Современный итальянский детектив — страница 3 из 100

у называл ее своей второй мамой. Я знал: отец не хочет, чтобы я говорил или думал о своей матери, а я всегда был послушным ребенком.

Я сам себе укоризненно покачал головой. Нет, мне не следует опережать события. Так я никогда не наведу порядок в своих воспоминаниях. Нужно терпеливо следовать ходу времени и выстраивать все воспоминания в один ряд. Каждая малость может оказаться очень важной. Я должен подобрать все события, одно к одному, чтобы они сложились в единое целое, как осколки разбитого сосуда.

Слоняясь по Риму, я не раз спрашивал себя: как получилось, что он настолько знаком мне. Сначала я подумал, что такое чувство возникло у меня оттого, что Луиджи часто рассказывал мне о своем детстве. Но потом я вдруг ощутил, что этот город чем-то сродни мне самому. Здесь раскапывают обломки предметов, служивших людям в давно минувшие времена. Иногда эти обломки кажутся бессмысленными, но мастерство и терпение соединяют их друг с другом и возвращают им форму, которая когда-то была им присуща: вазы, храма, статуи… А главное, здесь воскресает прошлое, будь то призрачный остов Колизея, или спокойная красота Капитолия, или полный воспоминаний мир Форума.

Вместе с вещами, восставшими из праха, словно бы воскресает что-то и от людей, которые некогда держали эту вазу в своем доме. Которые гуляли и спорили на форуме или утоляли жажду крови в Колизее. Все это снова живет сейчас среди уличного движения, магазинов, кино, кафе. И эта статуя в патио вновь обрела собственное бытие, которое тем не менее органично сливается с окружающей повседневностью. А по вечерам, когда останки давно ушедших времен освещены лучами прожекторов, кажется мне, будто прошлое и настоящее сливаются в единую картину вечности и времени больше не существует.

Да, я был как этот город. Во мне тоже было многое погребено, и в руках у меня были обломки, не имеющие покуда никакого смысла, но, если я начну подгонять их друг к другу, они мало-помалу обретут форму, реальную, узнаваемую.

Но я-то не хотел узнавать реальность. Я был бы рад снова похоронить обломки и забыть о них. Мне не раз, особенно в последний год, казалось, что я в этом преуспел. Но под внешней оболочкой моей жизни — занятиями, общением с товарищами, пирушками и мимолетными увлечениями — что-то подспудно продолжало подбирать и складывать обломки, упорно и терпеливо. Потому так и получилось у меня с Римом: мы будто два человека, которые, едва встретившись, сразу обнаружили столько общего, что с первой же минуты возникло чувство, будто мы давным-давно знакомы.

Я встал. Несмотря на кошмарный сон, сиеста пошла мне на пользу. Усталости как не бывало. Мне захотелось подвигаться. К тому же на ходу думается лучше.

Я выискивал самые запруженные улицы. Оживление вокруг, деловитая будничность машин, автобусов, магазинов, полных народу кафе помогали и мне обрести спокойствие и деловитость, и способность рассуждать без лишних эмоций. Возможно, мой отец прав: я в самом деле слишком впечатлителен, слишком эмоционально реагирую на, по существу, самые будничные вещи. И прежде всего на запрещение говорить и думать о матери. Запрещенное таит в себе опасную притягательную силу, а самый запрет вызывает скрытое раздражение. Возможно, из-за этого молчаливого раздражения я и воспринимал все в искаженном виде. Крепко уцепившись за эту идею и продолжая шагать, я вернулся мыслями к маленькому мальчику, каким я был здесь, с твердым намерением больше не уклоняться в сторону, а держаться только фактов.


II

О нашем доме я помню только, что он был большой и при нем был внутренний дворик со старым колодцем. Самый дом видится смутно. Отчетливо могу себе представить лишь три комнаты: кабинет отца (запретная территория и потому необыкновенно притягательная), комнату матери (раньше, по-моему, такие комнаты назывались «будуар») и мою собственную комнату. Во время своих странствий по улицам я не раз замирал перед витринами магазинов игрушек. В Риме какие-то особенно красивые и забавные игрушечные зверушки. У каждой на мордочке свое собственное, ей одной присущее выражение, и даже в подавленном настроении, в каком я тогда находился, я не мог удержаться от улыбки. В детстве у меня было много таких зверушек. Я любил рассказывать им разные истории. По-итальянски, голландского они, по моему мнению, не понимали. Когда отец был дома, мы говорили только по-голландски. Он хотел, чтобы я хорошо знал этот язык. «В конце концов, ты же голландский мальчик», — говорил он. Помню, я сидел у него на коленях, и он со смехом назвал меня «голландским сыром». Мать не возражала, что я говорю по-итальянски, и только посмеивалась, потому что итальянскую речь я перенял от своей няни, а она говорила на диалекте. Луиджи тоже замечал у меня акцент какой-то провинции, девушка явно была оттуда. Я помню ее довольно четко — молодая, пухленькая, смуглая. Она занималась со мной, когда не было мамы, ей ведь часто приходилось выезжать с отцом, или у нас были гости. У нас очень часто бывали приемы. Для меня это всегда означало праздник, и мне очень нравилось, что в нашем доме так часто праздники. Но я замечал, что мать от гостей уставала. Ей больше нравилось быть дома с отцом и со мной.

Свою няню я любил. И так четко ее себе представляю, а вот как звали — забыл. Она была очень веселая и ласковая. Мы с ней гуляли по улицам и кормили на развалинах котов. Как-то мы принесли домой белую кошечку. Мы назвали ее Бьянка. Иногда я с родителями гостил у бабушки в Гааге, а случалось, и она приезжала к нам в Рим. У моей матери родителей не было. Бабушка водила меня в зоопарк и закармливала сладостями и мороженым, что иной раз кончалось плачевно. Когда отец упрекал ее за то, что она меня балует, она слушала его с видом провинившегося ребенка, которому читают нотацию. Бабушка в те времена казалась совсем молодой. Впрочем, она и позже выглядела очень моложаво: у нее были рыжевато-каштановые волосы, тонкое лицо без морщин и стройная фигура. Потом-то я понял, что волосы она красила, а морщинки, скорее всего, были искусно скрыты под слоем косметики, но тем не менее бабушка была очень моложава, она и держалась как молодая женщина и всегда была живая и веселая.

Когда-то раньше они с отцом были очень похожи. Я это знаю, потому что видел его юношеские фотографии. Теперь он не был на нее похож. Я как-то даже подумал, что он выглядит старше своей матери. Он редко смеялся, был молчалив, недоступен. Да, именно недоступен. У меня иной раз возникало такое чувство, будто на лице у него маска и смотрит он на людей сквозь прорези для глаз. От этого мне казалось, что он меня видит, а я его фактически не вижу. Если он улыбался любезно и учтиво, как обычно улыбается гостям, казалось, что и улыбка его тоже часть этой маски. Разумеется, все это я стал замечать гораздо позже, стараясь понять, откуда это отчуждение между нами, это чувство разобщенности.

Иногда здесь, в Риме, у нас гостила Агнес. Помнится, в первый раз она жила в гостинице, но потом по настоянию мамы переселилась к нам. Так и слышу, как мама говорит: «Зачем тебе тратить деньги на гостиницу?» Странное дело — в детстве порой слышишь слова, смысла которых не понимаешь и не можешь понять, и тем не менее они западают в память, а потом, гораздо позже, вдруг всплывают на поверхность и только тут обнаруживают свое значение. Помню еще, как мама однажды говорила об Агнес одной старушке, которая часто у нас бывала и которую я любил. Теперь-то я знаю, что это была мать графа Ломбарди. Мама сказала, что очень уважает Агнес, ведь она такая умная и способная. Чтобы иметь возможность учиться, ей приходилось браться за любую работу, потому что ее родители — люди малообеспеченные. Мама познакомилась с ней, когда Агнес давала частные уроки сынишке ее опекуна. С тех пор они стали подругами.

Подумав об Агнес, я вдруг явственно, словно на фотографии, увидел ее и отца, стоящих рядом на балконе. Они были почти одного роста. Я, пожалуй, никогда ее особенно не любил, но и не питал к ней неприязни. Не радовался, когда она появлялась, и уж меньше всего огорчался, когда она уходила. Для меня она была одной из многих посторонних, которые бывали у нас в доме. Пожалуй, в те годы я любил всего несколько человек: мать, отца, свою няню, пожилую даму, которая часто приходила к маме музицировать — иногда они пели дуэтом, — и ее дочку, с которой мы играли. Именно в такой последовательности. Когда отец приходил домой, я бросался ему на шею. Моим любимым занятием было болтать с ним, сидя у него на коленях, а лучше всего было, когда он принимался со мной возиться. Но все равно главным лицом в моей маленькой жизни была мама.

А при воспоминании о матери графа Ломбарди в голове у меня всегда возникает странная ассоциация с птицей, я даже долгое время считал, что, наверное, у нее птичье имя.

Но наиболее живы во мне воспоминания о матери. Временами мне казалось, я чувствую прикосновения ее рук, гладящих меня или заботливо подтыкающих одеяло в моей кроватке. А иной раз я вдруг слышал ее голос — вот она поет мне песенки, или рассказывает сказки, или дает пояснения к фотографиям в толстом альбоме. Это я очень любил — притащу, бывало, тяжелый альбом и прошу: «Расскажи». О каждой фотографии у мамы было что рассказать. Как сейчас слышу: «Это мои родители. Они умерли, когда я была еще маленькая; а это мой опекун, у него я выросла, он уже умер, а его жена снова вышла замуж и уехала за границу. Тут твой папа и я, когда мы еще не были помолвлены, а вот мы с тетей Агнес в бабушкином саду, этот снимок сделан во время нашего свадебного путешествия…» Для меня ее слова звучали волшебной сказкой. Смерти, свадьбы — что я в этом понимал? В сказках умирают обычно плохие люди: злые мачехи, колдуньи, волки… Принц и принцесса женятся и живут долго и счастливо. Поэтому я считал, что, значит, и в альбоме те люди, что умерли, были плохие. Мне в голову не приходило, например, что принцесса может умереть. По-настоящему умереть. Разве что как Спящая Красавица или Белоснежка, чтобы в один прекрасный день снова проснуться. Возможно, поэтому смерть мамы оказалась для меня таким страшным потрясением.