, для мужчины это самое наиважнейшее. Мы, люди, — пыль, прах; жизнь что захочет, то с тобой и сделает, и у каждого свой номер на затылке обозначен. Понял, Окендо?» — «Ты мой друг, Иньиго» (тогда я еще не был Громилой). — «Известно, я твой друг, Окендо». — «Ну, так ты послушай, вчера я с женой поругался, даже тумаков ей надавал. А она мне, слышь, про моего брата. Понимаешь? Десять лет живет он в моем доме, и тут я вдруг узнаю (она сама мне сказала, обозлясь), что мой сын — это не мой сын, а его. Понимаешь?» — «Ну да, понимаю, Окендо, и вот твой брат, тот, с усиками, попал туда, куда попал. Нет, я его не убил, потому как он твой брат, а ты мой друг… Взял его вот эдак, и вжик! — дело сделано».

МОРЕ

Непроглядный мрак, безбрежная пучина.

Вот теперь-то он начинает умирать, размышлял Гарсиа. Почему он расстался с Ольгой? Расстался с женой и сыном-идиотом, его последней надеждой преобразиться в другом существе. Гарсиа уже давно чувствовал себя больным, даже до того, как заболел в самом деле, словно бы переданная им по наследству испорченная кровь кружила по его жилам. Сын-дебил с блуждающим взглядом, с текущей изо рта слюной. Прочь! Это тоже образ прошлого, а теперь, в настоящем, разрыв с близкими людьми означает не конец, но прекращение мучительных терзаний. А ведь ему хотелось через сына утвердить в жизни свое семя, окончательно найти себя. Он дал бы ему возможность учиться, сделал бы из него человека, как он это понимал. Но пришлось столкнуться с действительностью, с чем-то новым; вокруг утверждались другие идеи, чуждые и даже враждебные его идеям, и в этой новой жизни ни для него, ни для его злосчастного сына не было места. Его назвали эксплуататором, но ведь его состояние уже отняла революция (или революционеры). Последние деньги он отдал, чтобы заплатить за тайный отъезд. Эксплуататор… Да, возможно. Но это же было нормой, было правилом в то время для людей его круга. А вот желание продлить свой род неожиданно привело, напротив, к вырождению, к краху. Можно ли считать это символом? Символом для целого класса, для целой эпохи? Да, увы — желание утвердить себя в веках обернулось катастрофой и вырождением. И произошло как бы социальное падение, нет, хуже того — социальная кастрация. Вот именно. Быть может, это возмездие за прошлое. Ведь если подумать — как составили себе состояние его родители и деды? Ба! Нелепые байки про грабежи, злоупотребления, пролитую кровь… Ему-то какое дело, что там было! Это тема для размышлений всяким там умникам, вроде этих двоих, что сидят тут, в лодке, а его подобными жупелами не проймешь. Лишь несколько часов прошло, как он предал огню все, чем владел. К черту! Ни им, ни кому другому! Распалась семья (слова священника), его семья; хуже того — семья уничтожена. Это пострашнее, чем удары времени, и еще более разрушительно. Семейный очаг — очаг-островок — исчез, ушел в небытие. Ольга — бесплодная женщина, она смогла родить только дурачка. Дочь в счет не идет, на нее он не рассчитывает. «Вспоминаю заметку светской хроники в день свадьбы: сообщение о браке в знатной семье (ее семье, Ольги). И мы оказались бессильны перед забвением — вот он символ исчезновения целого класса! А провались они, эти символы! К черту символы! К черту этого негра, который сейчас молча на меня уставился! К черту все!»


На Габриэля внезапно нашло неистовое желание двигаться, выйти из дома, прервать — и надолго — свое заточение в этом закутке, где его существование сводилось к мыслям о прошлом, которые, к сожалению, не всегда были приятными. Он находился здесь по своей оплошности или даже серьезной ошибке, сидел, испытывая ненависть к этому зеркалу в шифоньере, натыкаясь взглядом все на те же шторы и стены, ощущая, как белье на нем пропитывается потом, терзаясь от потребности ходить, двигаться. И в эту минуту он неожиданно почувствовал трепет в паху, весть потаенного, неосуществимого желания, немилосердно его снедавшего, означавшего, что он еще жив, что в нем еще жив мужчина… Отчаяние овладело им, вспомнилась женщина. Он попытался отогнать эти мысли, не прислушиваться к себе, чтобы лучше слышать шумы внешнего мира: в доме ни звука — казалось, никого нет. Она-то, наверно, вышла из дому, а зачем — он не мог понять. Габриэль с усилием встал и, в темноте, стараясь не наткнуться на мебель, ничего не видя, руководствуясь инстинктом, приложил ухо к стене. Совсем недавно она приходила, принесла еду, и оба они, стараясь не шуметь, чтобы не выдать секрет его убежища, каким-то образом очутились на середине комнаты; все еще не привыкнув к постоянной темноте, они, по обыкновению, разговаривали преувеличенно тихо, удивляясь, как это до сих пор не разбили какой-нибудь кувшин, не наткнулись на стол или на стул. Габриэль предавался мыслям — но также отгонял их — о том, какова она под своим кимоно из шифона, и оба вздрагивали от резких гудков сирены или от визга тормозов. «Да я так вовсе ослепну», — подумал Габриэль, привычно нащупывая края высокого супружеского ложа, с непременными фигурками херувимов и цветами апельсинового дерева; холодное шершавое железо, окаймленное медью, крашеной и тусклой, как эта ночь, как это окно, в мутном стекле которого, глядящем на угол улицы, рисовалась перед ним убогая панорама — отражение окна в патио, само патио, бар, грязная улица…

1956

— Скажите, здесь живет Хайме Комельяс?

Женщина пристально посмотрела на него, но ничего не ответила. Она была такой же хорошенькой, как в день свадьбы, когда Хайме познакомил их.

— Вы — Габриэль Дуарте?.. Да, да, Хайме дома. Ждет вас. Заходите же, заходите. Мы с вами познакомились в день свадьбы, помните? Нет, не думайте, что у меня такая хорошая память, просто я видела вашу фотографию, Хайме ее хранит.

Хайме никогда не говорил с ним о Луисе. «Он — ревнивец, хотя старается не подать виду, — думал Габриэль, — наверно, потому и помалкивает о том, какая у него красивая жена».

— Благодарю вас.

— А, это ты? Чудесно, погоди минутку.

Хайме как раз одевался, причем своим туалетом он занимался весьма основательно. Габриэлю показалось, что Хайме в смокинге как-то неудобно.

— Знаешь, это вроде смирительной рубахи. Я его надеваю только на всякие там soarés[5] и kermesses[6], потому никак и не привыкну. Предпочитаю нашу гуаяберу[7] — что ни говори, для такого климата это идеальная одежда. Ты как считаешь? Нам бы уже давно пора сменить эту штуковину на гуаяберу… Ах, черт! Куда я подевал ключи? Прости, я страшно рассеянный.

Хайме пошарил в карманах, потом, торопясь или только делая вид, порылся в ящиках комода.