Судьба поэта
Бежит по улице Садовой узкая дорожка, круто обрываясь к речке.
– Ну, что нового на Садовой? – Таисья присаживается на лавочку к бабе Кате с бабой Тасей.
– Да ничё, – ответствует Катя, – вон Ванька-тюремшик снова пришел, а так боле ничё. Опять болтат свои сказки. Мужики, слышь, какие довольные? Огород-от вспахали, выпили, ну и Ванька тутока, как без его!
С Катиного огорода доносились дружные раскаты хохота – веселились несколько мужиков.
Маленький тощий Ванька-тюремшик был народным поэтом в деревне. Нигде Ваня сроду не робил, тем не менее всегда бывал сыт, пьян и доволен жизнью. Его кормили и поили «сказки» – так он называл свои бойкие и похабные стихотворные сочинения. Тяжелая работа в деревне каждый день: кто-нибудь да огород пашет, или тёс дорожит, или сено возит – мало ли дел. Намахавшись, мужики подносили Ваньке стакан-другой и были согласны до утра гоготать над его сказками.
Баба Поля не раз советовала:
– Ты, Ваня, зашейся! Тогда, может, и жену найдешь. Вон девки-то мои мужиков позашивали – красота. Мужику ведь чё? Только ему одно и надо да еще бутылку водки. Как же с имя с незашитыми жить?
Соседки кивали головами:
– Правильные у Польки девки! Знают, как жить, мужики у их не балуют, хоть и пьющие. Вон зятевья – городские, а все лето из огорода не вылазят, все чё-то робят, как девки скомандуют. И за ребятами своими девки следят: Таньке глазик выправлен, Ваське зубы сдвинули, Кольку в специнтернат для слаборазвитых определили – хороший интернат, с зимним садом.
Что странно, урожая завидного у Польки сроду не бывало. Лук вечно сгнивал, картошка желтела в августе, а помидоры уходили в ботву. Сколько ни горбатились Полькины зятевья, зашитые невольники огорода, земля, хоть тресни, не рожала от их усилий. Однако ни эти неурожаи, ни потомство с кривыми глазиками, зубками и мозгами нимало Полькиных девок не смущали. Они впрямь знали, как надо жить, и могли научить кого угодно. Поля на старости лет была своими дочерьми довольна:
– Хорошо девки живут, хорошо. Робят, все по шубе цигейковой справили, и шапки у их дорогие, норковые.
А если Ванька случаем поинтересуется, каким это ветром надуло девок сроду незамужней Польке, у той, будьте уверены, найдется что сказать:
– Ну дак и чё, бегивала с мужиками вон на угор, мясо-то живое, просит. Я, Ваня, зла на баб не дярживала, даже кода и поругамся. Жизь, чё поделашь. Я, милай, за мертвым замужем. Секретарь поселковский менделеевский мамоньке бумагу такую сделал, свидетельство, чтобы мне паспорт дать, из колхоза уйти. Я ушла, дак и живу вот. А деревня наша помёрла вся в тридцать шестом годе. И мама с тятёй. Жизь, Ваня, жизь така… Зато робила, а ты вот не робишь!
Но к Ванькиным рукам не липла деревенская работа. Сказки возникали из него сами собой, поэта кормила его поэзия, а губили, естественно, женщины.
– Он ведь чё болтат, Ванька-то, – докладывала Катя. – У меня, говорит, от тюрьмы сила мужская возрастат, и меня за это бабы шибко любят. Я и то козу-то пасу, дак вижу: идет-идет баба по улице, шасть – и к Ваньке!
Бабы у Ваньки – исключительно крупные, в теле – впрямь не переводились, и очередной финал его деревенской жизни приближался с неотвратимостью осеннего листопада. Рано или поздно наступал момент, когда дверь Ванькиной избы распахивалась, оттуда с душераздирающими визгами-воплями выскакивала полуголая бабища и, колыхая телом, сыпалась вниз по улице. За ней несся и размахивал топором маленький кривоногий Ванька в черных трусах до колен. Слабогрудому Ване хватало дистанции до ближайшего поворота. Проорет он дурным голосом: «Ой, ты, милочка моя, симячко рассадно, посулила – не дала, али не досадно?» Потом он, закинув топор за тощее плечо, удалялся в свое имение. А визг ухажерки еще долго радовал деревенских собак.
Никто из односельчан в эти разборки не лез, баба Поля с бабой Леной на своей лавочке судили о происходящем спокойно, как о погодной примете: «Опеть Ванька бегат, значит, скоро сядет».
Тюрьма Ваньку не пугала: «Тамока все мои сказки любят: и ребята, и охрана. Напоят-накормят! Хоть от баб отдохну».
…Промчится лето узенькой дорожкой по улице Садовой, свалится в речку золотом осенних листьев. Потом засверкает речка зимним серебром. Простывшего, замерзшего Ваньку увезут в туберкулезную больницу. Насовсем.
– Сгорел Ванька-то, – скажут в народе.
Этого еще никто не знает. На улице Садовой самое начало лета, теплый ветерок доносит с огородов смех и сырой запах свежей пашни. И я как автор не в состоянии отменить печальный конец: сами понимаете – судьба поэта.
В телевизоре ноне шутников – каких хочешь, Ване-похабнику не чета. Кнопочкой щелкни – и отдыхай культурно. И жена довольна. Так? Нет?
Телушка Красуля на фоне чеченской войны
– Слышь-ко, Таисья Васильевна, Зойка-та, стерьва-та, свою телушку ноне опеть продавала! Ты видала у ей телушку-то, Тая? У Зойки и старая корова хорошая, на всю деревню одна такая, доит по три ведра, масло Зойка прямо из молока сбиват. Зойка-то сама стерьва стерьвой, а телушка у ей, ничё не скажешь, – загляденье одно, а не телушка.
Годовалая белая телушка у Зойки была и в самом деле одно загляденье. Между коровами ведь тоже бывают просто коровы, а бывают красавицы. Рога у Зойкиной Красули были ровненькие, вымечко круглилось нежно, и даже копыта на ногах блестели, как туфельки. Вся она, большая, без пятнышка белая, со взглядом спокойным и добрым, была, ну прямо, как хорошая деревенская девушка на выданье. Зойка, которой и деньги нужны были сыну на дом, и продавать Красулю до смерти не хотелось, этой телушкой уже свела с ума полдеревни.
– Она, Зойка-то, все решат да перерёшиват: продам не продам, – уж сколь народу с ей торговалося! А ноне сторговалися с Тамаркой из ляги.
– Из какой ляги, Катя? Что за ляга?
– Ты чё, Таисья Васильевна, как не деревенская! Ну, ляга и ляга, лог будто, но такой широкой – ляга! Дак вот, Тамарка из ляги, дом-от у ей вон там, в ляге, стоит. Тамарка-то уж и деньги отдала, и телушку в стадо привела, а туто поругалася с толстой Наташкой, знашь толсту-то Наташку? У ей дом-от на Военной горе, в аккурат над лягой. Наташка в магазине увидела Зойку и говорит: ты чё, мол, Зойка, вовсе задешево телушку продала? Мол, фермер из Карповки вдвое тебе дал бы против Тамарки! Зойка-то прямо из магазина побежала в поскотину, телушку нашла и домой увела. Тамарка бегат-ревет: или, мол, телушку отдай, или деньги. А Зойка отвечат, что, мол, телушку она ей продавать раздумала, а деньги уже отдала своему Витьке на цемент да Гальке на квартиру. Врет, ведь врет стерьва: Гальке она никогда на квартиру не даст! Галька тутока с одним мужиком сошлася, у его квартира в Кизелях. А он возьми, да и попади пьяный под машину. Галька-то думала, что квартира теперя будет ее, под платье подушку подлаживала, будто она беременная, чтобы в сельсовете на ее квартиру-то записали. А туто бывшая законная жена в квартиру приехала, Галька без ничё осталася, пришлося подушку выбросить. Мне Гальку-то не жалко, мне телушку жалко: продержит ее Зойка дома, не обгуляется телушка, чё тогда, только ее на мясо. И ты вот помяни меня, Зойка все лето эту телушку будет продавать, пока Витька-пожарник дом новый не построит!
Еще много интересного сообщила бы Катя про Зойку, Гальку, Тамарку из ляги и толстую Наташку, но тут в спокойном течении беседы неожиданно обозначился странный поворот. Из Тасиного дома прискакала ее же внучка Ленка и протараторила, что покупать картошку для посадки придется завтра, а сейчас они с мамой собираются к тете Руми.
– Уж не ураган ли над твоей ямой прошел, тетя Тася, – изумилась Таисья, – семенную картошку покупаешь! А тетя Руми? Имя какое-то нерусское, я и не знаю такую в деревне. Она тебе кто?
Какими-то очень тяжелыми и, быть может, неуместными тут же показались ей собственные вопросы, вполне естественные в своей деревенской бесцеремонности: тут дело обычное – нимало не смущаясь, и выспрашивать, и выкладывать всю подноготную.
– Да, считай, сватья она мне: от чечена Ленка-то у моей Любашки.
Любашка была младшей дочерью тети Таси. Двое старших детей жили за речкой своими домами. В большом двухэтажном Тасином доме жили только сама хозяйка да хромая Любашка со своей нагуляной дочкой Ленкой.
– Вишь ведь, какая она у меня, где тут, думаю, женихов дожидаться. И на тебе! Ей еще и восемнадцати не было – объявляет: мол, есть у меня жених, и он чечен. Мать Пресвятая Богородица, говорю, Любаня, да ты чё, Любаня, и боле ничё сказать не могу. А она только вот это мне сказала и тоже молчит, боле ничё не говорит. И как они с Ахметкой-то этим сошлися, так я и не знаю. Ахметка-то не из богатых, шабашит с отцом на стройках. У их тоже не все торгуют, есть и бедные. И ты подумай, свататься ведь Ахметка-то пришел: будем-де тут у тебя с Любашкой жить. Я его застыдила: ты, мол, обзарился на дом да на мое добро, совесть-то у тебя есть ли, уродинку хромую сумускать! Иди и уходи, мне тебя не надо, зятек нашелся! Ну, он спорить не стал, ушел сразу, а на следующий день украл ведь, гад, Любашку!
– Как это украл?! На коне, что ли, увез?
– Зачем на коне, на автобусе увез, Катя вон их увидела.
– Я козу пасла возле Ванькиного дома, вижу – идут! Ахметка Любашку за руку держит, у его чемодан, у ей тоже чего-то. Да быстро так идут, Любашка еле ковылять успеват. Меня как толкнуло: дак ведь это оне на городской автобус, убегают ведь оне! Я козу к заплоту привязала и – к Таське, несусь-падаю. Та в огороде капусту полеват шлангом. Таська, кричу, Таська, Ахметка твою Любашку украл! Таська кинулась в чем была. Я пошла, у ей воду в шланге выключила, чего зря лить воду-то.
– Бежу я к автостанции – автобус уж пошел, и оне в окне, обоё. Всю деревню за автобусом бежала – ревела, да где догонишь! Через полгода является Любаня, и – пузо на носу. Ленка-то на моих руках все и росла. Чеченка у меня, внучка-то, господи-господи!
– Ну и чё, Тася, ну и чё? Ты, Валя, знашь, ране-то бы пальцем тыкали да страмили всяко, а сейчас сколь в деревне таких, как Ленка! Полно! А Ленка-то девка хорошая, и баская, и толковая. Шесть лет ей, а уже книжки читат. Ты, Тася, лучше про эту зиму расскажи, про квартирантов-то своих!
– Да ладно тебе, Катя! Съехали, в Кизелях теперя, слава Богу, я и избу вон вымыла, чтобы и не пахло имя.
– Избу, что ль, ты зимой сдавала, Тася? Кому это?
– Да какое там сдавала! Зимой родня Ахметкина из Грозного свалилася на мою шею, восьмеро. Двое стариков, да две бабы, да ребят четвёро. Квартиру, мол, у нас разбомбили в Грозном, прими.
– Ага, прими! Ближе, вишь, не нашлось никого. И богаче никого нету, чем Тася-пенсионерка. Хитрые оне, Тая, вот что! У их, будь ты хоть свой, хоть чужой, все за рупь – копеечку. Никто ничё просто так не даст, хоть запросись!
– Свои, мол, Ахметке сказали так: оставляй эту кучумалу у нас, а сам езжай в Чечню и воюй. Это мне Любашка сказывала. А он будто бы воевать не хочет, а своих боится. Вот и выходит, что, окромя меня, и не к кому.
– Телушку она имя за зиму-то скормила, картошку до единой картошинки выгребла, всю мужнину одёжу отдала, ведь восьмеро, зимой, ты подумай.
– Что телушка, вовсе боялась с имя без крыши над головой остаться! Телевизор-от посмотрим вечером, а там все убитые да покалеченные. Господи, твоя воля! Всю ночь меня вот так вот всю трясет и спать не могу. В деревню зимой-то два гроба привезли из Чечни: у Мишки Шмырина Серега погиб, да у толстой Наташки – Леха. Хорошие все ребята. Думаю, ну как напьется кто с горя да и подпалит избу-то со всеми с нами. Или Ленке чё сделают: народ-от знашь какой злой сейчас! А чё, разе их выгонишь: война ведь там, настоящая война! Я, девка, в Отечественную-то войну в Перми на Кировском пороховом заводе робила, на станке точила. Нас, угланов, в сорок третьем годе облавой с милицией по деревням наловили. Я на сеновале спряталася, нашли, за ноги меня стащили и в Пермь увезли. Точу, бывало, а на соседнем участке как чё-то взорвет, только приседай, летят через мою головушку чьи-то руки-ноги. И взрывы, и кровь, и рев, и когда руки-ноги отдельно и головы нет – этого я навидалась. Ой-ёй-ёй!
– Ладно, ты, Тась, про ту войну не поминай, ты скажи, спрашивала ты у етех Зуль… Гуль… ну у Соньки-то с Галькой, у баб-то чеченских, где ихние мужики в эту зиму были?
– Да оне сами не знают, где мужики, чё ты с их спросишь! И своих боятся больше, чем нас, и по-русски плохо.
– Ты слышала? По-русски плохо! Как у русского чё выпросить – русский знают, а чуть чё – сразу по-русски плохо! Шибко оне хитрые, вот чё! Удивляюся я тебе, Тася! Любашку оне от себя выжили. Вот сгори у тебя случаем дом, оне тебя к себе приняли бы? Ну до войны еще, когда жили-то в Грозном? А ты имя – все!
Возразить было нечего. Всем троим было очевидно, что при таком раскладе никто Тасю в Грозном и на порог на пустил бы. Тася только махнула на Катю рукой, тяжело поднялась и молча ушла в дом.
– Шибко она свое добро-то жалеет, и телушку, и картошку. Она ведь скупая, Таська-та, всю жизнь, всю жизнь кажду копеечку выжимала. У ей корова-та старая, она хотела нонче телушку запускать, тоже хорошая телушка-та была. А счас где она таку телушку купит! И Таська-та, говорю тебе, шибко все жалеет, да только Любашку ей жальче. Хлебнула она с этой Любашкой, вишь, она какая у ей уродинка, да угрюмая, да сердитая. Мужик-от у ей, у Таськи-то, говорят, из-за Любашки и задохся.
– Дядя Костя? Я маленькая была тогда, не знаю ничего.
– Да я сама плохо знаю. Тася-та и мне не больно чё скажет, рукой вот эдак махнет и уйдет, если чё спросишь. У ей этот Костя, Любашкин-от отец, уж второй муж, она чё-то рано овдовела, с двумя ребятами от первого осталася. Костя-то был моложе ее, из армии пришел и женился, привез ее вроде из Менделеева. Такой был мужик хороший, Костя-то, уж теперя и нету таких. Пока молодой-от был, так и не пил, все шабашил, все строил. Шибко для Таси старался. Дом-от, вишь, у их какой, со всем хозяйством. Машину купил, «Жигули», гараж каменный по ставил – уж, куда богаче-то жить, сама посуди! И вот чё на его нашло, в гараже-то в етом закрылся и от машины задохся.
– А почему? Тася-то что говорит?
– Ничё! И не поминат никогда Костю. Первого своего, охранник какот был, поминат, а Костю вовсе не поминат, как и не было его.
– Любашка-то его ли?
– Его, его, и лицом-то вся на его. Только он ее не любил и раньше маленькую, что есь, на руки никогда не возьмет. Бабы магазинские сказывали, что, мол, корил он Тасю Любашкой. Своему первому дак хороших ребят нарожала, а мне – только эту лягуху. Она и верно чё-то не хотела ему рожать. Все аборты делала или к Маремьяне за травкой бегала – была тогда у нас такая Маремьяна. А Любашку-то ей чё-то не удалося скинуть, вот, видно, она от Маремьяниных травок такая кривая и вылезла. Тася-то шибко ее всегда жалеет, уж не и спорит с ей, ничё. Это ведь шибко тяжело, Валя, матере-то всю жись на свою уродинку глядеть да кажной день, кажной день думать: а не я ли тебя спортила, бедная ты моя! У Таси одна радость – Ленка. И ростит она, и кормит, полностью на ей Ленка-то. Чеченов, и тех приняла, господи ее прости: мол, они Ленкина родня. Меня, мол, не будет, на кого им с Любашкой опереться? Етех ребят так и не рожать бы, одни из-за их переживания. Правда ведь, Тая? Толстая-то Наташка, ну вот, за чё она к Тамарке прицепилася? Ни за чё, со зла. У меня, мол, Лехи нету, а ты разбогатела, телушку покупашь! Нашла виноватую, что Леха-то у ей в Чечне погиб. У Наташки ребят семеро по лавкам, мужик пьет, не робит, Наташка санитарка в больнице, как ребят подымать, скажи! Леха-то у ей хороший парень был, помог бы, да вот чё… Наташка-то раньше веселая была, все пузом трясет-смеется, на всяко слово у ей кака-нинабудь частушка:
В огороде от жары
Я сняла купальник.
Что ты вылупил шары?
Заходи, охальник!
Матершинница така была, и все ей будто ничё, а теперя озлилася. Карповского-то фермера она и в глаза не видывала, ничё про его не знала, просто так Зойке брякнула, чтоб только Тамарке было хуже. Зойка телушку сама в Карповку увела, там фермеру сразу и продала. А вот Тася свою-то телушку зря чеченам скормила, я все же так, Тая, думаю. Тоже ведь хорошая телушка была. Ну, как перестанет у ей корова доиться, чё тогда?
И ведь как в воду глядела. Тасина корова этим летом и в самом деле перестанет доиться, и ее продадут на мясо. И Тася вся как-то осядет, стихнет и уедет жизнь доживать к старшей дочери в Кизели. Опустеет еще один дом в Мудомоях.
А Зойка-стерьва попыталась-таки и фермера надуть тем же способом, что и злосчастную Тамарку из ляги. Но карповский фермер оказался мужиком крепким. Увидев пропажу телушки, он с бутылкой самогонки явился к Зойке на переговоры. Ты, мол, Зоя, отдавай телушку добром. Зойка ему выдвинула встречное предложение: «Я тебе сейчас не отдам ни телушку, ни деньги, а отдам по весне свою старую корову. У тебя будет старая корова, а у меня молодая корова с двумя телушками: от молодой коровы и от старой». – «Ты, Зоя, – вежливо ответствовал ей фермер, – отдай мне телушку, и у меня к лету будет молодая корова с телушкой».
Стороны встали на свои точки зрения и там твердо стояли. Зоин мужик Толя ничего не говорил, только пил самогонку. Пока фермер вел дипломатию, фермерский сын Сашка, здоровенный дембель-десантник, размял косточки, взяв с ходу двухметровый Зойкин забор. Потом он так же лихо высадил дверь сарайки и увел Красулю в свою деревню Карповку. Когда Зойка вышла на крыльцо, увидела сарайку и открыла рот, чтобы заорать, фермер молча подставил к ее носу свой крепкий кулак. Зойка понюхала кулак и орать не стала. Фермер спустился с крылечка, закурил и пошел спокойным шагом вниз по улице. Думаю, он мог бы затребовать телушку, к примеру, через сельсовет. Но какой тогда был бы в жизни интерес, верно?
Онька и моя Вася
– Посиди, Таисья Васильевна, посиди ино с нами, сколь тебя не видывала. Вот туто-ка бегала, маленька-то, помнишь? А родители твои вон на лавочке, будто так и вижу, сидят обое: и Оня, и Вася…
– Сегодня ночью тебя унесет Большой Ымме, – сказала тогда старшая мать. Девочка молчала, все другие в доме тоже сидели молча. Еле различимые в тусклом свете очага, лица были спокойны и неподвижны. Дело старшей матери – сказать, кто должен уйти.
В землянку под корнем громадной березы старшая мать унесла горшок с угольями и мешочек сухой травы. Она знала, какую траву надо бросить на уголья, чтобы дым дал ей силу говорить с Ымме и не позволил бы сойти с ума. Три дня она беседовала с Ымме и Оомой, его супругой, которая должна была сказать, кого из детей она забирает. Все лесные люди были детьми Оомы. Это она говорила старшей матери, кому будет дан ребенок, и назначала день зачатия. Старшая мать уводила назначенных в землянку, ставила горшок с горящими углями и бросала на него щепотку травы. Зачатого по своему велению нового человека Оома сама встречала на пороге мира.
Тлели угли в землянке, и тонким длинным дымом исходила горящая сухая трава… Тишина стояла в темной землянке, и никто не мог разглядеть страшный лик Оомы. Она же видела всех и знала, кому черед прийти, а кто должен уйти от людей в страну Ымме за дальней рекой. Уходящий ничего не ел от новолуния до полной луны и снимал одежду, чтобы слугам Ымме было легче его нести…
Старые или пораненные на охоте сами знали, что им надо уходить к Ымме. Иногда Оома забирала молодых, иногда – младенцев. Кто же, кроме нее, мог знать, какие будут в лесу ягода и охота. Сколько будет еды, столько и останется лесных людей.
В том году большой голод пришел в землянки. Кончились запасы у людей, и Оома наведывалась чуть ли не каждую неделю. И завтра снова придет…
Старшая мать встала и вышла, откинув полог дома. Девочка поднялась и пошла за ней. Она шла медленно, пошатываясь от голода и ничего не видя перед собой. В землянке старшая мать стащила с девочки меховую одежду и усадила перед тлеющей на углях травой. От резкого холода и дыма девочка очнулась, открыла глаза. Старшая мать стояла на коленях спиной к ней, лицом к выходу.
– Э-э-э! – протяжно прокричала она. Пусть слышит Ымме.
Как кружится голова, и вновь закрываются глаза. Это от дыма. Сейчас она уснет, и Ымме заберет ее навсегда… Страшно стало девочке. Нет, не хочет она, чтобы ее унес Ымме! Она легонько подула на дымную струйку, и та отклонилась, унося сон. Старшая мать вышла, не взглянув на девочку. Нельзя оглядываться на тех, кто назначен Ымме.
Девочка встала, пошатываясь, натянула одежду. От тепла ее снова стало клонить в сон. Но тут раздался леденящий вой. Это выли серые слуги Ымме. Они слышали призыв старшей матери и были готовы. Ужас охватил девочку. Она выскочила из землянки и тут же остановилась. Крепче капкана держали ее страшные запреты. Но снова взвыли слуги Ымме – и девочка бросилась бежать. Нельзя ей было идти к своим лесным людям. Страшась гнева Ымме, никто и никогда не посмеет впустить ее под полог своего дома.
Неизвестно, сколько дней она блуждала по тайге и каким чудом ускользнула от голодных слуг своего страшного бога. Ее подобрали ссыльнопоселенцы на улице своего поселка. Отогрели, как могли, накормили. Жить пристроили к столовской поварихе. Спрашивали: «Ты кто?» Девочка поняла вопрос и попыталась по-своему ответить: Оомы дочь. Так девочка и стала – Оня, то есть Анисья, и жизнь прожила как Анисья Ивановна Векшина, по паспорту – русская.
Ссыльнопоселенцы приютили Оню, как брошенного котенка. Сами лишенные всех человеческих прав, они испытывали смутную радость оттого, что могут ей помочь. Значит, есть кто-то, кому хуже, чем выпало им. Оня скоро затосковала среди русских. Какие они некрасивые: лица белые, глаза круглые! Оня вспоминала, как лесные люди вечером садились вокруг очага и молча разговаривали. Русские же умеют разговаривать только словами, они знают очень много слов. Как можно знать столько слов? Трудно разговаривать с русскими.
Оня долго боялась смеха: только звери в злобе скалят зубы, сын Оомы никогда не оскалит зубы на другого сына Оомы. Страх со временем забылся, но улыбаться она так и не научилась. Повариха, бывшая поповская дочь из-под Москвы, с грехом пополам заставляла ее умываться, силком водила в баню. До конца дней своих Оня так и не постигла смысл русского обычая стирать одежду. Нет, жить с русскими ей совсем не нравилось, но и к лесным людям она никогда уже не сможет вернуться. Очень долго опасалась, что серые слуги Ымме все же найдут ее и исполнят назначенное. Потом поняла, что русские сильнее слуг Ымме, может быть, сильнее самого Ымме. Так и пришлось ей жить среди русских, запоминать их слова, мыться в бане и стирать белье.
Кто мог и хотел, ставили дом и заводили семью. Многие жили в бараках, надеясь на скорый отъезд. Поселок где-то значился как леспромхоз, поэтому время от времени приходило распоряжение вырубить столько-то гектаров леса. Приезжало, неведомо откуда, начальство и выгоняло всех рубить лес. Иногда бревна увозили, но чаще они так и оставались гнить на делянке. Рубили прямо около поселка, поэтому поселение представляло собой несколько десятков поставленных как попало домов, окруженных широкой полосой изуродованной тайги.
Где-то далеко поворачивались колесики государственной машины, и тогда раз в год приезжал «газик» с зарплатой, а вместе с ним грузовая машина с мукой, солью и ситцем. Зарплату выдавали и тут же обменивали на товары. Зачем, в самом деле, ездить дважды?
Оня жила вне времени, не зная, какой идет год, не понимая вообще, что такое год. Между тем год подошел 1941-й. В жизни поселка многое изменилось. Кого-то забрали воевать, другие стали проситься на войну добровольцами, надеясь по дороге в армию сбежать домой: лишь бы вырваться из этих лесов. Жителей стали чаще гонять на вырубку деревьев, но вывозили лес еще реже, чем раньше.
Весной грузовая машина с продуктами не пришла, и голод заставил людей завести огород, выискать в дальних деревнях скотину на развод, охотиться и ловить рыбу. Многие умерли, кто-то сбежал, осмелев от ослабленного надзора.
Выжившие радовались Победе, думая, что всем теперь будет амнистия, но никакой амнистии не было, только прислали в поселок новых поселенцев из лагерей. Те рассказывали, что в лагерях появилось много пленных, поэтому всем русским сократили лагерный срок в честь Победы и выкинули на поселение.
Беда случилась с Оней, когда ей было лет шестнадцать. Только кто знал ее года? Лишь Оома… Валили лес на дальней делянке, ничего ближнего уже не осталось. Бригадир велел Оне к полудню принести мужикам обед, то есть хлеб, вареную картошку и сало. Она отправилась на делянку, а вечером злые и голодные мужики вернулись в поселок: Оня исчезла. Искать ее никто не стал, подумали: может, к своим ушла?
Недели через две пришли машины с военными. Оказалось, что был большой побег пленных из лагеря, поэтому вокруг всякого человеческого жилья пытались найти беглецов. Или отогнать их дальше в тайгу на погибель. Несколько дней в окрестном лесу раздавался лай овчарок. Вот тогда и вернулась в поселок Оня, зареванная, в изодранной одежде.
Повариха выведала, что девушку схватил в лесу какой-то беглый, когда она уселась справить нужду. Он утащил ее к себе в землянку. На дальнейший рассказ слов у Оньки не было, только вой в голос. Так она и провыла все девять месяцев, с ужасом глядя на растущий живот. Никогда дети Оомы не видели своего совокупления, роженицы не чувствовали родов. Онька преступила законы Ымме, за это она, как дикий зверь, видела свое совокупление, и Оома не пришла принять ребенка.
Роды у Оньки прошли легко, на свет появилась хорошая беленькая крупная девочка. Онька отказывалась брать ее на руки, не хотела прикладывать к груди, да и молока у нее скоро не стало. Повариха, кляня Оньку на чем свет, таскала новорожденную к молочным бабам, да мало было таких в голодное время. Пришлось кормить ребенка и супом, и картошкой, и хлебом. Повариха крестилась тайком, боясь, что уморит безгрешное существо. Но девчонка уродилась крепкая, все ей было впрок. Ну, живи тогда. Назвали ее Таисьей. Поварихе нравилось: красивое имя.
…На войну Вася по возрасту попал уже в августе сорок четвертого года. В деревне он шоферил, посадили и тут за баранку, стал возить по тылам всякие припасы для армии. За полгода парень успел исколесить Западную Польшу и почти всю Германию.
Ничего не видел Вася в своей жизни, кроме родимой вятской грязи, и сельская Германия просто потрясла парня.
– Ё-моё, как живут!
В любую свободную минуту он ходил и, пугая жителей, смотрел, как устроена жизнь в сельских домах: сады и огороды, кухни и подвалы, колодцы и уборные. Любому попутчику он, простота деревенская, лепил все, что думал:
– Видал? Все богатые. Ни одной избы бедной нету! Бабы, правда, в Германии не такие, как в Польше. Не-е-т, полячки немок намного красивее. Там, в Польше, такие полячки! Что ты! Но зато у немцев все уж больно умно устроено. Сады какие, а уборные, етить твою… Одного не пойму: чего их к нам-то понесло, в нашу нищету?!
Так у Васи и сложились на всю жизнь убеждения: полячки – самые красивые женщины, а немцы живут богато.
Видимо, начальники сильно опасались таких настроений в армии (насчет немецкой жизни), поэтому Вася за антисоветскую агитацию праздник Победы встретил в уральской зоне. Ладно хоть жив остался. Вышел на поселение по амнистии через три года после Победы, в сорок восьмом году. Еще два года поселения, до пятидесятого. Вот какая у Васи была война. Вот поэтому встретились Вася с Оней.
Онька после родов стала бабеночка хоть куда, вся округлилась и спереди и сзади. А если еще умоется, то и щечки, как яблочки. Вася любого мог убедить, что самые красивые женщины – полячки, а жизнь довелось прожить с грязнопузой узкоглазой Онькой. Но он никогда не замечал противоречия между своим убеждением и действительностью. Так у двухлетней Таечки появился папка. По малости лет она и не помнила, что его когда-то не было. А в деревне, куда они перебрались после ссылки, все сразу сказали, что Тая – вся в папу. Онька, сидя на лавочке перед домом, говаривала соседкам: «Вон моя Вася идет». Поэтому Василия Михайловича, начальника деревенской почты, все до одного за глаза звали Моя Вася.
Обжившись, Вася принялся устраивать дом по-европейски. Выкопал в крытом пристрое колодец, обложил досками, настелил пол. Деревенские ходили поглядеть, но никто собственный колодец копать не стал. Кухню в избе он тоже мечтал иметь на германский образец. Притащил списанные почтовые весы, настрогал разделочные доски и принялся делать из Оньки немецкую хозяйку. Вася объяснял супруге, что бабы в Германии все продукты взвешивают. Поняла? Перед тем как кинуть в чугунок кусок мяса, надо его взвесить. А картошку в чучунку не с руки резать надо. Картошку-моркошку режут на разделочной доске. Почему-то именно доска поставила точку в воспитательном процессе. Онька завизжала, кинула картошку в Васю, а доску – в печь. И по-прежнему порядка на кухне не было никакого, даже русского.
Развели полный двор деревенской скотинки, крупной и мелкой. Любил Вася с ними возиться, кормить, выхаживать, а вот колоть – никак. После войны не переносил вида крови и дымящихся внутренностей. Курам Онька сама бестрепетно рубила головы топором, колоть свинью звали кого-нибудь из деревенских, и Вася уходил из дома на целый день.
Самым большим делом Васиной жизни стал сад. Соседи в толк не могли взять: зачем в огороде сажать смородину и малину, когда ее полно в лесу?! Вася ездил в областной питомник и притаскивал большие вязанки неведомых саженцев. Одно растение оказалось грецким орехом. Регулярно обмерзая, оно все же упрямо отрастало после весенних холодных утренников и над половиной сада раскидывало свои перистые нездешние листья.
– Пальма! – любуясь, говорил Вася. – Скоро у нас финик вырастет, Тая. Или кокос.
Председатель сельсовета, встречая Васю, заявлял:
– Ты мне тут немецкие порядки не разводи! Мы не буржуи – пальмы ростить! Убирай из огорода сады свои неположенные, а то землю отрежу!
Ладно спился вскоре, а то… Все могло быть.
Долго не везло с яблонями, все оказывались дичками, и Вася пересаживал их на улицу. Те из них, которые уцелели от деревенских коз и пьяных трактористов, быстро вымахали в громадные раскидистые деревья. Они так цвели по весне, что потом всю улицу назвали Садовой.
О реабилитации отца Таисья Васильевна хлопотала с самого начала хрущевских времен, но статья у него была «за антисоветскую агитацию»… Реабилитировали его только перед 40-летием Победы. Вызвали в военкомат, вручили юбилейную медаль. И 9 мая 1985 года, впервые за сорок лет, он пошел на праздничную демонстрацию к сельсовету. Потом они с мужиками выпили за Победу, за красивых полячек, помянули тех, кого нет. Ночью Васю рубанул обширный инфаркт. Потом врач сказал опухшей от слез Таисье, что доброе сердце Васи было все в шрамах, а сосуды забиты бляшками. Было Василию Михайловичу Векшину всего пятьдесят девять лет.
…По мнению деревенских, оставшись без Васи, Оня тронулась умом, хотя никто точно не знал, был ли у нее ум и в чем он заключался. И раньше-то не очень ласковая мать, она стала относиться к дочери едва ли не враждебно. А однажды сквозь бессвязные ее крики и визг Таисья услыхала про какого-то лохматого мужика и землянку в лесу. Не сразу дошел до нее смысл сказанного, и никаких подробностей ей добиться не удалось. Высказавшись, Оня замолчала и отвернулась.
…Оня собралась в далекую страну Ымме. Пусть русские глубоко закапывают в холодную землю своих умерших. Она не хочет туда. Пусть покачает ее Оома на больших теплых руках и потом Ымме заберет в свою далекую страну. Там ее встретят лесные люди, такие красивые и умные. Вместе они сядут вокруг очага и молча поговорят. Как долго она не видела этих лиц! Как она тоскует по ним! Пусть Ымме унесет ее.
– Ты, Таисья Васильевна, пригляди за матерью, чё-то с ей неладно, – тут же сообщили соседки. – Вчерася со всеми с нами распрощалася. Мол, уйду. Куда, спрашивам. В лес, говорит, уйду. Кто-то, мол, тамока ее ждет, в лесу-то. Надо приглядывать. А то и запри. Убредет, где тогда найдешь!
Таисья и сама видела, что с матерью творится что-то неладное. Совсем не склонная наводить порядок, Оня вдруг прибралась в избе, приготовила узелок в белом головном платке и резиновые сапоги. Но караулить ее целыми днями не было никакой возможности. Скрепя сердце приняв совет соседок, Таисья заперла дом на ночь. Утром пришлось вызывать врачей. Оня буянила, кидала посуду, во что бы то ни стало пыталась вырваться из дома. Врач признал у нее острый психоз, и недолгий остаток дней Оня прожила на успокоительных и снотворных уколах.
Далекая страна Ымме так и не дождалась своей беглой дочери…
Колхоз имени Зиммера и Керля в деревне Красные Мудомои
– Ране-то, когда народ-от здесь селился, деревня называлася Верхние Кизели. И вот чё на их нашло, не знаю, верхние по речке начали над нижними изгаляться: мы, мол, станём муди мыть – вам достанёт воду пить! Ну, дак их и назвали – Мудомои! А может, кто по насёрдке брякнул, да и пристало. При советской власти велели называть деревню Красные Кизели. Стали Красные Мудомои. Колхоз тут «Имени Зиммера и Керля». Почему он так называется, никто из деревенских вам про Зиммеркерля этого ничё не скажет. Мало ли почему… В Меновщиках колхоз был имени Карломаркса, в Турёнках – имени Энгельса, был у Карломаркса такой брат. Может, Зиммеркерль – это другой брат?
Вот и все.
…Году в двадцать первом продотряд из области в составе командира и пяти солдат на одной телеге прибыл в деревню. Советской власти позарез нужен был хлеб: города голодали. Основу отряда и составляли посланцы умирающих городов, рабочие активисты. Они знали, зачем ехали: дома остались семьи, и если не придет в Саратов баржа с хлебом… Пути назад у них не было. Они крепко сжимали в руках винтовки. Эти мужики в Гражданскую воевали за общее счастье, правда? Они победили помещиков и капиталистов, так ведь? А когда вернулись домой, увидели своих голодающих ребятишек. Разве это справедливо?! Винтовка есть – хлеб добудем.
При отряде были двое иностранцев: молодые австрийские коммунисты Генрих Зиммер и Август Керль. Страстно желавшие принять участие в историческом процессе созидания нового общества, они оставили ради этого философский факультет Венского университета. Им достался самый трудный участок борьбы: темное русское крестьянство, как им сказали – STAROVERY. Русский язык ребята знали плоховато, написали на бумажке и всю дорогу разучивали речь с призывом отречься от старого мира.
Неспокойно было на сердце командира. Неспокойно. Тяжело. Он, простой русский парень, рабочий Мотовилихи, неделю назад застрелил мужика деревенского. Нипочем тот хлеб не отдавал. Этот чертов старовер – он же не человек, это столб, врытый в землю на три метра. Его не то что не сдвинешь – не пошевелишь! Ты ему все по полочкам разложил: мол, революция победила, наше все теперя, скоро научимся хлеб на заводах делать, так говорит писатель наш пролетарский Максим Горький. Не будет никакого крестьянства. Не надо будет пахать, не будет доли твоей тяжелой, ты только подмогни сейчас, не дай погинуть трудовой власти. Дай хлеб! А он, мужик деревенский: пошто ето? Вот тебе и все разговоры.
Вопреки опасениям командира, староверческая деревня приняла отряд спокойно, хлеб, как было приказано, отдали весь. Не успели еще смолоть, а то бы не видать никакого хлеба: муку в мешках в пруд поскидывают, хрен найдешь. Ночью кидают, чтобы каждый только про себя и знал. А пруд громадный, на два рукава, весь гусями покрытый. Ведь не голодают же! Забрали хлеб, ничего, есть еще у них и мед. И гуси. И овечки. Вон домины какие, – дивились саратовские работяги. Крепость целая, а не дом. Чисто в деревне, окурки на улице не валяются. Ну, дак раз не курит никто, откуда бы и окуркам быть? Сараи все рубленые, иные дома и железом крыты. Лапотных нет. Ребятишки – босиком, а народец постарше – в сапогах. Куркули. Воды из колодца чужому не дадут, а то, мол, колодец опоганится. Староверы, одно слово.
У мужиков побогаче под хлеб было взято две подводы, их тоже отдали безо всякого возражения. Перед отъездом устроили митинг: надо было объяснить людям текущий момент, чтобы поняли, ради чего надо терпеть сегодняшние лишения. Идти на митинг народ не хотел, пришлось сгонять силой. Все же темнота и отсталость, дикость еще такая! Тот из австрийцев, что постарше, в круглом пенсне, произнес призыв к отречению. Потом они вдвоем на родном языке взволнованно пропели Интернационал. Разве мог кто-то остаться равнодушным к этой великой музыке, разве не могла тронуть чье-то сердце грандиозная идея всеобщего счастья?! Так, наверно, думали молодые хорошие парни Август и Генрих.
Молча слушала деревенская толпа. Пришли неведомо откуда вооруженные люди и хлеб выгребли до зернышка: сеять будет нечем. Кто они? Грабители. Кроме того, табакуры и сквернословы. Значит, слуги диаволовы. А эти двое, со стеклянным сатанинским глазом, призывающие к отречению и поющие диаволовы псалмы, не иначе как и есть сыновья самого сатаны, главного искусителя рода человеческого. Приговор, как говорится, был подписан.
Нагруженные хлебом подводы тронулись в путь к оханской пристани только под вечер. Вперед них деревенскими уже загодя была выслана засада. Темной августовской ночью охрану перебили, скинули на дно глубокого лога, закидав сучьями и придавив сухостойной елкой. Австрияков же распяли на громадных осиновых крестах, выколов винтовочным шомполом сатанинские глаза и забив каждому в живот по осиновому колу, чтоб не ожила нечистая сила.
Баржа с хлебом ушла в Саратов, не дождавшись возвращения отряда. Край был опасный, случалось, хлеб отбивали на железнодорожных станциях и пристанях, а то и прямо на реке. Поиски поручили местному совету и малочисленной партийной ячейке. А где будешь искать? Командир толком не знал местности и мог завернуть в любую деревню. В лесах старообрядческого Поречья, как в болоте, бесследно исчез не один этот отряд. Случайно наткнувшись на следы страшной расправы, они бежали в страхе, заранее договариваясь потом молчать. Слух до городского совета дошел только под осень. Выехали на место, нашли у казненных документы.
Срочно решили хоронить тут же, над речкой. Собрали митинг из пяти большевиков тележных мастерских да двух десятков окрестных жителей. Клялись отомстить за павших товарищей. Деревенские слушали. Каки-те кулаки кого-то убили. Что за кулаки?! Сроду у нас таких не бывало. А так, говорят, и стоят кулаки ете поперек крестьянского счастья. Уж давно, говорят, было бы полное крестьянское счастье, если бы не кулаки. Ну дак, видно, те, которые хлеб-от забирают, оне кулаки и есть. А Зиммеркерль не давал крестьян зорить, заступался, вот оне его и убили. Так думали.
Областные товарищи, конечно, охотно бы душу вытрясли из этих чертовых староверов, крестьянского мелкобуржуазного болота, но сил пока было мало. В городской газете появилась статья, на три четверти состоявшая из призывов и лозунгов и содержавшая описание героического боя юношей с кулацкими «выродками». Наверно, и новой власти пришлось объясняться с Интернационалом. Потому что очень быстро, лет через пять, вместо фанерного постамента с красной звездой в чистом поле возле реки был установлен прекрасный, бронзового литья памятник, на котором двое юношей погибают так, как было написано в газете. Колхоз в Верхних Кизелях впоследствии назвали именем Зиммера и Керля. Возле памятника деревенских ребятишек принимали в пионеры. Под скрип горна и стук барабана они клялись быть похожими на героических австрийцев и идти дорогой отцов. Никто в этом никакого противоречия не видел. К погибшему Зиммеркерлю относились хорошо и памятник не обижали.
При демократах принимать в пионеры перестали, памятник зарос дикой травой, а вблизи разводили костры сплавлявшиеся по речке туристы. Они уже вообще не знали не только Зиммеркерля, но и Маркса с Энгельсом.
Деревня Мудомои расположилась на широком южном склоне по-над речкой, с севера – высоченная зеленая стена елового леса на пологом гребне Военной горы. Улочки старой части деревни сбегают по склону к речке и утыкаются в проспект под названием «Улица Советская». Пробитые тяжелыми тракторами метровые колеи Советской с весны принимают все талые воды и не высыхают ни в какую жару. Ни прохода, ни проезда. Жители говорят: «железный занавес». Собирались по этому поводу сходы, даже приезжала из города перед выборами депутатская комиссия.
Поняв, что ничего не изменится, люди стали из Мудомоев потихоньку переезжать. Дома новой деревни облепили, как опята – березовый ствол, проходящую рядом асфальтовую магистраль на Пермь. В новой части деревни много приезжих; как у них в паспорте обозначено, так и знают свое местожительство: Верхние Кизели. А старая часть так и осталась: Мудомои. В Кизелях бурлит новая жизнь.
Народ при дороге торговать приспособился, люди куда-то ездят, возят громадные сумки. Настроили навесы с шашлыками для проезжающих дальнобойщиков, рыночек всю неделю кишит, как муравейник. Выросли новые кирпичные здания администрации, налоговиков, связистов. Место голое, на юру, даже и в тихую погоду все ветерок посвистывает, крутит в воздухе мусор, уносит тепло человеческого жилья. Из птиц – только вороны да галки. Пыльно, шумно, земля бедная, однако же посуху ходим-ездим. Все-таки цивилизация.
Колхоза в Мудомоях уже, считай, и нет: остались одни старики да пьяницы. «Мой контингент», как говорит Миша, Михал Викторович Катаев, участковый милиционер. «Ну, до чё ленивый мужик, – ругается Мишино начальство. – И отчета толкового сроду не напишет. Был бы не ленивый, разе торчал бы в Мудомоях? Кого на его место-то найдешь?» И верно, никого другого, желающего исполнять службу в Мудомоях, найти невозможно.
Миша поселился на Садовой три года назад своим домом. К большой радости соседей. По опустевшей было улице забегали-завизжали Мишкины ребятишки с друзьями-приятелями, потянулись местные жители с безотлагательными делами. То есть со всяческими происшествия ми, которые старухи норовили узнать прежде милиции. «Сегодня у нас какой день? Пятница? Сегодня Михал Викторовича в деревне нет. Отгулы. Будет где-нибудь ко вторнику. А может, к среде».
Туровы и Катаевы
А Мишаня Катаев, милиционер тутошний, вот он, по лесу бродит. Лет ему тридцать, не более. Миша не прост, за плечами высшее сельхозобразование, фермерство было неудачным, и вот уж года четыре он исполняет милицейские обязанности.
Мужик он контактный, свойский такой мужик, любит «жизнь пожить». На работе не день-деньской сидеть, если надо – на охоту-рыбалку уедет на неделю. Деревня – не Чикаго, и без него мужики пару раз подерутся. Транспорт дали, бензин казенный. Объединил свой, родительский и тестя огороды, вложил все свои сельхоззнания, ведь, говорит, «в Голландии столь же земли-то, обходятся». Скотину не держит: под зиму берет лицензию, заваливает лося и кабанчика. Ничего Миша в дальней стороне не искал, жена – соседка и одноклассница. И все слава Богу, дети, как на заказ, двое: мальчик и девочка. И живет Мишаня со вкусом.
С пятницы Миша взял отгулы, ходил присмотреть тропу, задумал лося отстрелять. Лосей и кабанов развелось много, даже слишком. Трудно зверью совместиться с сельхозугодьями. Зарятся на дармовое, портят лесные посадки. Вон кабаны молодые сосновые посадки перерыли. В эту пору в лесу народу нет еще, зверь спокойный, вся жизнь его звериная как на ладони. Не только на Дальнем Востоке бывают Дерсу Узала. Миша сам будь здоров какой Узала. Медведи и кабаны, лоси и зайцы – у каждого свои тропки, свой помет, свои лежки-кормежки. Все понятно знающему человеку.
И человеческий след в лесу виден и понятен. Вот на старой заросшей дороге велосипедный след. Кто-то сегодня, в пятницу, проехал туда, из деревни, и обратно, в деревню. Причем туда – до дождя, а обратно – после. Когда у нас дождик прошел? Прикинем. Далеко, однако, ездили. Километров за десять-пятнадцать. Не нравится ему этот следок. Как бы не порубка. Рубит народ лес на дрова, а это не положено. Выписывать надо, а денег у людей нет. Придется потом следок отсмотреть. А тут интересный сюжет имеется. Нарыт холмик, когтями нарыт. Медвежья схоронка. Но закидано кое-как, видна заячья шкура, уши торчат. Миша дернул за уши. Э-э, да зайца-то не медведь свалил! Это кто-то не в сезон поохотился, зайца освежевал, голову и шкуру бросил. Медведь-то и пришел. Мишаня след отсмотрел: все понятно. Следок отчетливее некуда, знакомый следок. Миша, конечно, не охотинспектор, но все же непорядок это. Придется поговорить.
Тропинка вывела на берег речной поймы. Гляделка, далёко видать отсюда. Широкая пойма как в ладонях держит прихотливо вьющуюся речку, заливные луга, там и сям вставшие деревни – староверческое Поречье. На той стороне поймы красуется Мишина деревня. Хорошее место, умели предки селиться, ничего не скажешь. Мощный гребень Военной горы поднялся над деревней с севера. На самом гребне – высоченный еловый лес, это забытое старое кладбище за горой. Там уже никого не хоронят. Давно упали и сгнили кресты, сровнялись с землей могильные холмы. Из земли пришедшие в землю ушли, и вознеслись к небу громадными елями, и стоят безгласно. Все – Туровы. И глядят молча на беспамятных своих потомков, принимая на себя холодные ветры с неласковой стороны.
«Мы шли. У ручья стали. Тутока и будем жить», – вот и все, что смогла доложить Мишане баба Сина о том, кто они и откуда. Ветер забвения свистит-посвистывает над деревней. Уходит на дно памяти деревенская Атлантида.
…Это они, Туровы, основали деревню, когда прибрел в дикие уральские места откуда-то с Вятки православный народец и рассыпался посемейно вдоль речки. Вот тутока и стояла деревня лет, может, двести.
А Катаевы повелись в деревне от вотяка, взятого в дом. Это, пожалуй, еще дед Григория Филипповича выглядел в вотяцкой деревне бойкого парня, умелого овчины квасить (выделывать). Выдал дочь за него и дом молодым поставил. Вотяки народ некрупный, светлоглазый, с жидкими светлыми волосами. С вотяками староверы не роднились, но куда денешься: без овчинного тулупа в наших местах не прожить. Катаевы и овчины квасили, и тулупы шили на всю округу. Уж на что тяжела деревенская работа, а скорняжная – тяжеле.
Мужики из рода в род были у Катаевых мелкие, бойкие, до смешного скупые и сварливые. Вырученные деньги складывали в железный сундучок, заведенный еще Антипой Катаевым. Наемных работников впроголодь держали, а баб колотили. Поэтому катаевских сватов заворачивали у околицы. Видно, Антипа Катаев, разозленный отказом, и брякнул, что он сейчас домой приедет и пойдет кое-что мыть, а вы, мол, напьетесь. А может, слил в речку пониже пруда вонючую жижу, в которой шкуры квасил, и это нижним, конечно, не понравилось. Так что прозвище деревня нажила, конечно, из-за Катаевых.
Привозили они в жены сыновьям, а себе в работницы только вотянок да девок из погорелых семей. Хозяйки они были никудышные. В деревне говорили, если блины не удадутся: блины, как у Агафьи Катаевой. В катаевских тулупах ходило все Поречье, волей-неволей с Катаевыми все имели дело, развозили по деревням быль и небыль. Василей Михалыч Катаев первую жену Евдокею уморил. Забил: безответная бабенка попалась. Перед войной привез себе в жены сепычанку. Сепычане тоже староверы, но в наших краях от всех наотличку. Говорили, что они из вотяков. Как сели одним большим селом, так и живут, никого к себе не пуская, ни попусту, ни по делу. Изредка только девок на сторону замуж отдавали: надо ж их куда-то девать!
Баба-сепычанка всегда невысокая, подбористая, лицо круглое, нос курносый и светлые глаза навыкате. Но, главное, в сепычанке есть характер. Мужик, заговорив с супругой-сепычанкой, никогда не знал, получит ли он ласковый ответ или скалкой по лысине. Василья Михайловича, пожелавшего командовать, женушка без лишних слов огрела ухватом и стала в доме полной хозяйкой. Где-то за год до войны осенним вечером занялся пожаром сенной сарай у Василья. Когда он вернулся в избу, обнаружил, что сундук пустой. Хватились – а сепычанки нет. Интересно, далеко ли ушла-уехала по советской стране глупая баба с полным мешком царских денег самого разного достоинства? Василей совсем тронулся умом, все стал складывать в подпол: и яйца в корчагах, и мед, и даже репу. А к подполу приделал замок.
В неласковый скупой катаевский дом, на тяжелую работу, на голодуху и пришлось идти Сине Туровой. С самого детства говорили ей, Ксеньюшке: «Шибко ты небаская». И верно, по деревенским понятиям, небаская: худая шибко, глаза вон лупастые какие. В деревне не любили большеглазых, от них, мол, порча на человека приходит. Сватов не было, отдали Сину за Николу Катаева, младшего сына Василья Михалыча. Всю жизнь Сина низко повязывала белый платок, чтобы закрыть лицо. А когда внук Миша говорил ей: «Ты, баба Сина, красивая!» – она улыбалась и качала головой.
Баба Сина – теплое, ласковое место в Мишиной памяти…
– Не толкую я сказки рассказывать. Книжки читай, тамока сказки. А у меня откудова сказки-те? Только чё помню. Жили тутока в одной деревне пятеро братьёв и ихна сестра. Ну, братовья – мужики богаты, усядбы у всех хороши, да и саме хоть куда: и ростом удалися, и мастеровиты, толкуют во всем. Кто хозяйство большое держит, кто торговлю развел, кто опеть образа писать наловчился. А сестрица – ни то ни сё. Сама горбатенька, личиком страшненька и по хозяйству – ничё ни к чему. Дом-от и то на болоте поставила. Разе толковой-от человек дом на болоте строит?! И взяла ее черная зависть. Пошто у братовьёв дома богаты, пошто свадьбы по седмице гуляют, пошто гостей полон двор, а ко мне никто не едет?! Точит ее зависть, точит. Пить-исть не может сестрица, думает, как бы ей над богатой родней возвыситься. И нашелся злой разбойник, проторил к ей дорожку. Ты, мол, помоги мне братьёв одолеть, уж я тебя не обижу. Ты к им хаживашь, запоры знашь, отвори задние ворота, а мы свое дело сделам. Братья-те, хоть и не дураки, ворота поло не дярживали, ну дак наверняка только обухом бьют, да и то промашка быват. Ухватила сестричка минуточку, разбойников-то и провела. Всех братьёв поразорила горбунья. Хоромы белокаменные стали над болотиной. Все богатство туда от родни свезла. Кто чё поперек сделат – разбойник тутока, как был. Ох, уж она при ём над братьями чё хотела, то и творила. Велела себе в землю кланяться, а сама сапожок на голову ставила. И каблучком-то – вот едак, вот едак. Вовсё в говно мужиков растерла. Разбойник уж давно конец себе нашел, а сестрица все так же над братьями изгалялася.
– Братья ее, ка-а-к…
– Как, как! Никак! Так, сказывали, и живут по сю пору. Глянь, уж время-то сколь! У нас с тобой в огородце не роблено, сказки-те сказывать.
Хохотун
– Чё ты придумывашь, Мишка! Нашто тебе страшное-то, вон тёмно как! Спи давай.
– Ну, баба Сина! А страшно будет, так я зажмурюсь и усну! Ну, давай, про чудище какое-нибудь таинственное, ну расскажи!
– Чудищё-то, и верно, заводилося у нас в деревне одинова. В аккурат в лето перед войной. На пруду, за плотиной сразу. Ты уж и не знашь, где плотина-то была. Где липа большая, дак вот дале маленько пройти – и была тамока плотина. Место узкое было, бережки крутые. Пруд-от дальше разливался, на два рукава, большой пруд-от был. Биль-билева от гусей было. Все лето гуси паслися, а к холодам домой шли сами. И ведь помнили, откудова весной гусятами ушли, вот кака толковая птица.
– Ты про чудище давай.
– Но-о, я про чудище тебе и толкую. Плотина, мол, была ране-то. На плотине – мельница. Колесо большое, сверху желоб, по нему вода текет, колесо крутит. На том берегу был мельников дом. Ране-то, я кода ишо маленькая была, тамока крестной мой жил, дядя Антип, и тетка Федосья. Хорошей мужик был дядя Антип, да так и помер ни за что. Он сидорятским молол. У наших-то деревенских две ветрянки было на угоре. А он давай плотину ладить да мельницу ставить. Ветер, мол, переменчив, а вода текет. А у сидорятских болтали, что на той мельнице лешак живет. И дядя Антип ему заклад обещал: мол, кажно лето по двое станут тонуть на той мельнице. И от того обещания лешак ему стал колесо шибко крутить, разбогател Антип. Он торговался с имя, с сидорятскими кажно лето. Оне к ему подступят: давай, мели из десятого зерна. А он: из девятого, и точка. Жернов сымет, под горку укатит, пока не согласятся, мелево не начинат. И оне все ругалися: мол, богачество твое на закладе. А тутока возьми да и утони на пруду пьяной сидорятской мужик. Вечером шел по плотине, тёмно, упал, да и все.
А дядя на мельнице в аккурат был… Вдруг, слыш-ко, жерновот стал вовсё. И вода, ровно как сквозь колесо, текет, а колесо не вертит! Пошел дядя к жернову, глядит – а на жернове черный кот сидит и жернов-от лапой придярживат. Подошел дядя ближе, хотел схватить кота, а тот на другу сторону перескакиват, дядя туда, а кот опять прочь. А потом как скрозь землю провалился котяра, и жернов пошел ровнехонько. Так сказывали, не знаю – правда, не знаю – нет. А дядя Антип домой пришел и помер. Федосья к дочере уехала в Запольё. И так все пустое и стояло.
А потом отселил тятя Григорий Филиппович старшого своего, Михайлой звали. Да сын у его вырос, у Михайлы, Дементей, здоровенный, как ровно уже мужик. Во-о-от. Они плотинку починили, меленку снова запустили.
Во-о-от. А за плотиной бережок-от был пологой, дно ровненькое, ивовы кусты кругом, мы девками туда летом купаться бегали. И вот чё-то завелося в том пруду. Только мы в воду залезем, откудова-то как заухат да захохочет! Гулко так, ровно в бочку. Мы – визжать, в чем были бегом домой. Маруська сама видела, где хохотун-от сидит. На том берегу под ивой, говорит, всплыло чё-то тако зеленое. Мы пуще того боялися, а все равно купаться лезли. Все вместе соберемся – и идем. Визгу потом – на все деревни! Чё, спишь? Спит. Ну, и ладно, спи, нашто тебе про самоё страшно-то знать! А у меня и сон пропал… Лето-о како начиналося хорошее. Отсеяться хорошо успели, скотину на траву выгнали. И уж у пчел был первый взяток. А потом как все пошло, как пошло… Кто же мне про Зинаиду-то сказал, что убили ее? Не помню.
Как Денис с Зиной приехали – помню. Оне в городе жили, на заводе он робил. Как колхозы началися, тятя Григорий Филиппович ему сказал приехать. До нас это дело уж году в тридцатом дошло, колхозы-те. Стал у нас Денис Григорьевич первый председатель колхоза. Боле нету таких мужиков-то. Нету, нету. Ни одного в деревне не обидел. Как жнитво пройдет, хлеб соберем, он его поделит и по дворам раздаст. Зерно – на мельницу, днем и ночью робили мельники, лишь бы смолоть. Потом мучку-то в мешки, да в пруд. Так схороняли. Хорошо мы и при колхозах жили. Нечё у нас было отобрать-то. Тутока главна-то скотинка мелкая: овца, да гусь, да пчелка. Их, Сталин сказал, не отбирать в колхоз. А коров у нас и так было по одной на двор, их тутока помногу пасти негде. Лошадей собрали, правда, да и то для виду. Староверческа была деревня-то, богатая, ленивых да нищих не бывало. Робили много, жили как-то по совести. Хоть перед Богом сказала бы: в деревне никто на Дениса зла не держал. Зину-то в огороде убили среди бела дня. Ее же тяпкой ей голову раскроили. Сроду у нас такого не бывало. Ну иной раз поругаются мужики из-за покоса али чего еще, дак, в крайнем случае, по стогу сена спалят друг у друга. А такой грех на душу взять…
После похорон приезжал из района военный. Сказывали, велел Денису указать, на кого он думает. Того, мол, и заберем. Денис Григорьич никого не указал. С неделю прошло – увезли ночью брата нашего мельника Дементея Григорьича, всю семью туровскую увезли, с малыми дитями. Мол, Дементей и убил Зинаиду. Так военный сказал на собрании. Заклеймим, мол, убивцев, кулаков, ненавистников! А Дементей-то с Михайлой весь тот день плотину подсыпали у своего берега, где хохотун-от завелся. Михайло на лошаде глину возил, а Дементей плотину ровнял. Цельной день и пласталися. Да Дементей каждо лето плотину-то подбивал, чтобы весной не размыло. Все видели. И никто рот не раскрыл, не сказал ничё. Ой, ране-то шибко боялися чё сказать. Скажи, дак за имя уйдешь. Тятя Григорей Филиппович тогда болел шибко, мало не помер, вовсё из-под святых встал.
А через неделю – война. Дениса Григорьича забрали, других мужиков да парней. Человек по пять от каждой семьи ушло. Мой-от дурак председатель колхоза стал, из района назначили. Перво дело велел мельнично колесо разрубить и выворотить. Весной плотину стало размывать. Года за два не стало пруда. Ране на ту сторону по плотине ездили, а теперя низинка такая стала, посуху не пройдешь, вечно тамока мокро.
Сну ничё нету. Расскажи да расскажи, а теперя вот спать не могу. Ну, хоть помянула их, Туровых. Помяни их, Господи, а меня, рабу твою Ксенью Турову, прости и наставь…
…А хохотун-от ведь замолчал, как Дементея нашего забрали. И купалися иной раз, и половики мыли – никто его боле не слышал.
Жаркое было лето…
Из Туровых в деревне уцелела только Сина. Никола Катаев, «мой-от дурак», председательствовал в Кизелевском колхозе. Начинал ретиво: дорвался до власти над односельчанами в восемнадцать лет и всякое указание районных хозяев исполнял в точности. Успел разворотить мельницу, порушив основу крестьянской жизни. Пруд в две весны ушел, молоть хлеб стало не на чем, негде и муку сокрыть. Гуси перевелись. Пчелы перемерли, поскольку животинка эта запаха бабского не переносит.
Власть, свалившаяся на голову, пьянила парня. На колхозной конюшне выбрал себе хорошего жеребчика. Прокопий Блинов на нем недавно красовался. Где теперя Блинов из деревни Беляевка? Там, куда Макар и телят не гонял. Повезло, что одного забрали, семья хоть и живет в бывшей своей баньке, но все же живые осталися. И за то скажи спасибо родной власти. Дом его разобрали: будем строить сельсовет и клуб. Новая теперя власть. Он, Никола, и есть новая власть. Пусть люди это видят. Да и по полям колхозным надо ездить, не дело председателю пеше ходить. За голенищем первых в его жизни сапог красовалась казацкая нагайка. Выбивал в райкоме и оружие посерьезнее: мол, злобятся многие за свое добро. Много лет спустя только одного он будет просить у Бога: забвения… Но забвения не было, и картина ранней весны 1946 года вставала и вставала перед его глазами.
…Повезло Прокопию Блинову: попался в лагерных начальниках хороший мужик. Не только отпустил его через год, но и паспорт дал со строгим наказом немедля из своей деревни уйти и затеряться в большом городе. В родной починок Прокопий пришел, как ровно вор: ночью. Не знал, где и семью найти. Хотел было переночевать в своей бане на берегу пруда, глянь, а там-то они, родимые, все и ютятся. Запрягли Прокопий с Ириной корову в тележку, посадили сонных ребятишек и тронулись в дорогу. Эх, рано весной светает! И черт же дернул Николу в то утро в район ехать. Как увидел беглецов, злоба ударила в голову. Истоптал бы их конем, да не идет жеребчик на бывших хозяев, храпит, пятится.
– Бежать вздумали?! – Выхватил нагайку, полоснул Ирину по согнутой спине, лупцевал Прокопия, пока тот трясущимися руками доставал что-то из котомки.
– На, видишь, документ имею! Не колхозник я боле! Всё!
А Никола, потерявший голову от бессильной злобы, все кружил и кружил вокруг них, свистела нагайка, храпел жеребец, во весь голос ревела ребятня.
…И крик, и рев, и этот свист останутся в памяти его навсегда. Спасительного забвения не будет.
На фронт Николая взяли поздней осенью 1943-го, а домой он пришел уже другим человеком. Пока собирали мужиков по деревням уральским да сибирским, покуда ехали в теплушках, было время словом перекинуться, узнать, как жизнь идет в разных местах. Костерили мужики новую власть, говорили о разгромленных хозяйствах, о голоде. Везде с мельниками-то расправлялись, – дошло до Николы. Не Дементей, видать, Зинаиду-то… А кто? Да оне же и убили, те, кто потом увез Дементея. А зачем? Страх чтобы был, чтобы не заступилася за их деревня.
– Имя только надо, чтобы власть у их была, – говорил он потом повзрослевшему сыну.
«Они, им, их», – так безлико, но точно говорили в деревне о советской власти. Неизвестно откуда взявшиеся «оне» объявили все в каждой деревне своей собственностью, и довоенная деревня лютой ненавистью ненавидела новый режим. На фронт ехали силой согнанные рабы, не имевшие ни малейшего желания воевать. Случалось, сбегали, убив лейтенанта еще в эшелоне. На фронте тоже при малейшей возможности бежали, многие сдавались в плен. Разве так защищал бы крестьянин свою богатую, сытую деревню?! Вот когда увидели, какой немец зверь, тогда и воевать начал народ. Себя спасать.
Заградотрядами, пулеметами их гнали в наступление. Под танки, на минные поля, на Сапун-гору, в днепровскую темную воду, через Одер, на Берлин. Не жалея. Устилая путь Денисами, да Михайлами, да Николами. Отборный человеческий материал. Сильные, здоровые, честные мужики из Кизелей погибли все.
– Пошто ето хорошие мужики полегли, а мой-от дурак вернулся, – удивлялась Сина. За всю жизнь она ни разу добрым словом не отозвалась о муже. Может быть, говорила обида за то, что взяли ее, небаскую, одного тятиного приданого ради. Она и не подозревала, какими горючими виноватыми слезами обливалась порой Николина душа. С женой Никола был молчалив, только подросшему сыну поверял свои мысли. Гулял от жены много, но семью и все старые порядки сохранял. Повидав людей, увидел ли он когда-нибудь в своей жене красивую женщину? В нараставшей годами корке воспоминаний, обиды, вины, привычных взглядов так и жил каждый из них.
Даже детей поделили: старший, Виктор, был больше с отцом, а младший, Шурка, был мамин сын. Виктор был парень серьезный и подсаженный маленько папаней, пошел и пошел двигаться в районной администрации, замглавы теперь. А вот Шурка, Шурка-то чего накуролесил по жизни… Тяжко болело сердце по непутевому сыну, тысячу раз пересчитывалась собственная вина…
Да успокоится душа твоя, Ксенья Григорьевна. Доподлинно мне известно, что на окраине областного города, на кухоньке в сером панельном доме был такой разговор:
– Ну, моя фамилия. Да, я это. А вы из жэка, что ли? Да мы заплотим. Я завтра пойду и…
– Не из жэка, нет… Я… К вам я… Дайте, я зайду. Сумка тяжелая, да по лестнице подымалася.
– Проходи на кухню, раз уж зашла. Како дело-то ко мне?
– Сяду я, руки-ноги чё-то трясутся. Папа, я… это… я к вам приехала, папа… Нина я, дочь ваша. Вот карточка мамина, вот, узнаете? Маруся ее звали. Маруся, из Турёнков… А это ваша карточка, как вы молодой были. Я даже и похожая на вас, на молодого-то. Чё-то слезы текут. Я так и думала: мол, увижу папу, дак вся обревуся. Больно уж мне вас повидать-то хотелося…
– Ты чё… Кака Маруся? Чё тебе надо, женщина? Как звать-то тебя, говоришь?
– Нина я…
– Туренковская? Етить твою, каки дела… А я думал, может, из жэка…
– Я, папа, тут привезла, вот… Угостися давай. Посидим да поговорим. С стола счас все уберу да вытру. Огурчики соленые, помидоры, сало свое, яички, картошка вареная. Селедочку взяла. И закусить, и выпить у нас будет. Посидим, как люди. Погляжу на папу…
– Да чё на меня глядеть… Ничё хорошего.
– Я, папа, одёжу вам привезла. Поди, думаю, некому за им присмотреть-то, в старом, поди, ходит. Счас достану, руки чё-то трясутся. По росту ли, боюся. Мне мамка ваш рост показала, когда я маленькая еще была. Спрашивала я ее: какой, мол, папка-то у меня был? Она мне по косяку дверному показала. Я карандашом отметила. Потом лямочкой смерила, с собой увезла лямочку. Вот куртка, костюм спортивный взяла, он мягче, спортивный-то. Зачем, думаю, ему пинжак-то, верно? Двойной костюм-от, к телу трикотаж хлопковый, приятно телу будет. А внутри тамока еще белье завернутое, майка и прочее. Выдь покуда, надень. А я на стол соберу.
– Ну, пойду, заодно руки вымою, я работал тутока, руки-те грязные.
– Ну, вот штаны-то в аккурат будут! Штаны, главно, в аккурат, а остатне и вовсе в самой раз. Как ровно на тебя и было, папа! Бирки я уже отрезала, чтобы не мешалися. Так уж ты и не снимай. Вот, садися, полной стол у нас с тобой. Налей, помянем всех…
– Да я чё-то как не в себе. Ты ничё не путашь? Мать-то твоя живая еще? Как ее звали-то, говоришь?
– Маруся… Год, как нету мамоньки. Так и жила все в Турёнках. У ей квартирка, правда, хорошая была от колхоза. Полдомика деревянного. Из бруса. Я уж в школу ходила, когда дали. А так мы с ей при ферме жили. Рядом с кормозапаркой. Как ее из дому-то выгнали. Опозорила, мол, отца-мать, нагуляла, живи, как хошь. Выгнали, вот так вот, в чем была, в том и ушла. На ферме закуток нашелся, там и жили, там и я родилась, с телятами вместе. Староверческая, вишь, у нас деревня-то. У их, у староверов, с етем строго. Не дал ей Бог счастья, чё говорить! Ксенье Григорьевне она не поглянулася. Сказывали мне потом, что не давала она вам жениться-то. Из-за ее, мол, все…
– Самому думать надо было. Молодой был, глупой. Осенью было в армию: чё, мол, зачем жениться? Комиссию призывную я прошел, обещали на флот взять. Хотелося на флот, на Дальний Восток. Да вот не было мне никакой армии. Загуляли с парнями, как повестка пришла, а глаза протер – за решеткой. В зоне подрался – срок намотали; вышел – опять подрался. И туда же. Уж и забыл, сколь раз туда ходил. Считай, всю жизнь на лесоповале проробил. Ничё хорошего, ничё. Тебя, говоришь, Нина зовут. Вот, Нина, ничё хорошего.
– Да ты закусывай, папа, вот сало попробуй. Хорошая свинка была, жоркая. И сало мягкое такое получилося, как масло сало-то. Ты ведь и не бывал боле в деревне?
– Нет, мать писала, да редко.
– Мамонька моя все на ферме робила, она тихая была, слова никому поперек не скажет. Жалко мне ее… Замуж так и не ходила. Последние годы шибко молитвенная стала, в церкве стала помогать.
– Про меня поминала?
– Нет, не поминала, врать не буду. И у Ксеньи Григорьевны, что есь, не спрашивливала, где, мол, Шурка-то. Фотографию я одну только у ее нашла, в сундуке на дне. Молодой вы там еще. Красивый.
– Все тамока, на лесоповале, осталося: и года, и зубы, и волосы. Нечего тебе было и приезжать. Я тебя не знаю, не ростил. И ты меня не знашь.
– Ой, папа, чё это я! Вот карточки погляди-ко. Вот мои: муж со старшим сыном и с внученькой. Ты-то уж, папа, и дед, и прадед, смотри, каки ребята! А младший у нас, Шурка, в аккурат в Москве служит, папа! В кремлевской охране. Вот погляди. Парень видный такой, взяли в Москву. Глянь, на тебя похожий.
– Постой, погоди маленько. Голову у меня обносит иной раз. Попал под еловой хлыст я одинова. Пила сыграла на сучке, и елка здоровенная пошла на нас падать. А куда убежишь – снегу по пояс. Звездануло крепко. Ладно калекой не стал, жалко, что насмерть не пришибло. От того хлыста двоих похоронили, а трое переломанные остались.
– Муж у меня, папа, хороший. Дом построили двухэтажный в Верещагине, на железнодорожной стороне. Помощник машиниста у меня муж-то. С семнадцати я за им. Это мамонька мне хорошу жизнь намолила, так я думаю. А все ж вас, папа, увидеть хотелося. Ой, как хотелося! Я через тетю Нюру не одинова адрес ваш у Ксеньи Григорьевны просила. Ни за что не дала. Тетя Нюра говорит: обидно, мол, ей, Ксенье-то, было, что я, выблядок, счастливая.
– Может, и так. Мне про тебя мать ни слова не говаривала. Знала, говоришь?
– Знала…
– Дай на Марусину карточку погляжу… Плохо я ее помню. Мы и погуляли с ней одно лето. Я тогда на колхозной конюшне робил. Хорошие две лошадки у меня на конюшне стояли. Жеребец громадный серый в яблоках, производитель на весь район. И кобылка вороная, я на ей председателя возил. Молодой был, глупый, погулять да по красоваться хотелося. На лошадях ее катал, Марусю-то. Рубаху белую надену, жеребца – под седло, Марусю – перед собой… А то кобылу в тарантайку запрягу. Как пташечка, слушай, летала лошадка. Лето жаркое было, ягодное. Землянига сладкая была… Да… Сладкая, вся рубаха, помню, в земляниге в етой… Накатали вот…
– А вы с кем живете теперя? Говорят, жена умерла. С неродным сыном, мол, живет, не ладит. Чё, и верно?
– Слышь, орут под окошком? Кажной день так. Сколь денег ни получу, все имя отдай. Я туто по соседям столярничаю. Пока срока мотал, всему научился. Тамока все ждешь, когда выдешь. Когда, когда… Когда черт помрет, а он ишо и не хварывал. Пенсии нет, считай, надо так кормиться. Да я бы и прокормился, а их разе прокормишь, имя кажной день пить надо. Видно, под старость это мне наказание такое за жизнь мою.
– Тяжелая у вас жизнь была, папа.
– Глупая. Всю жизь на лесоповале проробил за пайку хлеба, под пинками, под гавканье собачье – как же не глупая.
– Поедем ко мне, папа! Хоть в гости, хоть совсем. Муж согласный. Он сам родителей не видывал, из детдома вознесенского. Тоже ему шибко охота, чтобы… ну, чтобы папа был.
– Может, тебе квартиру эту надо? Дак она на сыне, жена так отписала, женина квартира была. Ничё у меня нет. Не было жизни хорошей, и начинать не надо.
– Я, папа, билеты-то купила уже. Вдруг, мол, опаздывать будем. Сколь время-то? А время-то уже вышло, папа. Счас на автобус да на электричку. Тебе и собираться не надо, одетый уже. Пошли?
Чем закончился этот разговор, мне неизвестно. И автор всего не знает.
Ребенок и банные ковшики
«У нас самоглавные-то мудомои вон там, – подвыпив, тыкал пальцем Никола куда-то вверх, – оне моют, а мы пьем». И сосед его, Моя Вася, кивал головой: «Ихна воля – наша доля».
Намыли после войны много. На обезглавленную деревню шла одна компания за другой. Объявили войну браге: мол, из нее гонят самогон. Староверы никакого самогона не знали, но веселые городские комсомольцы с милицией обшаривали в колхозных избах подвалы, вытаскивали фляги с брагой и выливали прямо на улицу. Бабку при всех честили самогонщицей и отравительницей. Позже, уже при Викторе Николаевиче, мелиораторы приходили.
– Дорогая цена за твой дом заплочена, Мишка, – говорил старший Катаев.
Пустил он мелиораторов похозяйничать на заливных лугах напротив Кизелей. Мелиораторы спустили две большие проточные старицы, полные рыбы. Русло речки спрямили, чтобы не было разливов. Посреди луга взрыли канаву и проложили трубы. Метров через сто установили гидранты. Луг теперь поливной будет, а насосную станцию мы в будущем году поставим. Никакой насосной станции никто не поставил, луг обсох, и только вороны облюбовали столбики вечно сухих гидрантов, восседая на них, как на кладбищенских крестах.
Зато в рамках программы преобразования села закупили в Финляндии штук двадцать комплектов бревенчатых домов, немедленно отданных начальству на дачи. Один из комплектов и ухватил Катаев. С виду дом был как будто обычный, бревенчатый, под тесовой крышей. Собрали его с сыном Мишаней за неделю, периодически отдыхая. Они уставали – морально. Комплект был из лиственничного, кедрового и соснового массива. И точная целесообразность деталей, безупречно соединявшихся паз в паз, угол в угол, им, понимавшим толк в плотницкой работе, надрывала душу. Вот так можно жить, оказывается, так можно делать-то, а мы…
– Мудомои поганые, – матерился старший Катаев, но исправно вез начальству мед, окорока и парную телятину. За район отчитывался мастерски. Мол, в новое, демократическое время мы урожайность картофеля подняли со 100–120 центнеров с гектара до 200. Приехали, проверили: и верно – 200, а то и 220. В старые сводки глянули – было 100. Вот это да! Какой мощный аргумент в пользу успешного преобразования села, не правда ли?!
Но без напастей нам никак нельзя. Кто бы в главные мудомои ни выбился, деревня свою порцию получит. Новая власть пришла и своих калачей принесла. Рванувшегося было в фермеры Мишаню отец осадил:
– У нас теперя, Мишаня, хужее, чем при крепостном праве: один процент земель – крестьянские, девяносто процентов – господские. Объясняю. Будешь фермер – плати налог, как любой торговец или шашлычник. Подсчитай – это полностью в наших условиях убыточно. То есть это – фактически запрет. Кака разница, как написано: налог или запрет? Свободно ты работать не будешь. Только бери дотацию или льготный кредит. Кто хозяин дотаций и льгот – тот и есть твой господин. Он по имеет и с налога, и с дотаций. Он хорошо будет жить, а ты будешь на его робить за гроши. Ты хоть надвое разорвись, скажет: а что не начетвёро? Не-е, Миша, про фермерство забудь. Огород в двенадцать соток – вот все, что у тебя есть. Наш с матерью еще пригороди, тестя. Это все твое пространство. В Голландии столь же земли-то, ничё, живут!
Вот Миша в милиционеры и подался.
– У Гальки Бараношиной цыганы ребенка стащили! – сообщает ему мать. – Сёдня у нас какой день? Вторник? Во, значит, вчерася, в понедельник. Оне с Серегой у свекровки Галькиной в огородце картошку окучивали, Олежка в избе спал. Хватилися – нету!
Воистину милиционер всегда на службе. Спокойно и в родительском доме поужинать не дадут.
– У какой свекровки? У Таисьи Васильевны?
– Да ты чё, оне с Таисьей вовсе разругалися, Галька-то и ребенка ей боле не кажет. Вот и помогай имя! Сколь у Таи на шее сидела, неработь! А даве, слыш-ко, Галька эта всяко-всяко Таисью же и выставила, вот глаза бесстыжие! Мол, Олежка не от Женьки! Она уж давно с Серегой Тупицыным сошлася, вот и парочка – баран да ярочка. Допилися, не знают, куда ребенка дели! А может, и сами цыганам продали, зачем он имя?
– Чё, Миша, в деревне делается, какая пошла безобразия! Даве по всей нашей заречной стороне ковшики банные украли. А ноне зауголок от сруба у меня унесли. Как баню теперя подрубать?! Запиши, давай, Владычных Зинаида Ивановна…
Обычный рабочий день деревенского милиционера Михаила Викторовича Катаева. Михал Викторыч хоть и в годах еще совсем молодых, но серьезен и обстоятелен. Беседу с населением ведет уважительно и спокойно.
– Я, тетя Зина, про всех наших деревенских жителей заранее могу сказать, у кого что произойдет, а у кого – никогда. Могли у сына твоего, Николы Владычных, зауголки унести? Могли! Сруб у твоего Николы уже неделю разложен на улице. Зауголок короткий, под мышку возьми и унеси. И я могу предполагать, кто унес. Ты, Зинаида Степановна, дрова у кого купила?
– А тебе чё? Я – про зауголки.
– А я про дрова. Соседу твоему, непутевому многодетному отцу, их выписали и бесплатно привезли. Детям привезли. Он их тут же по соседям продал. И ты же их купила.
– Не я одна покупала. А чё?
– А то, что он их теперь у вас же и ворует. Баню-то ему, к примеру, хоть раз в месяц истопить надо? Оставь заявление, разберусь.
Женщина, ворча, уходит. К милиционеру разом два посетителя.
– Так, пишем, что случилось, и побыстрее. У меня дела на участке.
Читает заявления: «Так, у гражданки Тамары Ивановны украли белую годовалую телушку, увели из стада. Когда? Позавчера. У фермера из дер. Карповка… Тоже из стада украли годовалую белую телушку! Вчера. Маньяк какой-то завелся на белых годовалых телушек! Будем разбираться. Все, некогда мне сегодня, пошел на участок».
Ребенок не банный ковшик, надо пойти выяснить, то ли слухи, то ли и впрямь начался в деревне… этот… кидхаппинг.
С одного конца деревни до другого и так-то путь не близкий. Да еще и до Миши у каждого есть дело.
Пошел глянуть на пострадавших. Выяснить, было ли чего, откуда разговор пошел.
– К Гальке идешь? Нету, нету их, бутылки в Кизели пошли сдавать. Сядь, посиди с нами, подожди, скоро придут: у их денег-то нету, много по магазинам не находишь. За спиртом в чепок заскочат – и домой. Ты, Михал Викторыч, когда ете шинки закроешь?! Внаглую спаивают народ, и все. Последнее ведь туда из дому, от детей несут, и всем хоть бы хны!
Соседки на лавочке – следственный комитет, прокуратура и суд присяжных в одном месте. Не пожалей полчаса – узнаешь все, что к делу относится прямо или косвенно или вовсе не относится. Но о якобы пропавшем Олежке толком сказать никто ничего не мог.
– У их с пятницы пьянка, вчетвером пьют без передышки: Витька с Генкой да Галька с Серегой. Вот на каки шиши эта неработь пьянствует?! Ребенок то у Гальки, то у свекровки, и вот не стало ни тутока, ни тамока. Галька говорит, что украли Олежку от свекровки, дак кто его знат!
Вот и вся информация, непосредственно относящаяся к делу. Моральный облик пострадавших, к делу относящийся косвенно, обрисовали подробнее, а больше всего было разговору, совсем к делу не относящегося: сочувствовали Таисье.
– Очень переживат! Олежку этого она с рук не спускала, нянчилась, любила шибко… Галька-то сама у Таисьи Васильевны отъелася-отлежалася, прости господи! Ушла и Олежку забрала.
– Дождешься от ее спасиба! Оня, мать-то ее, хоть не дожила до этого. Жалела она Таисью.
– Ага, жалела… Жалела, что аборт не сделала!
– Ты чё? Куды бы оне с Васей без Таи? Тая, смотри, кака хорошая женщина. И ухаживала за имя, и схоронила – все она.
– Мне самой Оня не одинова говаривала: жалко, мол, не было, где аборт сделать, глядеть мне на ее, на Таисью-то, неохота. Ты вспомни-ко, Оня какая была: узкоглазая, не то ханта, не то манся, не то ишо кто. В войну, говорит, токо к русским прибилася. Беглый немец какой-то ее высмотрел, утащил к себе в землянку и неделю ли боле тамока держал. Вот Таечка в аккурат оттудова, из землянки. Нисколь не вру, это мне сама Оня сказывала. Ох, говорит, и ревела, а по пузу-то нагулянному иной раз и поленом колотила…
– Господи, твоя воля!
– И хоть бы тебе чё, Таисья, смотри-ко, хорошая, здоровая. А лицом-то вся на его, на беглого. Оня и кормить ее не хотела, а маленькую-то что есть и на руки никогда не возьмет. Ну, выросла вот все же…
– Тая и верно, наособицу, как не тутошняя. Сама высокая, глаза таки светлые, большие. Онька-то, царство ей небесное, засранка засранкой была, а Тая всегда чистенькая, одевается по-городскому, и дома у ей, сколь я бывала, все удивлялася, как можно так уладить. И училася хорошо, теперя учительница.
– Жись только несчастливая. С Витькой своим Тае не пожилось, развелася: пьет, да и не пара он ей. Она вон какая, а он чё? Шофер, да и все.
– Не надо было ей все же эту Гальку принимать: беженка, неведомо кто. Все ради сына Женьки, охота, чтобы семья у его была. Ты чё, Миша, пошел уже?
– Некогда мне их больше ждать, тетя Нина, пусть в участок придут да побыстрей! А то я их оформлю как соучастников!
В отделении его уже ждали. Убитые горем родственники пропавшего ребенка добрались наконец до милиции. В ходе взаимных обвинений свекровки и Гальки получилась версия, которую и оформили письменно. Де, в понедельник вся семья дружно робила в огородце, окучивали картошку. Ребенка оставили одного на минутку, буквально на минутку, поспать в прохладе. Хвать – а его уже нет. Избегали всю деревню – как сквозь землю! Это, наверно, цыганы сперли, у их ребятни не сосчитать, вместе со своими увезли в Пермь, там продать нищенкам.
– Пусть пермская милиция нам найдет дорогого сыночка, – пошвыркала носом Галька, – фотографии вот только Олежкиной нету, еще не успели сфотографировать, вы уж у Таисьи Васильевны возьмите.
Надышали в комнате участкового перегаром, написали заявление о пропаже, пошли это дело отметить. Таин дом обошли за три версты: боялись, что та Гальку пришибет. Таким образом, согласно документам, ребенок потерялся в понедельник в деревне Пермской области.
Миша положил заявление в папочку, а папочку, как положено, в сейф. Глухо. В деревне ребенка нет, а если его и впрямь цыганки украли, то шансов найти очень мало. Однако надо отправлять заявку на розыск, за фотографией идти к Таисье Васильевне. Еще собутыльников опросить: свидетели, уж какие есть. Все же подозрительно, на какие шиши эта команда пьянствовала четыре дня?! Может, и впрямь спьяну-то продали ребенка? Тряхнул собутыльников.
– Начальник, пили заработанное! Мы с Геной, скажи, Генакл, в пятницу с утра у Таисьи Васильевны дрова кололи. Она подтвердит. До обеда кололи, а потом она нас отпустила и вперед рассчиталась. Деньги дала и водку. Мы, конечно, не все еще сделали, но мы с Генаклом все дрова у ей исколем. Скажи, Генакл.
– Ладно, зайду к Таисье Васильевне, проверю, за что она вам столько заплатила.
– Проверяй, у нас с Генкой, ну скажи, Генакл, слово крепче железа, начальник.
– Что можете сказать по существу дела: где был ребенок и когда вы его видели в последний раз.
– Мы с Генкой, ну скажи, Генакл, про ребенка ихнего не знаем ни-че-го. На кой ляд нам этот ребенок?! Мы на кухне сидели, а потом… спали где-то потом.
– А Галина с вами была?
– Была. Когда была, когда не была. Пришла – ушла. Не привязанная, поди.
– А ребенок?
– Ну ты чего, Михал Викторыч! За стол с нами он сядет, что ли? Мы с Генкой, ну скажи, Генакл, не знаем мы про ребенка, не знаем.
Пытать дальше бесполезно. Да и обедать пора. К Таисье вечером придется идти, когда она из школы придет, с делами управится, тогда и поговорим спокойно. Учила когда-то его Таисья Васильевна. Молодая еще была совсем.
Светка, дочь Райки
Сейчас появится новое действующее лицо. Да вот оно, точнее, она появилась и с криком: «Миша, Мишечка!» – кинулась к милиционеру. Остолбеневший Мишаня, проморгавшись, провел опознание.
– Светка? Ну точно, Светка!
Опустим обычные в таких случаях восклицания, узнавание и неузнавание. А вот кой-какие пояснения требуются. Далее невозможно скрывать тот факт, что у бабы Поли, помимо трех правильных девок, была одна неправильная – Райка. Она в последнее время крайне редко показывалась у матери, а мать и сестры вовсе не хаживали к ней. Райка, по словам Поли, была пьянь и последняя бестолочь. И замужем была за такой же пьянью, за Сашкой-туберкулезником, царство ему небесное. И девка у них, Светка, неработь, только чудом по тюрьмам не пошла, а уехала за границу: тамока, видать, таких-то мало. Сперва еще сколь-то робила, официанткой вместе со своим Сашкой. (Райка, когда приходила деньги к матери занимать, показывала письма.) Потом Поля ей приходить совсем отказала: мол, не позорь. И о Светке сколь и знала, только стороной, от соседок. Каки-то вовсе сказки Райка рассказывала, врала, поди. Мол, Светка с Сашкой разошлась, вышла она замуж за француза и уехала во Францию. И ее теперешний муж мечтает приехать в далекую Россию, чтобы поцеловать руку у матери своей любимой жены. Во как! У этой пьяни, котора забыла, когда мылася! А Светка-то, конечно, не робит, стала художница, картинки рисует и продает. Сочинила Райка, чтобы денег занять на опохмел, – такова была версия родни. А может, и Светка назагибала, тоже та еще… Поди, давалкой тамока робит, худо-о-жница!
Милиционер Миша волей-неволей в курсе всех этих дел, поскольку Райка была одной из его подопечных, как он говорил: мой контингент. Квартира ее в одноэтажном деревянном совхозном доме была открыта для любой пьяной компании – так Райка выпивала и кормилась. Что ни день, шум-гам и пьяные драки. Уже было тридцать три распоследних предупреждения. Толку – ноль. От мужа Райка подцепила туберкулез (нарочно, считал Миша), была на инвалидности. Второе действующее лицо и есть Светка, Райкина дочь. И не случайно она Мишу встретила, а имеет к нему дело.
– Пойдем, Миша, посидим в машине, поговорить надо.
– Это твоя? Сама за рулем-то, что ль? По всей Европе? Мужик-от где?
Миша разглядывал Светку. Интересно все же, далеко ли от яблони упало это яблочко. На давалку вроде не похожа, хотя Миша не видал французских давалок, да и нашими не интересовался. Но то, что не пьет, – точно: уж тут у милиционера глаз наметан. Вроде бы мало изменилась Светка со школьных лет, а уже не наша. Даже не то что не деревенская, а и вообще не русская. Говорит не так и улыбается по-ихнему. Но улыбка выходит грустная, а глаза, похоже, на мокром месте.
– Дела у мужа. Одна гощу вот тут.
– У бабки-то была?
– Не хочу. Тетки понаехали.
– Не любишь родню?
– С чего бы мне их любить? Опять начнут жизни учить. Маму будут ругать, а я этого не люблю. Мне и так тут работы хватило.
– С матерью?
– Ну да. Квартиру наняла почистить. Маму в баню сводила, в парикмахерскую. Белье купили, платье, плащ.
– Пропьет.
– Наверно. Миша, я тебя прошу, ты уж как-нибудь тут ее… Ну, присмотри. Чтобы хоть пьяная где-нибудь под забором не валялась. Я тебе денег оставлю.
– Про деньги не надо, ты лучше со времём моему Тимохе приглашение пришлешь, пусть тоже Францию поглядит. А маманю твою я присмотрю, не волнуйся. Мне так и так приходится.
– Я очень там по ней скучаю. Она такая ласковая, тихая, не то что тетки. Те только знают аргаться. Хлебом не корми, дай покомандовать! И отец был ласковый. Мы очень хорошо жили. Да, хорошо! Мама не любила огород, не садила картошку. Был цветник, она даже из Москвы семена выписывала. Родня, как увидит, что картошки нету, просто в обмороке. У меня не было валенок, только резиновые сапоги. Но школа-то через дорогу, магазин рядом. Куда еще ходить? Зато у меня был аквариум с золотыми рыбками. Аквариум! За него тетки маму поедом ели: «Вам, мол, что, в речке рыбы мало?!» А еще мама привезла мне из города краски. Масляные! Я их целыми днями по дощечке пальцем размазывала. Сижу, мазюкаю, и больше мне ничего не надо. Я цвет люблю, как иной – шоколад. Разных оттенков вижу, наверно, миллион. И родители ко мне не приставали: мазюкаешь – мазюкай. Папа очень уставал на работе. Он классный печник был, помнишь?
– Ну да, у меня успел еще печку-то сложить. Все хитрости в этом деле знал. Много печек по себе в деревне оставил.
– Хорошо мне было с ними. А как подросла, вот родня и давай мне объяснять, какая я несчастная, какая пьянь мои родители. Не дай Бог, в гости заглянут, хуже ревизии: «Пошто полотенцев мало? Тут надо трехстворчатый шифоньер, тут – диван-кровать, тут – тумбочку… Почему картошку не садишь? Пошто парника нету? На кой ляд тебе эти цветы-те? Светке ерунду каку-то набирашь, купи вон платье кримпленовое!»
– Помогали?
– Ага, на кукиш: чего хошь, того и купишь. Мама только молчит или плачет… Во Франции я очень по ней скучала. Красочками мазюкала-мазюкала, а потом стала малевать пальцем мамины цветы, золотых рыбок. Вот, посмотри. Там нравится. Покупают уже немножко. Говорят, ты у нас, как Ван Гог.
– Ван – кто?
– Ван Гог, художник был такой французский.
– Ну… Конечно, имя нравится, раз на ихнее похоже. Ты когда обратно?
– Поехала уже. Тебя вот только найти хотела. Так присмотришь за мамой?
– Сказал же, присмотрю. Довези до отделения, раз поехала. Возле сельсовета, не забыла еще?
Мягко заурчал мотор, темно-синий «Рено» тронулся и, покачиваясь на колдобинах деревенской дороги, скрылся за углом.
Исчез в понедельник – нашелся в пятницу
После обеда Михаил заглянул к родителям. Мать уже дожидалась его с нетерпением.
– Мишаня, прокатись на Ласточке, выкупать надо да и разогреть чуток. Не утомляй только. Ложкин звонил: женишок к нашей Ласточке приехал.
– Жених? Жеребца привели? Замечательно, сделаем и моему Тимофею жеребчика.
– Ну да, как бы ему не жеребчика. Опять твой Тимка на соседском баране верхами гонял! Тот чуть себе ноги не переломал, попал в канаву. Кобылку, кобылку заказывай, спокойнее.
Миша выкупал в реке спокойную вороную Ласточку, проехался вольным шагом по краю деревни, свернул на дорожку. Вот как раз и отсмотрю давешний следок: нет ли порубки или, того хуже, лосиной туши. Следок был еще заметен. Широкий, от старого велосипеда; у новых – шины узкие. Поворот за поворотом, ни порубки, ни лосиной туши. Лес кончился, вдали виднелся только леспромхозовский поселок. Это уже не только другой район, но и вовсе не наша область. Мишаня завернул лошадку, сожалея о потерянном времени и боясь, что Ласточка устанет.
– Ну, приспичило кому-то сгонять в леспромхоз, мало ли заделье какое.
Миша заехал на ветучасток. Это обширное огороженное жердями пространство, сбоку стоит одноэтажное деревянное здание ветлаборатории.
Мишаня поздоровался со стариком Ложкиным. За Ласточку, конечно, немного попало, жеребца надо было вскоре отдавать. Легендарный на деревне фершал Ложкин когда-то лечил и Мишаню. «Коростой ты, Мишка, весь изошел, ничё сделать не могли, а Ложкин дал мазь каку-то, и все прошло», – такие рассказы помнит не один Миша, а каждый житель деревни. Старик давно на пенсии, но каждое лето работает ветеринарным фельдшером, занимаясь в основном случками. Процесс размножения живности в деревне, естественно, важнейший. Вся живая тварь без конца совокупляется: куры, утки, гуси, кошки, собаки, козы, овцы, лошади, коровы. Мелочевка занимается этим бесконтрольно. Крупный же рогатый и безрогий скот нуждается в присмотре.
– Ты что думаешь, тут раз-раз, и все? – Ложкин недоволен, что Миши долго не было. – Вымыл кобылку-то? Раньше иной хозяин и гриву причешет кобыле, ленточку вплетет, это ж у нее свадьба.
Ложкин увел Ласточку в загон, торопливо вернулся.
– Ты бы зашел как-нибудь, Мишаня. Я в журнале повесть нашел занимательную. Про деревню. Я там карандашом отметки сделал – где неправда. Врет много! Разе так можно писать, когда не знашь! У его хозяйка одна описана, трепаный лен в предбаннике хранила. Кто же так делат! Он отволгнет и сгниет, лен-от, да и все. И сажа ведь иной раз быват, копоть. Ерунда написана. Ты бы вот почитал, дак смеялся бы. Но-о. У его тамока еще баню подпалили. Дверь поленом подперли и подпалили. Вот, погляди, я те нарисую. Вот полено однем концом в дверь, так? А другим-то, Мишаня, говорит, в дверной порог! Дак ето кто в предбаннике дверь в дверь ставит? Дверь обязательно в угол рубят, и никак дверь не подпереть. Вот так он будто дверь подпер, а лен поджег. Врет, да и все. Никак пожар не мог получиться. И как-то в журнале написали. Как это, Миша? Почему?
Мишане некогда слушать воспоминания и рассуждения. Покивал, со всем согласился и уже включил мысленно первую скорость, но старик не отпустил:
– Пойдем, Миша, вон на лавочке посидим. Дело есть.
Ну, сели. А до дела разговор у Ложкина все как-то не доходит.
– Сколь уже Тимохе-то? Шесть? А большой. В Туровых. Пробился все же росток от Григория Филипповича, прадеда твоего. Ты-то в катаевскую породу, оне мелкие были. Все Туровы – тамока (кивнул в сторону кладбища на Военной горе). Никого Туровых в деревне нету. Знал я Григория Филипповича, он меня на две головы выше был. Не пил, не курил, не сквернословил николи. Старовер, одно слово.
Хоть и крестьянин, а повидать он, Миша, всякого повидал. Знашь-нет, он армейскую повинность отслужил кремлевским охранником: и во дворцах, и в оцеплении стоял, когда царская-то фамилия выходила из Успенского собора. «Царя видел, вот как тебя». Рассказывал мне: в оцеплении стояли исключительно староверы. А в чем болячка-то была тогда? Да в том же, что и сегодня: терроризм. Глядишь телевизор-то? И ничем от него не оградишься, разве совестью только. Ведь все, что за деньги куплено, за деньги и продать можно. Вот и искали тогда непродажных, оперлись на тех, кого веками гнобили. Уж на таких, как Григорий, можно было положиться, на чем перекрестится – не сдвинешь. Из глухой деревни да прямо в царские палаты, это ж, сам подумай, умом можно тронуться. Но ничего, не тронулся. В палатах-то, говорит, богатство, конечно. А в уборных – грязь.
Мишаня сидит-ерзает. Некогда до ужаса, а тут старика не переслушаешь.
– На первую германскую сходил, вернулся георгиевским кавалером. Пешком – из Австрии. Маленько, говорит, до Беловодья не дошел. Дело-то простое, противосолонь шел, на солнышко. В плен он попал в Австрии, так, чтобы в лагере не сгнить, выпросился в работники. Робил, как умел, как привык. А сын у хозяина, мозгляк такой, маленько дурачком уродился. Взъелся на Григория, пахать на нем давай. Ага. В оглобли поставит и кнутиком поигрывает. Доигрался. Положил его Гриша отдыхать насовсем на пашню и ушел. Только до первой пореченской деревни дошел, а тамока уж тятина кобылка с телегой дожидается. Такой вот деревенский телеграф. А ты как думал? Бывало, Филипп Логинович еще только запрягает с оханской ярманки домой ехать, а в Кизелях уж знают, завозно ли было. И вниз по речке слово катится, и вверх, только подуть надо маленько. Так говорили.
Ты вот, Мишаня, подумай, вот этот самый темный крестьянин был тогда сам себе и агроном, и экономист, и зоотехник, и ветеринар. И метеоролог. И плотник. И у него, хозяина хорошего, каждую весну кобыла – жеребая, корова – стельная, а баба – на сносях. Одиннадцатью десятинами кормил восемь детей, и никто не голодал. Даже лаптей не носили, а были у всех сапоги: хорошо медом расторговывались на ярмарках, овчинами, шерстью, льном.
Уважал Миша своих предков, но в голове его крутились проблемы сегодняшние, и он все наловчался повернуть ход мыслей Ложкина на дело, если таковое действительно имелось.
– Что за дело-то ко мне?
– Хорошо, что ты седня ко мне пришел, Мишаня. Меня Федька, внук-от мой, обокрал, похоже.
– Что унес? Когда? Почему на него думаешь?
– Да я, дурень, даве ему карточки детские стал показывать. Больно ему надо! Достал старый-то чемодан, а тамока книга лежала. Видно, углядел, стервец. Седня стал фуражку искать, двинул чемодан – больно легкий. Открыл – книги-то и нет.
– Что за книга?
– Вот как раз от прадеда твоего, Григория Филипповича. Он перед смертью отцу моему этот чемодан отдал. Отец набожный был и старовер тоже. Икон много было, я их роздал в поминанье тяти. Одна книга осталась. Большая, корки толстые, с запором. Говорят, дорого теперя такие книги стоят. Федька стырил, продать, видно, хочет. Чем-то ведь живет. С кем-то он, слушай, связался, шибко с нехорошим народом. Ездит к нему один на иностранной машине. Чё, спрашивается?! Видно, пропала книга, ты уж меня прости. Все собирался тебе ее отдать.
«Что ж прособирался-то», – мысленно вздохнул Миша, кивнул, что, мол, все понял. Ситуация ему и впрямь была понятна. Дочь Ложкина, Лизавета, в юные свои года уехала в город, устроилась на завод, жила в бараке на окраине. Город изжевал и выплюнул деревенскую деваху. Лизавета вернулась в Кизели с Федькой на руках горькой алкоголичкой. И до самой своей безвременной гибели от перепою сидела на шее родителей. Федька пошел в мать и неведомого папаню. Перепробовал уже все способы травли организма и начал тащить в деревню наркотики. Так что та надобность, по которой приезжала к нему ино странная машина, была Мише вполне хорошо известна. Но… бодаться с этими людьми он не собирался. Поскольку хотел жить. Только тронь этого говнюка Федьку – и останется от тебя горсточка пыли. У мента деревенского защита – фуражка, и больше ничего. Ну, сейчас все одно к Таисье идти, заверну к Федькиной сожительнице. Мало ли…
Стоящий на отшибе домишко оброс бурьяном и завален нечистотами. Дверь была открыта. Несколько человек в отключке валялись прямо на полу. На грязной кухне неописуемая вонь, стоят какие-то черные котелки. Разлита коричневая жижа. Книгу и не спрятали особо, негде попросту: из города никто не приезжал, а сам Федька явно не представлял, куда ее девать. Миша засунул книгу в большой полиэтиленовый кулек, распахнул окно. Бурьян, неподалеку густой ивняк. Мишаня размахнулся и выбросил кулек в кусты ивняка. И вышел беспрепятственно. По делу службы он заходил. В полном праве. А книгу потом заберет, попозже. Вот так, в десять минут все и получилось. Видно, строгий староверческий бог еще посматривает иногда на свое заблудшее стадо…
Пошел к Таисье Васильевне. Да, приятного мало сейчас приставать к ней с разговорами. Но никуда не денешься, придется спрашивать, кололи ли ей дрова и как она расплатилась. Да и фотография Олежки нужна в розыск. В ограде заглянул за поленницу. Свеженаколотых дров совсем немного, за что платить? Ну, Генка с Николой, тряхну я вас завтра! Но! За поленницей стоял старый велосипед с большой корзиной на руле. Велосипед… В Мишиных мозгах что-то замкнуло: он вдруг увидел все произошедшее с такой ясностью, как если бы ему это показывали в кино.
Преступление было тщательно продумано и осуществлено именно этой хорошей женщиной. Олежку украла Таисья.
Она умная, Тая, она все сделала, как надо.
В пятницу с утра Генку и Николая, обычных собутыльников Галькиного Сереги, Тая действительно наняла колоть дрова. Сколь ни накололи эти хмыри с бесконечными перекурами, Тая с обеда их отпустила, щедро расплатившись водкой: это, мол, вам вперед, ребята! Должно было хватить и на Гальку с Серегой. Ребята, естественно, тут же покатили на квартиру к Сереге. Глядь, Галька уже несется с Олежкой к свекровке: мешает парень-то, в хате сесть негде! А у свекровки – огород, полоть, поливать, окучивать… Парня кинули на кровать и разбежались: маманя – на пьянку, бабаня – в огородец. Он поорал-поорал и затих, заснул. Так что взять Олежку не составило никакого труда. Хватились ребенка только на следующий день к вечеру, когда компания, во-первых, проспалась, во-вторых, опохмелилась. Галька явилась к свекровке: где Олежка? Я думала, ты забрала… А я думала, он у тебя… Короче, без бутылки не разберешься. Все вместе выпили, молодежь продолжила до понедельника. В понедельник вся эта неработь до полудня спала, потом потянулась в милицию. Оказалось, участкового нет. С облегчением вернулись, сдали бутылки, снова загудели. В среду долго вспоминали, какой день сегодня и какой был вчера. Потом беседа в милиции, в ходе которой было документально закреплено, что ребенок пропал в понедельник.
А нашелся этот ребенок (опять же, согласно документам) в пятницу в деревне соседнего национального округа, куда Таисья увезла его на велосипеде в большой корзине. Олежка был в грязном белье, закусанный комарами, с расчесанной в кровь грязной физиономией. Руки тянулись отмыть, переодеть. Нельзя, нельзя, потерпи, милый! До деревни, где жила родственница матери тетка Фаина, путь неблизкий. Километров пятнадцать по лесной дороге Тая отмахала единым духом. И ни один корень под колесо не подвернулся, ни один человек не встретился. Деревушка в четыре дома, тишина, дороги травой заросли. Таисья присмотрелась: на улице никого. Подъехала к дому тетки, слезла с велосипеда и, представьте себе, на пороге нашла ребенка! Крикнула тетку, занесли в дом, распеленали, рассмотрели: хороший мальчик, только больно грязный, немытый. Видно, какая-то пьянчужка бросила дитё. Пошли в сельсовет, оформить находку. В сельсовете одна секретарша сидит, да и то вот-вот убежит домой. Поглядела на замызганные одежки, на грязную физиономию, поохала. Но не удивилась.
– Бегут люди из леспромхозов. А куда с ребенком? Вот подкидывают.
Так Олежка в пятницу и нашелся. А девать его представителю власти абсолютно некуда. В больницу разве в соседнем поселке – десять километров отсюда, а кому везти?!
– Вы нашли, вы и держите покуда. И ко мне больше не ходите. Вот ваше заявление, я его подписала, зарегистрировала, печать поставила. Вы с этими бумагами потом езжайте прямо в детский дом.
Таисья изобразила большое недоумение и даже негодование, забрала свое чудо ненаглядное и побежала к тетке. Наконец-то быстро-быстро вымыла и переодела Олежку, оставила Фае баночки мясного пюре, пакеты с крупой и уехала. Она не боялась, что тетка будет размышлять и с кем-то обсуждать ее поступки. В понимании манси Фаи все русские были сумасшедшие. Жили не так, ели, пили, говорили и делали все не так. Стоило ли их обсуждать. Таисья вернулась домой под вечер с полной корзиной травы для поросенка. Она правильно рассчитала: больше, чем за Олежку, Галька с новой родней испугаются за себя, за то, что придется отвечать. Поэтому будут тянуть-волынить с заявлением, в извечной надежде, что все как-нибудь обойдется. Тая была спокойна.
«Правильно, – думал Миша, – ребенок, пропавший в понедельник в Пермской области, и ребенок, подобранный в пятницу в национальном округе, – это два разных ребенка. Скорее всего, Таисья к осени продаст дом и уедет, в деревне ее больше ничто не держит. Ее поймут: что в этом удивительного – уехал человек оттуда, где не сложилось счастье. Она усыновит Олежку и будет учительствовать где-нибудь в глубинке.
На Мишу, прервав его размышления, бросается черное мохнатое чудовище.
– Шварц, чудородье ты, Шварц!
Черный ньюфаунленд Шварц любил всех людей без исключения. Всех приветствовал и готов был облизать. Только поиграй с ним, по гладь, потрепли громадную башку. Охранник – никакой. Для охраны у Таисьи имелась небольшая беспородная сучонка, злая и хитрая.
– Таисья Васильевна! – Это Миша кричит хозяйку, боясь, что сучонка, гадина такая, выскочит. Доводилось ему быстро-быстро бегать от этой сучонки.
– Кто там, проходи в огород, – откликается хозяйка.
Она выметает стружки на пороге новенькой красивой баньки. Банька – просто игрушечка. Деревянные лавочки, вешалки – все сделано мастерски. А главное – с любовью. Вряд ли это замечает хозяйка. Таисье около пятидесяти, не больше. Высокая крупная блондинка. Сдержанная, владеющая собой, холодноватая. Типаж не русский, отдает прибалтийским или немецким. Миша зашел поглядеть, как банька внутри. Сел на лавочку. Он растерян, хочет собраться с мыслями. Думает, как теперь вести себя с Таисьей.
К Таисье является некая деревенская баба лет тридцати, по типу – халда.
– Отдавай деньги за баню, Таисья! Витька мне муж; значит, и деньги эти – мои!
– Раз он тебе муж, у него и спрашивай. Я тут ни при чем. Он приходит и сам все делает. Я его не прошу, а иной раз и не вижу. Ключ есть, собаки его знают. Его квартира-то.
– Робил-робил на шабашке всю вёсну, у мостовиков у пермских, и как денег ни спрошу, все: не было расчета. А потом на лесопилке узнаю: сруб-де купил и всю столярку к бане. Вона где банька-та, где мои-то денежки! Отдавай деньги добром, Таисья!
– Слушай, ты не первая тут. У Виктора каждая жена приходит мне скандал учинять.
– Ах, ты…
– Кто тут выражается? – Это показался Миша из бани. Обалдевшая баба убегает.
– Пойдем в дом, Миша. Посидим, поговорим.
Зашли в квартиру, это половина деревянного дома. Все сделано с умом, чисто, удобно. Много зелени, цветы. Полки с книгами, альбомы по искусству.
– Посидишь, Миша? Попробуй винца моего из смородины.
Миша не планировал задерживаться, но понял, что тут торопиться не нужно: «Осторожненько-осторожненько мы этот узелок и будем развязывать».
– Мне, Таисья Васильевна, нужна фотография Олежки. Для следствия.
– Сейчас посмотрю, – глухо ответила Тая.
Достала альбом с фотографиями. Это повод для воспоминаний. Мать в молодости. Раскосая, широколицая.
Миша спросил, кто была Оня по национальности, вспомнил, что Оня была лесной женщиной. Сидит, бывало, на лавочке, старая уже, полуслепая, а бабы деревенские ее спрашивают: «Ну чё, Оня, землянига-то пошла или нет?» Оня им и говорит, поспела ли в лесу земляника.
– Я все хотел у нее места выведать, где ягод много. Сколь раз на мотоцикле возил. Не-ет, за ей не уследишь! Вот только платок ее белел, глядь – это уж ствол березовый! Одинова за подол схватился, только на сторону посмотрел – уж у меня в руке не подол, а ветка от ивова куста!
– Придумываешь, Миша!
– Честное пионерское, Таисья Васильевна! Говорит мне: «Вы, русские, очень даже глупые, раз в лесу можете заблудиться!»
– Ну, да она в детстве вообще в лесу с родичами охотилась.
Помолчали. Тема матери – сложная для Таисьи.
– В детстве я ее боялась. Она часто ругала меня на своем языке, я не понимала за что. Мне так и не сказала ни единого слова, кто я и откуда. Тетка Фая рассказала.
– Жива еще тетка Фая-то? – уцепился Миша.
– Жива.
– А где живет, все там же?
– Да, старая уже стала.
Ну точно, к Фае свезла. Собственно говоря, все, что положено было узнать милиционеру, Миша узнал. Сейчас бы на Малинку и к Фае. Преступление раскрыто. Да еще какое! Ребенок не банный ковшик… Но Миша медлит. Миша сидит и сидит, смотрит фотографии, слушает Таисью, что-то спрашивает.
– Свадебные. Вышла замуж за Виктора после школы сразу же: хотелось от нее уйти. Он шоферил на автокране, шабашил, как мог, зарабатывал. Ну и жили, как жили. Это Женька маленький. Обыкновенная такая деревенская жизнь. Это лет в двадцать я стала учиться заочно в пединституте, поехала в город. Я совсем другая стала в городе. Не знаю, жив ли ОН, отец мой, или нет, во мне он ожил. Эти книги как будто я уже видела. В зеркало совсем по-другому стала смотреть. Пыталась понять, какой он был. Да, я совсем другая стала. Муж начал пить. Наверно, из-за этого разошлись. Он тут же женился, бабы его прямо караулили: хороший мужик, с руками, зарабатывает. Но он по-прежнему приходит сюда и молча все делает. Баньку вон сложил. Дома только ест и спит. Баба поживет-поживет, бежит сюда скандалить. Эта – уже третья.
Оба задумались.
Таисья – о своем неудачном замужестве, в очередной раз не находя ответа на вопрос: почему? Деревенские не умеют говорить об отношениях мужчины и женщины. Таисья не знала себя. В темном мороке ночи ее наполняли неодолимая сила и темная власть Оомы. И тело ее, и волосы источали одуряющий дымный запах тлеющей на угольях травы. Таяло и исчезало тело, обвиваемое руками Оомы. Виктор, уже оттарабанивший нескольких торговок из Верхних Кизелей, не без оснований полагал, что мужик он хоть куда, и даже не стал проверять это до свадьбы. Его торговки, побывавшие в городах и турецкой загранице, делали все, как положено: надевали кружевное белье, изображали несколько разученных по телевизору зазывных фигур, а в постели умело скакали сверху и извивались снизу. И все, как говорится, путем. А тут, какие позы, какие фигуры, он вообще ничего не понимал. Из всего того, что он испытал в жизни, это больше всего походило на прыжок с парашютом, единственный раз осуществленный в армии. Никола тогда обделался от страха и долго не мог в небо посмотреть без тошноты. И вот, чтобы с законной женой каждую ночь лететь в бездну, когда даже нет спасительного парашюта, а только удар – и темнота… Оома все же не зря лишает своих детей сознания и памяти в ночь соития. Но Никола не был сыном Оомы, и она ничем не могла ему помочь. Не связал их и сын.
– …Я даю тебе сына… Сына…
– Кто ты? – силилась произнести Таисья, но губы не разжимались.
– Сына…
…Таисья проснулась, с трудом открыла глаза. Ветер, распахнувший форточку, гулял по комнате. И виделась, чудилась тонкая струйка тумана, скользнувшая за окно.
Беременность протекала тяжело. Все виды токсикоза, какие есть, днем и ночью выворачивали Таисью наизнанку. «Как можешь ты, мой плод, мое дитя, отравлять меня и так мучить? – спрашивала она у неведомого существа, поселившегося в ней. – Мой ли ты?»
Роды тоже были тяжелыми. И когда наконец ей показали маленькое тельце с желтым скуластым личиком, Таисья закрыла глаза и отвернулась. Это был сын Оомы. Женьку с малолетства приняла Оня, Таисья начала учиться и уезжала из деревни с радостью.
Эти трое, стиснутые в семью, так и не стали единым целым. Никола свое внутреннее смятение принялся лечить естественным для русского мужика способом: пьяный бывал груб, брал Таисью, не гася света, пытаясь силой восстановить свое поруганное мужское господство. Пожили, помучились, а конец, что ж, конец известный:
– Чё тако делатся, ты подумай! Таки оба молодые, только живи да радуйся, а оне разводятся. Ну, Никола виноват, конечно. Пьет, чё с им жить. А Таисья – славная така женщина. Все теперя в город ездит. Учится. В школе робит, надо институт кончать. Так положено.
Женька вышел весь в свою лесную породу: смугл, узкоглаз, скрытен. Парень чуждался деревенских и мог часами молча сидеть рядом с Оней. С девчатами Женька не дружил, а когда природа потребовала свое, привел в дом Гальку-беженку. Галька блудовала направо и налево, не ставя мужа ни в грош и в глаза называя импотентом. Может быть, Женькино тело жаждало забытья Оомы? Во мраке соития властвуют неведомые человеку веления, мощные силы родовой памяти слепляют или разводят людей. От Женьки ли Олежка или нет, было для Таисьи неважно. Малыш оказался единственным существом, в чьих глазках она видела любовь и понимание. Но Гальке, чтоб быть матерью-одиночкой, нужно было детское пособие, а не Женька.
Миша размышлял о другом. Он хорошо знал мужа Таисьи и сочувствовал ему. Такая вот в деревне любовь: в виде баньки. А ведь получается, что она, Таечка, всю жизнь просидела у Витьки за спиной. Цветочки садила и любовалась книгами по искусству. Витька у нее как пахал, так и пашет. Наверняка, запал уже прошел, ей шаг ступить страшно из этого устроенного дома.
– И мать с возрастом стала во мне ЕГО видеть. Как зайду, так закричит и полезет под кровать.
Миша мучительно соображал: что сказать?! Надо бы вытащить Таисью из этой ситуации так, чтобы она «сохранила лицо».
– Ну, мне пора, Таисья Васильевна. Сколько уже? Ух ты, семь часов, а светло еще, и солнышко высоко. Лето!
Уходя, задержался в дверях. Посмотрел не на Таисью, а на косяк.
– А вы, Таисья Васильевна, садитесь-ка сейчас на велосипед и езжайте к своей Фае. Надо вернуть Олежку, Таисья Васильевна… Корзину с ребенком поставьте на скамейку возле свекровкиного дома. Я часов в десять проедусь на Ласточке по деревне, прослежу. Так мы ребенка и найдем еще раз. А Гальку я прижму. Вы Олежке настоящая мать, а она угробит ребенка.
Таисья стояла, отвернувшись к окну.
Михаил возвратился, когда уже начинало вечереть. На него налетела Зойка.
– Украли телушку!!! Белую годовалую телушку украли прямо из стойла! Сегодня!
Ну, точно, завелся в деревне маньяк. Позавчера, вчера и сегодня ворует по белой годовалой телушке.
– Зоя, расскажи-ка поподробнее, когда это произошло?
– Да седня, пока я тутока в избе с карповским фермером про покос разговаривала, ее и не стало. Фермер-от со мной про границу покоса несогласный, ты, говорит, на мое залезла. Карту показыват, да я не толкую. Вышли, сарайка открытая, а ее нет.
– Ты почем Тамарке-то телушку продала?
– За три тысячи… – машинально ответила Зойка и тут же прикусила язык, да поздно.
– Та-ак, значит, Тамарке телушку продала, потом ее из стада сперла и тут же увела в Карповку к фермеру. И той же дорогой обратно. А куда она из твоего стойла девалась, это я подумаю. Видно, фермер не дурак… Оформляю тебе мошенничество, Зоя.
Миша закончил рабочий день в своем кабинете. Зашел Витька-пожарник.
– Ты, Михал Викторыч, уж как-нибудь маманю… Это она мне все на дом таскат. Тамарке отец уже мотоцикл отдал взамен телушки. Она довольная. Отдай заявления! Я на энту ночь две пожарных машины тебе на огород привезу. Сухо ведь счас. Прольем картошку-моркошку, весь огород прольем.
Мишаня махнул рукой, отдал заявления, посмотрел в пустую папку: целый день робил – трех телушек нашел!
– Ладно, доставай. Чего там у тебя.
Пожарник Витька достал бутылку, сало, хлеб, лук.
– Другой на моем месте сёдня пересадил бы полдеревни, а у меня отчитаться нечем!
– А без меня остатки сгорело бы!
– Пропала бы без нас деревня Мудомои! Ну, бывай здоров!
– Бывай!
– Слыхал? Женька Таисьин в федеральную программу записался. «Родовые угодья» называется, землю дают националам и стройматериалы для дома. Женька и вспомнил, что он манси. Коренной народ, называется. Ё-моё! Баба Оня и то по паспорту, поди, русская была. И Таисья, конечно, русская, хотя у нее русской крови ни капли. А этот предъявит свои узкие глаза, и на тебе: родовые угодья на нашей дедовой земле. А я, к примеру, кто? Никто. Хотя мои деды туто лет пятьсот мордовались, все обжили и обустроили. А любой мудомой, что хочешь, творит. Любой черный приедет и живет, и меня не спросит, а нравится ли он мне. Во, блин, порядки!
– Да не будет у Женьки никаких угодий, там, поди, хозяйство надо ставить. Чего он может-то? Одне токо узкие глаза и есть.
– Не в Женьке дело, а в том, что его назовут коренной национальностью. Понимаешь? Коренная. А мы – никто. И вслух не скажи. Будешь враз националист.
– Да хоть горшок. Давай, налей остатне. Будь здоров.
Утро, нать-то, мудреняя будет…
Баба Маня тяжело разогнулась над луковой грядкой, поправила сползающие очки и пригляделась.
– Тебе чё, мужик?
Прямо на нее, ступая по всходившей картошке, пер смуглявый, черный парень.
– Эй, парень, ты чё?
Не обращая на Маню ни малейшего внимания, парень выдрал из грядки луковицу попышнее, еще…
– Да ты пошто… пошто ты воруешь?!
– А я не ворую, я беру.
Парень оглядел грядки, дернул полной ладонью пучок петрушки и, спокойно ступая по любовно окученной картошке, ушел через щель старого огорода. Баба Маня, заливаясь бессильными слезами и хватаясь за сердце, побежала к соседке через дорогу. Все бы, конечно, кончилось Маниными слезами и увещеваниями соседей, но тот вечер был для Шмыриных не просто вечер. Пришел из армии внук. Старший, любимый. Народу набежало много: одноклассники, друганы, родня со всех окрест. Счастливый Санёк, в тельняшке и увешанном аксельбантами дембельском мундире, был уже сильно навеселе и встретил Маню распростертыми объятиями. Тут-то и упала искра на солому. Поддатый дембель разом вспомнил, как мордовали его, салагу, кавказцы в бершетской казарме, и рванулся немедленно обидчика найти и уделать. Его схватили за руки два деревенских парня, мать бросилась поперек пути, опять налили, выпили, песни начинали было петь. Но тут залилась слезами Сашкина тетка из Верхних Кизелей, сестра матери.
– Чё имя, имя все можно! Сестрянку твою, Наташку, неделю назад на танцах чуть не изнасиловали, тоже они. Двое, говорит, держали.
Орава пьяных парней вывалила на улицу, бабы кинулись за ними. Улица враз стала многолюдной. Субботним вечером, закончив окучивать картошку, народ выпивал здесь и там. В благодатной тишине вечера гул толпы разнесся далеко. Толпа затягивала все новых и новых и, клубясь, катилась к дому на отшибе, у самой Военной горы. Там жило неисчислимое количество невесть откуда взявшихся кавказцев: мужики, бабы, ребятня. Торговали копеечной водкой, скупали краденую с огородов картошку-моркошку. В общем, на что жили – неизвестно.
В тот вечер обошлось, слава Богу, без убитых, но шум вышел большой. Кавказские джигиты успели скрыться в темнеющем на закате лесу Военной горы, оставив толпе только баб с ребятами. Тех пинками вытолкали за околицу. Больше делать было нечего, и, матерясь, толпа стала было разбредаться. Но в суматохе кто-то подпалил хибару кавказцев.
Все происходящее Миша наблюдал издали, поджидая Таисью у отворота лесной дороги. С высокого пригорка вся деревня была как на ладони. Мог бы он остановить толпу? Мог, если бы рванул на Ласточке сразу же. Но он спокойно встретил Таисью, отнес, как договаривались, ребенка к свекровке, составил акт. И только потом подъехал к месту событий. Была одна причина Мишиной неторопливости. И она вскорости, минут через пять, прояснилась.
Витька-пожарник, заправившись, как раз ехал поливать Мишин огород. Увидев, что дом кавказцев, стоявший высоко возле Военной горы, задымил, развернулся и был бы на месте через две минуты… Но завяз посреди улицы Советской. Пока его поддергивали трактором, дом выгорел, стены рухнули, а машина пожарника только-только показалась в конце улицы. Но у Миши были свои соображения, и Витьку он тормознул на месте, а немногих глазевших (большинство от страха разбежалось) отогнал от пожара. Отъехал и сам. И правильно сделал. Пол прогорел, и два мощно прогремевших взрыва разметали горящие бревна далеко окрест. Ладно, дом стоял на отшибе. Горящие головни попали только в два огорода.
– В подвале у них, ети ее, похоже, склад был с боеприпасами. Видал ведь, сколь раз к ним джипы подъезжали. Чё, спрашивается? Я отсмотрел одинова из лесу. Ящики носили, тяжелые. В дом зашел на следующий день – ничего не видать. В подполе было, не иначе.
Так Мишаня объяснял Витьке, но тот вряд ли что-то слышал, поскольку от страха непрерывно матерился.
Честно говоря, Миша испытывал удовлетворение. Напряжение между местными и кавказцами росло, и все равно должно было что-нибудь произойти. А так, все хорошо обошлось. Главное, не изувечили никого из черных. Пугнуть-то их отсюда все равно надо было. Но за ними явно неслабая сила, а Миша – кто? Считай, никто. Да и семья есть, на рожон-то переть. И что у нас получилось-то, считал плюсы Миша: склад обнаружили, факта уже не скроешь. И одновременно уничтожили. И он тут ни при чем. А деревенских – не видал он их никого. И точка. Деревня большая, всего не углядишь.
Подождал, пока из Верхних Кизелей примчится переполоханное начальство. Сдал погорельцев на руки заместителю администрации по соцвопросам. Все, чист. Сторожить пожарище незачем: до утра ничего не остынет, не сунешься. А утром прибудут специалисты из города. Вызвать их тоже не его обязанность, а главы администрации. На него и все остальные шишки.
Ленивый мент развернул Ласточку и поверху деревни, вдоль кромки леса, направился к своему дому.
Вся деревня и подернутые легким вечерним туманом заречные луга были как на ладони. И вдруг Миша увидел широкую плотину и пруд на два рукава, камнем-плиточкой замощенную дорогу по-над прудом, сады и парк, огороды и теплицы, а чуть подале – дом, его, Миши, дом, его имение. Картина этой маленькой вселенной в раме лесной стены на Военной горе была такой ясной, что у него заныло сердце. Он по тряс головой и углубился в свои мысли.
Да, может, когда-нибудь люди и в самом деле поймут, что лучше жить в теплом, уютном, насиженном месте, чем на юру. Вместо «железного занавеса» будет хорошая дорога. И плотину додумаются восстановить, будут тут купаться и отдыхать. Может, когда-нибудь. Лет через сто. Не при нас.
Это вы так думаете. Миша, между прочим, думает совсем по-другому. Почти все дома в Мудомоях уже принадлежат разветвленному Мишаниному семейству. Народ съезжает в Верхние Кизели, дома в Мудомоях ничего не стоят, перетаскивать старые гнилушки на новое место почти никто не пытается. Кавказцы были бельмом на глазу – сегодня вычеркнули кавказцев. Тут их больше не будет. Галька, опять же. Упала со своим блядством как снег на голову. Серега один-то уж давно бы подался на железнодорожную станцию на заработки. А тут Галька да еще ребенок. Сделаем сразу несколько добрых дел. Гальке пригрозим уголовным делом. Основания есть. От ребенка она откажется, может быть втайне облегченно вздохнув. И они с Серегой улетят из деревни, как пташечки перелетные. Таисья усыновит Олежку и уже к осени переедет. Кому она продаст свой дом, и совсем недорого, а? Прикидывая так и эдак, Миша был сегодняшним днем доволен. Он все сделает так, как замыслил. Пусть эти мудомои живут в Верхних Кизелях. Он будет жить тут, в родовом своем месте, в родовом гнезде. И называться место будет Турово. И сам он будет Михайло Туров. Вот так.
Так думал Миша. А мысли отца его, Виктора Николаевича, были тяжелыми и отгоняли сон. Миша-Миша, да кто ж даст тебе хорошо жить! Прапрадеду твоему не дали, прадеду не дали, деду не дали, я не жил, и тебе не дадут. Найдется, ох, Мишенька, найдется до твоего родового угла охотник. Уже присватываются. Мол, ферму лошадиную заведем, базу отдыха поставим. Проплатят, кому надо, и поставят. А тебя, Мишенька, в лучшем случае могут конюхом нанять али охранником, раз ты малопьющий. Пока.
Еще есть у старшого Катаева маленькая власть, кое-какие старые связи в городе, но все это тает на глазах, в городе новые люди, сила перетекает к другим. И запросы другие, телятиной не обойдешься. Хитростью тут надо брать, Мишаня, хитростью. И тертый аппаратчик прикидывал, к кому, с кем, против кого, так и эдак мысленно тасуя колоду с городскими фигурантами. И тревожно было ему, и сон не шел.
Такой вот в наших Мудомоях выдался суетливый день. Утро, нать-то, мудреняя будет. Видняя будет, как дале жить.
Расцветали яблони и груши
…Поплыли туманы над рекой.
«Ниву» качало на размокшей лесной дороге. За поворотом лес заканчивался. Борис Иванович, хоть и торопился в аэропорт, остановил машину, опустил стекло и оглянулся. Хорошо видный в надвигающихся сумерках, догорал мощным костром родительский дом, стоявший у самого основания Вотяцкой горы. Дом, поставленный руками отца. Уже занялась крыша, пошли корежиться и падать стены. Борис Иванович провел по лицу задрожавшей рукой…
– Ну на чё это Борис так сделал – дом отца спалил, ну на чё? Жаль какая, шибко домик-от ладной был. Хоть продал бы кому…
– Продавать-то, видно, жальче. А так, если стоять будет, кто-нинабудь да спалит.
– Вовсе пропали мы с тобой тожно. Ране-то хоть их с женой ждали. Приедут, дак и веселяя.
– Как не веселяя. Таня еще сердце послушат когда, таблетки привезет. Хорошая женщина. И собой не худая, мягкая. Сказывала, что у ей отец-от немец. Мать хохлушка, а отец из немцев. Сосланные. В Гайнах жили.
– Борис-от сам из Туренков. Нету боле той деревни. Его отцова сестра ростила, Марея Васильевна, тетка Маня. Дом-от у ей тамока под горой в аккурат возле пруда стоял. У его отца с матерью посадили в пятидесятом годе, дом забрали, а его, маленького, Маня взяла, как она жила одна. Так оне и не воротилися, живы ли нет, никто не знат. У ихнова дома хозяева-те уезжать стали, дак Боря его и купил.
– И ете уехали. Ну, помянем давай. Боря-то оставил мне бутылочку на помин.
– Ете не померли покудова, поминать-то.
– А чё не померли-то? Все одно боле ты их не увидишь. Сказывал, шибко далеко уезжает. В заграницу, во как! В Германию.
– Как-то у людей на все денег хватат. На машину, на заграницу. Ну, будь здоров, сосед.
– Будь.
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила на берег Катюша,
На высокий на берег крутой.
– Ванькя-я! Ванькя-я! – В ответ на приближавшийся девчоночий крик белобрысый веснушчатый Ванька только нахмурил брови. Не слышит он. Уши отсидел. Все, побегал Ванька. Теперь он в МТСе тракторист. Это тебе не вожжой трясти. Иван Васильич он теперя – во как! И точка.
Мне не нравится машиночка,
Не нравится мотор.
Только нравится в машиночке
Молоденький шофер.
Он вскочил на подножку трактора, стоявшего на краю поля, открыл дверцу кабины.
– Ванькя-я! Ванькя-я! Тятька мамку убил!
…Худое жилистое тело Евдокеи, покрытое большими и маленькими, старыми и новыми синяками, омыли, надели чистую понёву, дубас и белый платок. Василей Михалыч лупил жену с первого дня после свадьбы. Парень был дурной на характер с малолетства. Девкам он не глянулся, да и семейство на деревне не жаловали. Старшой Катаев, Михайло Леонтьич, только Евдокею из Заболотова и смог ему высватать. Отдали с радостью: подмочен был подол у Евдокеюшки. Вовсе ни за что ославили девку, навели напраслину, расписали дегтем ворота родительского дома. Будто бы кто-то видел, как туровский Тимка-гоёнок увозил ее верхами в поля. И поясок Дусин показывали: мол, потеряла в поле-то. Ревмя ревела Дуся: не бывало этого, наговаривают на меня! Тятя, жалея, сильно не бил, но с рук сбыть постарался: посватался Катаев, ее и отдали Катаеву.
Четверых ребят живыми родила Евдокея. Сколько скинула после побоев, родила мертвыми – и сама не помнила. Ванька, старший сын, за мать заступался, как мог, но Василья Катаева не укараулишь. Уедет, бывало, в лес за дровами, а с полдороги вернется и так отходит вожжами безответную жену, что та с кровавой пеной на губах свалится в сенках. Из леса вернется: где щи? И опять в руках полено или вожжи. Свекровка, мать Василья, не очень одобряла эти избиения, но и не останавливала сына. Муж жену учит, что тут особенного. Старшой Михайло Катаев ворчал только, если сноха, провалявшись в сенках, кашу не сварит или не вымоет рубаху.
Ваньке жалко было мать, но пуще того томило, что не отдадут теперя за него Турову Елену. Не отдаст Григорей Филиппович Елену в катаевский дом. Младшая она у него. Счас ей семнадцать годов. Елену тятя замуж не торопит, учит, на семилетку в Очер отправлял. Теперя на учительницу учится. Косу отстригла, завилася, тятя ей в Оханске туфли справил и часы. Дубас не носит. Научилася на машинке шить, себе платье изладила. Вся круглая да белая, как мытая репка. Ни одной мечты у Ивана без ее нет. Иван уже заговаривал с Григореем Филипповичем, когда зябь подымал прошлой осенью. Мол, не надумали ишо Елену замуж отдавать? Григорей Филиппович не шибко разговорился. Про Елену, мол, и разговору покуда нет, пущай учится. Ксенья, старшая, на выданье. Сначала ее, чтобы Елена ей дорогу не заступила. Ивану того и надо. Ксенья у Туровых страшная, худая, глаза лупастые. Покуда оне Ксенью выдадут, Ванька в люди выдет.
Тятя Василей Михалыч кобенится, нипочем не хочет к Туровым идти Елену сватать.
– Мне таку невестку и вовсе не надобно. Мне ее чё, на божничку заместо иконы ставить? На туфлях, при часах по деревне ходит! Конечно, у Григорея Турова Денис в председателях колхоза, Дементей – мельник, можно и часы покупать, и машинки швейные, и патефоны. А нам это и на хер не надо. Ты чё, Ваня, ты думай маленько, сам заместо ее к печке-то станешь? Робить-то кто будёт? Шубы квасить?
Василей Катаев на шубах зарабатывал не меньше, чем все туровское семейство, но денежки он складывал в железный сундучок, а семья вечно сидела впроголодь. Ваня досыта наелся, когда сам зарабатывать стал. В стары времена Ивану не видать бы Елены, как ушей своих. Теперя не старо время. Он теперя сам себе голова. Григорей Филиппович, конечно, высоко голову носит. Кого попало, не видит. Дак и Ваня теперя не кто попало, а тракторист. Ну и что, Василей Михалыч сватать не хочет! Теперя ему тятя не указ. И без сватов сосватаемся. Осенью ему в армию, с Еленой сговорился, чтобы ждала. Лишь бы она ждала, уж Ваня всего добьется.
Выходила, песню заводила
Про степного сизого орла,
Про того, которого любила,
Про того, чьи письма берегла.
«Ивану Васильевичу Катаеву из деревни Туренки сестра твоя Маня Катаева пишет. Ваня, мы твои письма из армии получили, и тебе за память об нас все наши сказывают спасибо. Карточку тоже получили, где ты возле машины, на стенку повесили. Тятя женился вдругорядь. Взял сепычанку вдовую, как сам немолодой уже. Она грамоте не толкует, дак и напишу про ее, как есть баба шибко вредная. Чуть чё – и ухватом хватит. Нам с Анной жизь тяжелая. Анну уже просватали из Тараканова. Хилой мужик будет, дак она опеть шибко характером у нас крутая. Ей все командовать охота, с новой хозяюшкой и на кулачки сходилися. Уйдет Анна, кто за меня пристанёт? Приедешь ли ты, напиши. А Елену Турову тоже просватали, на Покров обвенчали. Григорей Филиппович богато приданого за ей дал. Две коровы, пчелосемей сколь-то, овечек, гусей, машинку швейную и деньги. Так сказывали. А взял ее Никола Смирнов из Кленовки. Он уже в армию сходил. Парень видный, выучился, теперя радио у нас налаживат, столбы ставит и провода тянет. На гармони играт. Елена уже с пузом. Ты, Ваня, не серчай, но она мне сказывала: мол, тятя за тебя ее отдавать не хотел. Мне, мол, Василья Катаева в сватовья не надо. Чтобы ты не надеялся. Замужем Елена скучат, сказывала, не глянется ей. Мол, хозяйства много, и Никола-то неразговорной, мол. Ничё, ребята пойдут, некогда скучать будёт. Всего тебе, Ваня, хорошего. Ты нас не забудь, а уж мы тебя помним. Прощай. Сестра твоя Маня Катаева. Писала 3 апреля 1939 года».
«Елене Туровой от Ивана Катаева солдатский привет. Уж видно пишу в последний раз. Чё, думаю, не отвечат, пообиделася на чё. А на меня тебе обиду держать не за чё. Я своим словам не изменял. Все думал замуж тебя взять по-честному. Отслужил срочную, остался на сверхсрочно. Тутока в аккурат мы в Литву выдвинулись. И по радио сказывали, что Красная Армия вошла в Литву и Западную Украину. Я теперя старшина, мне квартира положена, жену можно выписать. Я в Каунасе квартиру выбрал. Место шибко хорошее – Литва, наше теперя. Мне тутока нравится. Думал: вот приедет Елена, ничё не дам ей робить, только пусть платье красивое наденет да с корзиночкой на рынок сходит. Ты, может, думала: если за меня пойдешь, так и будешь всю жизь у Василья Михайловича шубы квасить? Я ведь вовсе не так думал. Ты бы вот поглядела, как туто люди живут. Как все изобихожено. Ну да чё теперя говорить. Я не женатый. Кажду ночь снится, как я с тобой в койку ложуся. Мне боле никого не надо. Ну, прощай. Иван. 17 июля 1939 года. Каунас».
«Здравствуй, брат Ваня. Шибко мало ты нам пишешь. А нам неоткуль боле известий об тебе ждать.
Не хотела тебе сказывать, да всеж-таки напишу про сватью туровскую, Мавру Смирнову. Как она, ишо пока Никола в армии служил, все к Туровым бегала. Мол, нашто вам зять от Катаевых, вон оне какие. И, мол, сам он, Василей Михалыч, выблядок. Его, и верно, в девках ишо родила бабка Агафья. Ее потом замуж отдали за вдовца в Лошкаревский починок. Тятя и жил все у Михайлы Левонтьевича, отчество-то у его дедово. И вот Мавра-та давай все собирать. Мол, у меня сыновья-те один к одному, четвёро, старшие своими домами живут. И Николе дом поставим и хозяйство справим, ежели Елену отдадите. А от Василья, мол, ничё не дождетеся. Да и Никола-то, мол, видный будет против Вани. Чё ни попадя болтала, вот баба какая. Теперя шибко радуется, что стала Туровым сватья, а у Николы жена учительница. Ты, Ваня, не розостраивайся понапрасну, я это письмо счас пойду в печке сожгу. Написала, дак ровно поговорила с тобой. Мне боле некому чё сказать. Вовсе я одна, брат Ваня. Прощай. Твоя сестра Мария».
«Здравствуй, Ваня, брат родной. Пишет тебе сестра Маня Катаева. У нас в деревне шибко нового ничё нетука. Только Анну замуж отдали. А мы с тятей живем теперя одни. Как 15 сентября сарай загорелся, побежали тушить. Вернулися – сундучок с тятиными деньгами пустой, и сепычанки нашей нетука. Утекла с деньгами вместе. Тятя переживат, а я нет. Я тех денег так и так не видывала, чё мне оне. А с мачехой нажилася. Одно плохо, тятя меня замуж не отдаст. Жениться боле не хочет и один остаться боится. В колхоз он не пошел, так и живем единоличники от своих трудов. Роблю много. Така моя горькая доля, брат Ваня. А ишо случилася беда со Смирновым Николаем, за котором Елена Турова была. Я тебе сказывала, что он радио налаживал, по столбам лазал. Чё-почему, не знаю, со столба упал и насмерть разбился. У Елены одна девочка, скоро год. Она учительница в Кленовке. Пиши нам, брат Ваня, все описывай. Мы завсегда твои письма все читам. Вся родня тебе привет сказыват. И Анна сестра тоже привет шлет. У ей парень народился. Васька назвали. Мария Катаева. 28 мая 1940 года».
«Елена, проверь в военкомате, переслали ли тебе от меня аттестат. Я тебя записал как мою невесту. Ты как знашь, а мне боле некому аттестат послать. Чё деньгам пропадать. А тебе теперя одной тяжело. Отпиши, как живешь, ежели охота. А я тебе посылаю привет. Иван. Каунас. 25 июня 1940 года».
«Ваня, мне Сина Турова сказывала, что ты Елене аттестат послал. Чтобы она получала, как твоя невеста, деньги. Ты своим умом живи, но и нас слушай, мы твоя родня. Мы с Анной обе за тебя переживам. Одинова тебе уже отказали, зачем опеть старашься, как ровно наш петух возле чужой курицы. Елена уже ломоть отрезанной. Пущай за вдовца идет. Уже в Кленовке за ее учитель сватался. А ты теперя можешь за себя взять городскую, лучше того. Не бери богату, бери непочату. Пиши нам, дорогой брат Ваня. Сестры твои Маня и Анна. 19 сентября 1940 года».
«Сестрам Анне и Марии шлет привет брат Иван. Пишу вам из госпиталя в городе Саратове. Ранения у меня нет, была контузия и беспамятство. Письмо передаю с земляком города Чусового. Обещал отправить из Молотова. Поэтому опишу все подробно. Войну я встренул на Украине. С неделю, как нас перевели из Каунаса. Еще только начали обживаться. Ударили крепко, я попал в окружение и выходил к своим два месяца. Из-за контузии попал в госпиталь и теперь готовлюсь вернуться в строй. Это обо мне все. Напишите мне, где Елена. Если чё знаете. Мы с ней сговорилися, что она ко мне приедет по последнему адресу. Тамока большой военный городок закладывали, мне обещали хорошую квартиру, как только приедет жена. Списалися в начале 41-го года. Елена обещалася приехать, как у ей кончится учебный год, в июне. Все ж таки хозяйство ей бросать было страшно, свекровка уговаривала. Мол, живи со мной. И ребенка подымем. Али тут в Кленовке замуж иди, как ты вдова теперя. Но Елена меня послушалася, что со мной ей будет лучше. И квартира у меня есть, и денежное довольствие. Мы еще в 1937 годе сговаривалися, и я ничё не забыл, в чем ей обещался, все исполнил. Я ей послал на дорогу. И она написала, что поехала. Последнее письмо я в мае получил: мол, жди. Так и не знаю, куда она уехала и где теперя, жива али нет. Если чё знаете, дорогие сестры, напишите. Если встретите где, скажите, что я живой и про нее помню. Я вам вскорости пришлю номер части, куда меня определят. Брат Иван. 25 ноября 1941 года».
«Брату Ване пишут с родины сестры Маня да Анна. Радые мы были, как получили от тебя весточку. Уж думали, нету тебя в живых. Чё тамока на войне делатся, кака страсть. Ты пиши чаще, чтобы мы тебя не теряли. У нас в деревне ничё нового нетука. Только женился ишо вокурат перед войной брат наш Никола. Ничё ни к чему. Взял Сину Турову. Видно, про вас, катаевских, энти туровские девки под юбкой нарошно медом мажут. У их-то, у Туровых, теперя в деревне и нету никого, только Григорей Филиппович со старухой. Дениса Григорьевича в армию взяли. И других мужиков тоже. Дак наш Никола теперя председатель колхоза. Переехал в избу Дементея Турова, за прудом, как его забрали в 41-м годе и изба пустовала. Мы с Марией на его ругалися, что на чужо добро обзарился. Его тако сердце взяло, к нам боле не ходит, и мы с им не знамся. Вот как жить довелося с родным братом. Ты, Ваня, опеть все об Елене. Она в 41-м годе в сентябре вернулася в деревню чуть живенька. Уезжала с девкой своей малой, года с два девчонке было. А воротилася одна. Сперва у Григория Филипповича жила, а потом уехала в школу в железнодорожный поселок. Тамока ей квартирку дали, Сина сказывала. Я с тятей ездила одинова в поселок-от в магазин, да ее и стрень на улице. Она только здрасьте-здрасьте и дале пошла. Как бы чё-то про тебя не спросить: живой, мол, али нет. Нет, ничё, ни слова не спросила. А ты все об ей переживашь. Нет, Ваня, чё из зубов выпустил, того губами не прихватишь. Бывай, Ваня, жив и здоров ради Бога. Твои сестры Маня и Анна. 19 мая 1942 года».
«Здравствуй, Ваня. Тебе с горячим приветом сестра твоя Маня Катаева. У нас в деревне нового ничё. Только забрали на войну нашего Николу. Мы с им ради этого помирилися, благословили, поревели и распрощалися. Увидимся ли нет, Бог знат. Тятя плохой, лежит в лежку уже неделю. Неужто я вовсе одна остаюся? Анна своим домом живет. У ей мужик-от то ли дурачок, то ли придурочёк, но на войну не берут. Она ишо одного родила, тоже парень. Пишет ли нет тебе Елена? А если пишет, то ты ей, Ваня, не верь. Тутока приходила ко мне Ефимья Коньшина, изба-то у ей под низом возле лога стоит. У ей сватья – поселковская. Сказывала, что Елена робит в школе и живет с одним вакуированным. Он тоже учитель. А Марие сказывали, что он в милиции. Люди врать не будут. Пришла похоронка на Турова Дениса Григорьевича. Умер от ран 22 сентября 1943 года. Похоронен в деревне Бедрино Калининской области. Сина ревела шибко. И то жалко, хоть он нам не родня. Тятю мир с Туровыми не брал. Чё-то все ругалися. А Денис был мужик хороший. Ты, нать-то, помнишь. На этом писать кончаю. Сестра твоя Маня. 8 января 1944 года». «Здравствуй, Елена. Пишет тебе с фронта Иван Катаев. Помнишь ли ты меня? Я дак не забыл. Мне про тебя сказывала сестра Маня в письмах, что ты живешь в железнодорожном поселке и в школе учительница. Не довелось свидеться из-за войны проклятой. Маня сказывала, что ты от Бреста ехала железной дорогой на платформе до Сталинграда и потом по реке до Молотова. И все голодом. Конечно, хотя я и не виноватый, а все же это из-за меня. Я шибко винюся. И что ты переживашь по своей дочере, дак я тоже жалею. Елена, уже начал виднеться войне конец. Все же мы их пересиливам. Елена, помнишь, как мы в 1937 годе с вечёрки шли и под липой возле пруда друг другу обещалися. Я свои слова не забыл, а ты забыла. Конечно, раз я на войне, дак седня живой, а завтра нет. Но я остануся живой, Елена, приеду и лягу с тобой в койку. Я своим словам не изменщик. Не живи без меня ни с кем. Аттестат я тебе снова перевел. Всегда твой Иван. 24 февраля 1944 года».
На Муромской дороге
Стояли три сосны.
Мой миленький прощался
До будущей весны.
Прощался, обещался
Одну меня любить,
На дальной на сторонке
Меня не позабыть.
«Здравствуй, Иван. Пишет тебе Туров Григорий Филиппович. У нас в деревне все по-старому. Николай у Сины живой тоже, пишет ей. Кормимся от двора своего да от пчел. Я пасеку перевез в Маремьянин починок, чтобы поближе. Все лето тамока живу, а под зиму перевожу ульи в омшаник домой, и сам – на печь. Мед продаю да меняю. Так и живем. Сине даю тоже, как она одна осталася. Не на кого мне в старости опереться. Ездил в поселок железнодорожный, мед отвозил. Был у Елены тоже. Она живет хорошо. Корову держит. У их квартирка в доме, где сельсовет, только с другой стороны. И огород есть, и сарайки. Дрова бесплатно дают, от колхоза. Так жить можно. У ей муж есть, скоро распишутся. Он в милиции робит, одной ноги до колена нету. Ты уж, Ваня, ей боле не пиши. Видно, и Богу не угодно, раз не дал вам свидеться. Туров Григорий. 15 ноября 1944 года».
«Здравствуй, Елена. Пишет тебе Иван Катаев из Германии. Вот и закончили мы войну проклятую. Я обещался тебе, что жив останусь. В войну примета была такая промеж солдат: как кто начнет рассказывать, как он после войны жить хорошо будет, так завтра и убьют. Я ни про чё не загадывал. Но я остался живой, я приеду и лягу с тобой в койку, Елена. До свидания скорого. Иван. Кенигсберг. 20 мая 1945 года».
Каким ты был, таким ты и остался,
Орел степной, казак лихой!
Зачем, зачем ты снова повстречался,
Зачем нарушил мой покой?
Свою судьбу с твоей судьбою
Пускай связать я не могла,
Но я жила, жила одним тобою,
Я всю войну тебя ждала!
– Вот, Борецька, погляди, это тятя с мамкой твои. Катаев Иван Васильич да Турова Елена Григорьевна, царство им небесное, дай им, Господи, успокоение, а уж мы их не забудем. Карточки я ихные схороняла-прятала, теперя давай вот тутока на стенку повесим. Это оне в 1937 годе, вот написано Ваниной рукой. Как сговорилися, так сходили и на карточку снялися. Это он в армии, написано – Каунас. На машинах он все ездил, шоферил. Это Елена, на учительницу выучилась, послала Ване карточку в армию. Это Иван на фронте, вишь, машина какая у его большая. Это карточка тоже оттудова, Победа. Мог в армии остаться, был бы теперя живой. Елена сказывала: иду, мол, по тракту из Турят в Кленовку. Летом в 1945 годе. Как из деревни вышла, туфельки сняла, чё их топтать-то, несу, мол, в руке. Тамока недалеко от Туренков-то до Кленовки. Ране-то было верст десять. Встречь машина идет грузовая. Уж проехала, кто-то ее скричал. Оглянулась, Ваня на ходу из кузова выскочил. С 1937 года не видалися. И как-то уговорил ее Иван, сошлися. Жили в поселке железнодорожном сначала у ей в школьной квартирке. Робить устроился в сельпо, дак Ваня парень бойкой, стал в начальниках. Она учительница. Дом построили, в поселке на краю, от Вотяцкой горы недалеко. Ты родился в 1946 годе. Я Елену-то уж на сносях видела у нас в деревне, когда Вассу Васильевну Турову хороняли, бабушку-то твою. Зимой дело было, Елена одна приходила. (20 километров. Пешком. Зимой. Женщина беременная. – Прим. авт.) А у нас в ту зиму тятя простудой помер, дед-от твой, Василей Михалыч. Шубу ему заказал мужик один из Менделеева, он сшил да и понес. (50 километров в один конец. Старику 70 лет. – Прим. авт.) А мороз шибко стоял. На обратном пути догоняет его сельсоветская машина, шофер-то знакомой, возьми, да и посади его. Шел бы тятя пешком, дак досё жил бы. А в кабине-то простыл. Два дни на печке полежал – и хоронить пришлося.
А Елена с Ваней хорошо жили, весело, я у их сколь раз бывала. Ваня-то все песню петь любел и нас научил:
При лужке, лужке, лужке,
Во широком поле,
При знакомом табуне
Конь гулял по воле.
Ты гуляй, гуляй, мой конь,
Пока не споймаю.
Как споймаю, зауздаю
Шелковой уздою.
Вот споймал парень коня,
Зауздал уздою,
Вдарил шпорами под бока —
Конь летит стрелою.
Ты лети, лети, мой конь,
Лети, веселися,
Возле милкиных ворот,
Конь, остановися.
– К Елене бывшая свекровка приходила, Николы Смирнова мать. Заставит нужда – найдешь дорожку. Шибко гордилася, а вот чё, всех у ей трех сыновьев на войне убили. Старик помер, сама в колхозе робить не может, ложись да помирай. Просилася: возьми, мол, в няньки. Шибко просилася. А оне уже Матрене Федотовне из Малой Кленовки обещалися. Тоже одна осталася. Всех мужиков на фронт проводила. Ни один не пришел. Помнишь баушку Федотовну, водилася с тобой котора?
…А потом на Ивана чё-то написали. Анна сказывала, Еленин бывший милиционер на ее пообиделся, что с им жить не стала. И чё-то написал. Кто знат, так ли нет было. Ета сатана-та усатая сколь народу заглотила, не подавилася. Чё, смотри, кака была деревня, чё нас зорить было. Их с Еленой в пятидесятом годе забрали обоих. И ни-и-чё, ни слуху, ни духу, никакой весточки.
«Катаеву Борису Ивановичу. На ваш запрос можем сообщить следующее. Ваши родители Катаевы Иван Васильевич и Елена Григорьевна погибли в 1950 году при этапировании на поселение в Тюменской области. Обстоятельства гибели и место захоронения неизвестны».
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой.
– Жил-жил, а в пятьдесят лет понял, что я сирота. Не хватает тоски по родителям, их лиц в прошлом, их могил. Приди ко мне, тетка Маня, хоть во сне приди, обними…
– Ну, ты, Борецька, и набаловал в гостях у тетки Анны! Тебе годов пять было. У ей гусак был серый. Большушшой, шею вытянет, дак мне выше пояса. Я гляжу: на тебя гусак бежит, крылья раскинул. Господи, кака страсть! А ты его руками за шею-то хвать! Чуть не задушил гусака-та! Мы подбежали – он уже и голову повесил. Откачали гусака, только отвернулась – ты пошел жеребенку хвостик гладить. Тот как шваркнет копытком – тебе в нос. Умыла-вытерла, посадила тебя возле крылечка на половичок играться, кияночку деревянную дала. К тебе цыпленок подошел, петушок, ты его стук кияночкой по головешке… Анна мне тут и говорит: мол, Марея, Митрей уже кобылку в телегу запряг, дак вы и поезжайте с Богом. Выгостилися. Анна-та, царство ей небесное, скупая у нас была.
С туровской, материной, стороны навещал их с Маней дед Григорий Филиппович. Дед высокий, прямой, в аккуратной косоворотке навыпуск, подпоясанной тонким кожаным ремешком. Приносил бидон меду. Посидит недолго. Отпусти, мол, Борьку погостить. Поедут на лошадке в деревню Нижние Кизели. Недалеко. Тоже там Боря недолго погостит. Пусто в дедовом доме. Стены темные, гладкие, чисто. Книги большие, иконы, много икон. Посидят с дедом да друг на друга поглядят. Скучно Борьке у деда. Не виноват был дед, что опустел его дом, что внуки неведомо где. Дочь сгинула с Иваном Катаевым вместе, пацан растет с этой засранкой катаевской, Марией, вон у ей куры в избе. Жизнь сама по себе пошла, ничё сделать не можно, никак ее не направишь.
…А вот у тетки Сины веселее было. Это даже с дедовым домом не сравнить, как было у тетки Сины. С Шуркой они были почти ровня.
– Етот Синин Шурка себе где-нинабудь да башку сломит, – утверждала тетка Маня.
Боря смотрел Шурке в рот и ходил за ним, как хвостик. Вся скучная жизнь моментально преображалась, если ею занимался Шурка. То он делал снаряды из пыли, то шел на Маремьянин починок за пиканами, и из них получались замечательные брызгалки! Шурка научил Борьку кататься на баране. Голышом. Борьке сначала было даже глядеть страшно, как, полулежа на спине обезумевшего барана и крепко держа его за рога, Шурка со свистом пронесся по краю лога.
– Ты, главно, не дрейфь, вбок не свались, а то копытом попадет. А слезать как, рога отпусти и ляг на его совсем. Он сам из-под тебя выскочит, а ты на ноги станешь.
У самого Шурки получалось блестяще. Борьке и копытом доставалось, и синяков насшибал. Но тот, кто никогда не скакал голышом на баране, не знает, что такое кайф.
Оглядываясь сейчас на свою жизнь, видел Борис Иванович, что всегда жил, зная, что настоящая жизнь идет где-то там, далеко. Там бы ему было интересно. Ну что интересного в поселке, в деревне! Как скучно у деда! Как тоскливо теплится пред иконами лампада, тикают часы в тишине. Все рвался к материальной обеспеченности; раз наследства нет, беднота деревенская, надо рваться-стараться. Нет наследства! А те десять десятин земли, а две мельницы, плотина, веками создававшаяся, дома… А эти неподъемные книги дедовы, староверческие рукописные книги, стопами до пояса лежавшие в чулане, стоили столько, что и в Париже хватило бы учиться. Почему при таком наследстве он стал нищим и десятки лет ютился в общагах? И кажется, что кто-то, зная все это, уводил его, завлекая копеечными фокусами. На каждого Маркела, Боря, найдется свой никудышник…
– Давай, Борецька, теляток сосчитам. Вчерася, ты когда ушел, я вон позатем кустом волка серого видела! Но-о, волка. Уши виднелися. А сзади хвост. Конечно, ты бы не испугался. А я одна была, без тебя, дак испугалася. Палку в его бросила. И вроде стало не видать. И, главно, Мамайко его тоже не видит. Эй, Мамайко, ну, беги, давай, волков ищи, чего разлегся! Ровня вы с Мамайкой. Ты вовсе малой был, а он – щенок. Да бойкой такой! Убежит, а ты ревешь: Тетьманя, мамай его, мамай!
…А еще была одна зима, шуликаны были. В ту зиму был Борис, уже студент, жил в городе. Однокурсники, городские мальчики и девочки, о деревне знали меньше, чем о какой-нибудь Австралии. Не отличали колос овса от колоса ржи. Не верили, что на елках бывают ягоды, похожие на землянику. Очень смеялись. Как и в еловые ягоды, не верили, что у колхозников не было паспортов и им не платят пенсий. Говорили: нет, ты что-то путаешь, это рабство какое-то, не может этого быть в Советском Союзе.
Приехал в деревню на денек-другой: сессия. С утра Тётьманя, как заведенная, стряпала картовные и творожные шаньги, лазала в подпол за брагой и наказывала Боре, чтобы он всю брагу не выпил: шуликаны придут. Боря был комсомолец, Рождество не праздновал, но для шуликанов тетка всегда пекла шаньги и заране ставила брагу. Их только не угости – всю ночь будут в доме частушки горланить, намусорят, натопчут, всяко набезобразят. И хоть какой будь год христианства и советской власти – эти бесстыжие шуликаны все равно придут в дом со своими плясками и похабными припевками. Тётьманя готовилась основательно: достала с холодного чердака сало, отрезала ломоть, подумала – добавила еще. На сметане замесила ржаное тесто, напекла пряжеников, даже от круга мороженого топленого масла отрезала кусок. Борис с перепутанными после вчерашней баньки волосами валялся на печи, будто бы читая конспект, уминал шаньги и пряженики и попивал бражку. Прибежала соседка, Фиска-вдова. Так в деревне ее звали за то, что мужик вечно где-то пропадал, то ли на заработках, то ли сидел. Надо, мол, нам в шуликаньё мужика, нету никого, давай быстро слезай. Тётьманя и сказать ничего не успела – Борьку утащили. И только утром она его нашла спящим в баньке. Хорошо погулял, чего уж там! И банька не выстыла, вчера топлена была. Собранных по деревне шанег и браги им с Фиской хватило на всю ночь, как и свечного огарка на окошке. Фиса смеялась:
– А я ведь водилася с тобой, Бориско, не помнишь? Тебя Маня маленького еще из поселка-то привезла. Робить в колхозе надо, как она одна осталася. Вот мне тебя все и навеливат: поводися да поводися. А мне разе охота водиться-то? Сколь мне было? Может, двенадцать али тринадцать. На закорки посажу – и полетела, только головешка у тебя болтатся. А гляди какой мужик вырос, и все есть. Должон ты мне – отрабатывай теперя.
Сессию, правда, Боря тогда чуть не завалил, но к следующему учебному году Фиса родила Серегу.
Elena@poster.amst.du Привет, Алёна-доченька. Мы все в делах. Ну, ты понимаешь, как все не просто с отъездом. Отец жалуется, что руки болят. В их породе, знаешь ли, все мужики немножко со странностью. Один Сергей чего стоит. Хотя у Сереги нервозность явно от мамаши. Чего ему не хватает?! Квартиру ему администрация дала? Дала. Ну, маленькая, но ведь в наше время кто и такую-то бесплатно имеет?! Явился из деревни, ну, положим, умница, красный диплом. Так что, за это сразу все вынь и положь? Фиса и нам звонила: почему Борис сыну не помогает? Ей из деревни казалось, что мы тут – Бог знает кто. А мы сколько лет в общаге жили. И потом, Борис же с Фисой официально не были… Ну, в общем, все у Бори было дело добровольное. Как он тут крутился, это же из деревни не видать. Какие-то все запросы у них, ничем не обеспеченные. Да-да, я все не про то. Все оправдываюсь. Но на Бориса я не давлю, Алёна, не давлю. Когда собрался, тогда собрался. Тут хоти не хоти, а без вариантов. Жди. Мама. katajev@perm.ru
Что ни говори, а мы в свое время…
…В тридцать лет Борис жил с семьей в одной комнате в общаге, платил алименты и носил одну пару джинсов. Зубы сжав, знал, что надо всплыть. Надо. И он всплыл. А этот – сын Сергей – одет с иголочки, пострижен в салоне, парфюм строго фирменный. Квартира есть, оклад – дай Бог каждому. И вот, нате вам, состояние маловменяемое, слезы-сопли – это мужик?!
– Мне тридцать три, а я – никто. Никто полное.
– Сергей, это что, повод напиться? А Юля знает, где ты?
– Папаня, мне теперь Юлька тоже никто. У нее друг. Понял?
– У всех есть друзья.
– Я ей не нужен, понял? Ей друг все сделает. А я – никто. Твой сын – полный ноль.
– А как диссертация?
– Пошла эта диссертация, пошла и распошла…
– Тихо ты, все спят уже.
– Тс-с… Все равно, пошла она. Я только вчера понял, в каком я дерьме. Я век буду сидеть, где сижу. Я… знаешь, кто я? Я у них загонщик. Знаю все досконально, все на фирме найду, все на белый свет вытащу, предъявлю и задокументирую. Молодец, Серега. Они с конвертиком – к завотделом. И все проблемы рассасываются. Месяц назад проводили на пенсион нашу старую калошу, мою завотдельшу. Ни хрена не знала: «Сереженька, я на тебя полностью надеюсь!» Хоть верь, хоть нет, но мне на башку посадили Эмилию Львовну Грутберг. Тебе это имя ничего не говорит? Любовница Углицкого. Калоша ей меня передала, как недвижимое имущество: «А это, Эмилия Львовна, наш Сергей Борисович. За ним вы будете как за каменной стеной!» Нет, ну быть таким идиотом, боже мой!
– Выпей чаю, успокойся. Я тебе в большой комнате постелю. Твоим позвоню. Не пугай Манечку.
– Нет, я пошел.
– Куда? Ложись давай.
– Я сказал – пошел я. Я пошел, и все. Отстань от меня!
Elena@poster.amst.du Привет, дочура… Представь себе, сватья наша, Юлькина мать, вспомнила, что она… ну не повторить мне, кто. У них, на Кавказе, в каждом ущелье отдельный народ. Сосланные они были в войну в Александровск. Сейчас творит черт знает что. Разводит Юльку с Серегой и только. Нашла ей какого-то своего, бизнесмена, денег немерено. Засыпал эту дурочку Юльку подарками. Серега бесится. Она же не в этой культуре воспитывалась, маменькина дочь, сидела за Серегиной спиной, только губки на него кривила. А с Манечкой что будет? Мне этот ребенок никто, и то жалко. Ты, детонька, не скучай. Мы приедем скоро. Целую. Мама. И папа. katajev@perm.ru
– Борецька, глянь-ко, уродилася кака морковь! Во тутока – нос, тутока – ручки-ножки. Чулька ажно есть, как у тебя. Тамока в грядке-то дедушко Земеля живет. Все, как надо, излаживат. Чтобы к редешным листикам редька была пристроена, а к морковной ботве – морковь. Пошутит иной раз. То калегу сделат с пивной котел, то из морковки – человечика. Это гостинец тебе от дедушки Земели. Счас вымою морковинку-о на колодце, погоди.
– Эй, Бориско, ты чё по грядкам бегашь?
– А чулька хорошо болтатся!
– Начинается регистрация билетов и оформление багажа на рейс 45–32 «Пермь – Мюнхен».
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
Нищему духом – не подашь…
– Ну, вот и уехали… Спокойняя вздохну теперя. – Анна Терентьевна отошла от окошка, задернула занавеску. – И хорошо, что уехали, устала я с имя. Все пой да пляши, сказывай да показывай имя, а силов-то уже и нету. Чо уж, вон каки года. Косточки вот заныли, спина как отнялася. Стара стала. И душа болит у меня. Достану со дна сундука четвертушку старинной шали. Красивая, в розах шаль-то. Погляжу на нее, вздохну и положу обратно. Городским шаль показала: вот, мол, в каких шалях хаживали и песни пели. Ну, так показала да и убрала. Но настрою петь в тот день вовсе не было.
Третье лето к Анне Терентьевне в деревню приезжают городские студенты с профессором. Песни слушают, расспрашивают, записывают. Живут рядом, в заброшенном покосившемся доме. Уважительно к Анне относятся. Не то что в райцентре: в магазине затолкают, а на улице только оглядывайся, как бы машиной не задавили. Анна себя, конечно, в обиду не даст, не таковская. Кто без уважения напролом прет, того и палкой огреет.
Анна и с городскими не церемонится. Девкам велит полы вымыть, парням – воды принести да в магазин в райцентр сбегать, хлебца-сахару принести, да и водочки не забыть.
В чистой избе потом все вместе сядут. Анна малость водочки хлебнет, так успевай только записывать. Всю свадьбу сыграет, как в старые-то времена игрывали, от зачина до конца, всех изобразит. Вот невеста плачет, родителей спрашивает:
Ой-да, с кем вы, кормилец-батюшка
И родимая матушка,
Думали думу крепкую:
Закабалить мою буйную головушку,
Чтоб отдать меня в чужи люди.
А самой-то девке парень глянется, но порядок надо соблюдать, пореветь по тяте, по маме, чтобы тем не обидно было. Вот сестрица невестина голосит:
Ой-да, сестра моя милая,
Ты не спрашивай, я сама скажу,
Каково жить во чужих людях,
Как упакивать, уноравливать
На злодейских-то, на чужих людей!
Поутру ты вставай ранехонько,
Ввечеру ложись позднехонько.
Эта сестрица замужем за хорошим мужиком, ребят народила, сама себе хозяюшка в доме, а все ж надо поголосить, иначе жизнь у молодых не задастся. Уж так заведено.
Вот тысяцкому[12] поют звонко, весело:
Тысяцкой, ты честной человек.
Ой, тысяцкой, ой выздымайся, ой выздымайся,
Ты за свой-от карман ухватайся, ой ухватайся.
Во кармане казна шевелитца, ой шевелитца,
На рёбрушки становитца, ой становитца,
На подарочки норовитца, ой норовитца.
А тысяцкий – парень бойкий, девкам пряники раздает, если у него «во кармане казна шевелится и на рёбрушко становится».
Слабый голос Анны дребезжит, а иной раз и повизгивает. Но она слышит не себя, это ведь не ее, а другой, чистый ясный голос, ровно струночка:
Не было ветров – вдруг навинуло,
Не было гостей – вдруг наехало.
Полный двор вороных коней,
Полный дом молодых гостей…
Это сестры Мелитина да Маремьяна кержацкую свадьбу опевают.
У Маремьяны голос грудной, сочный – голосистой девка уродилась. Это она все тысяцкому-то петь любила: «Ах, тысяцкой, ты честной человек…»
Но ведь как иной раз бывает? Слушаешь с удовольствием, думаешь: ох, красиво поет, и песня красивая. А Маремьяну слышишь, так только и звучит где-то в душе: как жить-то хорошо на белом свете, Господи… Радость-то какая… И тысяцкому, парню молодому, казны не жаль: нате, девки, для таковой-то радости чего пожалеешь!
А Мелитина, младшая, сама будто струночка тонкая, и голос чистый, ясный: «Не было ветров – вдруг навинуло…»
Отчего у всех слезы на глазах? Откуда в девичьем голосе эта тревога средь дня светлого? Ревет и белобрысая Анька за высоким забором. Хочется ей и на невесту поглядеть, и на бойкого красавца тысяцкого. Как они там друг перед дружкой красуются на широком дворе. Как бражкой потчуют – водку кержаки никогда и в рот не брали. Да что увидишь из-за забора?! Богатая деревня их кержацкая была по-над прудом, мельница стояла на плотине.
Богато-то как кержаки жили, никого не звали к себе, даже и поглядеть. Скупые до чего – нищего даже близко к деревне не подпустят, бывало; так те и не заходили никогда. Занозисты, заносчивы были кержаки. Никто-то им не ровня. Гоститься, родниться ли, торговать – все только со своими. Свадьбу, вспоминается Анне, если и увидишь, так только когда на тройках ко сватам или от сватов едут. Звон колокольцов да песни далеко окрест слышно. Чтоб на свадьбу кого из чужих позвать? Уж это никогда.
Маремьяны вскоре не стало видно в деревне, наверное, замуж далеко отдали. А голос Мелитины звучал долго, стал глубже и сильнее, да только тревога в нем росла, как чуяла что-то сероглазая певунья…
– Вот за гордыню за вашу так вам и досталося, – сердито шепчет Анна Трифоновна. И детская обида, как будто вчера было, опять подступает слезами.
Сложнейшие философские вопросы мучают не только высокие умы. Что есть справедливость? Хладнокровно соберет ссылки философ: и такой поход есть, и этакий. А безголосая Анна плачет, не понимая, почему у Мелитины есть все: и голосище, и дом, и мельница. А у нее, у Анны, – ничего! Но ведь нищему духом не подашь, а их так много, нищих, и так мало тех, кому Бог дал. Ведь это же ты, Господи, даешь талант трудиться согласно, силу порой немереную даешь или дивный голос… И если ты, Господи, назвал гордыню грехом, укажи одаренным тобою, как не грешить?! Как подать?! Ответа не было и нет. Нищие духом сами решают этот вопрос.
– И ни-и-чегошеньки от их богачества не осталося. Как ровно большую сосну молоньёй в мелкие щепки разбило и чисто всю разметало… Тогда, в тридцатом годе, вся беднота сбежалася. Кержаков раскулачивали. Мужики каките с ружьями из района явилися, растрясали кержацки сундуки.
И верно, что:
Не было ветров – вдруг навинуло,
Не было гостей – вдруг наехало.
Полный двор вороных коней,
Полный дом молодых гостей…
Босота обулась, простоволосые оплатались. Шали-то какие богатые у кержачек были! Анька сама-то малая была еще тогда, а мамка ее бегала делить. Бойкая баба была, царство ей небесное. У Мани-комиссарихи – так ее в деревне прозвали – мужик был никакой не комиссар, а конюх у председателя сельсовета. Так она домой одну шаль принесла, развернула. Анька и ум потеряла: это кому?!
– Да мне! Чё, имя – всё, а нам – ничё?!
Кержацкие шали начетвёро бедные девки разрывали да носили. Иные старухи из кержачек уцелели, жили в своих же баньках или на пасеках. Злобились на бойкую бедноту:
– У! Кансамолки, чтоб вас!
Анна не была «кансамолкой», ей и от матери досталось мало: четвертушка шали с розами – богатая шаль была у Мелитины. Саму-то певунью с малыми ребятами и старыми свекрами увезли под зиму неведомо куда. И ни слуху ни духу потом о них. Мельницу их разорили, плотину промыло, пруд ушел. Дома по бревнышку раскатали, растащили. Уж лес высокий на месте деревни вырос. Как и не было ее никогда, деревни-то. Что и осталось – песни в памяти старой Анны. Некому петь стало и слушать некому.
Анна разок только в молодости надела ту красивую шаль, но как-то тягостно стало ее носить, совестно. А потом, как пошли ребята, да работа, да война… Не до шалей, не до песен. Только вот в старости и запела. Городские на нее наткнулись: какие, спрашивают, песни раньше играли, знаешь?
– Как не знать?! Много я слыхивала. Ране-то, бывало, две деревни кержацкие друг напротив дружки по речке сядут да и поют целой вечер – кто кого перепоет. И бабы поют, и мужики. Стройно да ладно, так, что всем завидно.
Все-то это она помнила всю жизнь, и все песни, до последнего словечка. Но вот голоса, как у Мелитины, Бог не дал. Раньше-то ее и слушать бы никто не стал. Городские-то, они и не слыхали ничего, они и этому рады…
А душа болит, совестно. Как в молодости, когда надела однажды четвертушку чужой шали.
И в мире новом друг друга они не узнали…
«Здравствуйте, уважаемые земляки. Я, Туров Дмитрий Дементьевич, уроженец деревни Верхние Кизели, ищу своих родственников.
Нашу семью раскулачили перед самой войной. Отец мне рассказывал, что его оклеветали, чтобы посадить как зажиточного мельника. Сослали в Бийск. Зимой штыками выкинули людей из вагонов. 500 семей. Отец рогатиной убил медведя в берлоге. Ложками вырыли в берлоге землянку и в ней зимовали. Медведя съели, а шкурой укрывались. Из 500 семей выжило около 5 семей. Из детей выжили в ссылке двое: я, самый младший, и мой старший брат Михаил.
«Ямщики к власти пришли», – так мама говорила. Из ссылки вернулись, нам еще повезло. Жили в Очере, чтобы не быть в колхозе.
Пока жили в Очере, к нам приходил периодически милиционер. Проходил в комнату, ступая сапогами по белоснежным, отдраенным доскам пола. Садился, выпивал стакан кумышки. И уходил. Причем приходил по одной половице, а уходил по другой. Как уйдет, мама хватает вехоть, мне в руки терку, и мы драим пол. Чистота была.
Отцу пришлось вступить в партию. Ему поставили условие: сжечь книги и иконы. Сжег во дворе, напившись перед этим вусмерть. А мама бегала по избе и крестилась, молилась.
Из Очера семья в течение 1 года 9 месяцев в полном составе колесила по Союзу в поисках работы и постоянного пристанища (ст. Ачинск Красноярского края, г. Ташкент, Еманжелинские копи).
В конце концов семья переехала в Свердловск на строящийся Уралмашзавод, где отец начал работать в сталелитейном цехе старшим инструментальщиком. Мама через некоторое время также поступила на Уралмашзавод и в качестве старшей табельщицы проработала там до конца сороковых годов.
Отец, не имея никакого образования (не учился в школе ни одного дня), во время работы на Уралмаше был активным рационализатором и изобретателем. За что неоднократно (не менее 7 раз) поощрялся, в том числе и материально, администрацией сталелитейного цеха и завода.
Эти данные написаны по воспоминаниям отца и его записям. Отец скончался в 1985 году.
Мама прожила 75 лет, вырастила трех из рожденных ею семерых детей.
В их числе и я, Туров Дмитрий Дементьевич, родился в 1934 году. Окончил Уральский госуниверситет. Доктор физико-математических наук, профессор. Награжден орденами и медалями Советского Союза и РФ. Работаю и до настоящего времени, проживаю в г. Томске. Сын с внуками – в Москве.
Наша семья никогда не искала родственников из Верхних Кизелей. Вначале отец опасался преследований. Потом уже думал о нас, чтобы у нас не было помех в получении образования. Я всю жизнь проработал по очень закрытой (то есть секретной) тематике, тоже приходилось думать о родителях. Да и занят был всегда, не до воспоминаний и поисков мне было, честно говоря. Теперь все секреты уже позади, а годы поджимают. Ехать уже не позволяет возраст. Хочется найти хоть кого-нибудь из родни, оставить фотографии, память о нас.
Если в деревне есть Туровы, отзовитесь. Март, 2004 год».
Это письмо с адресом: Пермская область, Большесосновский район, деревня Верхние Кизели, Туровым – вернулось к адресату нераспечатанным. С пометкой на конверте, что жит ели с такой фамилией в деревне Верхние Кизели не проживают.
Сосланные или бежавшие, зацепившиеся в большом городе кое-как, о прошлом вспоминать не хотели и родни не искали. И даже, когда случалось писать о месте рождения, стыдились скромного названия деревушки. Время прошло, у кого-то заныло сердце воспоминаниями, оглянулся человек – а деревни дедовой уже и нет, только пустое место, подернутое редколесьем…
turova@perm.ru «Здравствуйте! Моя бабушка в 30-е годы уехала из деревни и купила домик в Перми. Турова Надежда Терентьевна проживала по адресу: Пермь, ул. Камышловская, д. 20. Может, подскажете, из какой деревни она могла приехать в город? Может, найдется кто из родственников? Ирина. Санкт-Петербург». kri-lazar@yandex.ru
turova@perm.ru «Здравствуйте! Сегодня на даче мама показала мне статью в газете и спросила, указав на Вашу фотографию, кого мне напоминает эта женщина. Вы знаете, честно говоря, в лице женщины я увидела и черты своей матери в молодости, и свою тетку, старшую сестру мамы, и свою двоюродную сестру. Это очень заинтересовало меня, тогда мама открыла текст, в котором я прочла фамилию «Турова». Сродную сестру моего деда по линии мамы тоже звали Евдокия, а самого деда – Степан Андреевич Туров. Он был уроженцем Оханского района, деревни Турята. Может быть, мы с Вами не просто однофамильцы? Наша семья после коллективизации растеряла многие родственные связи. Судя по рассказам мамы, Вы можете оказаться ее двоюродной сестрой. Простите меня за такую дерзость, но очень хочется верить, что это так. С уважением Татьяна С. Пермь». tanasol@rambler.ru
turova@perm.ru «Здравствуйте! Прочтение Ваших рассказов вызвало противоречивые чувства. У Вас светское, нецерковное понимание православия вообще и русского древлеправославия в частности. Вы пишете, что староверов объединяет культура. И тут Вы глубоко ошибаетесь. Староверов объединяет только история и больше ничего! Культура староверов-крестьян заметно отличалась от культуры староверов-купцов, последняя же – от современной городской старообрядческой культуры. Да и конфессиональный момент принципиально важен в культурологическом плане.
Беспоповцы появились не в результате нехватки попов, а в результате открытого нежелания их у себя иметь. С часовенными вопрос сложнее. Сначала они были в составе поповства, но потом вообразили, что достойных попов нет, и стали фактически беспоповцами. Хотя до сих пор надеются найти достойное священство.
Прения о вере между поповцами и беспоповцами идут с разной интенсивностью уже несколько сотен лет, и это нормальное состояние для всех старообрядческих течений. Раньше одна деревня ездила в другую, везли целый воз старопечатных книг и спорили, спорили, спорили… Духовную жизнь староверов невозможно понять вне контекста этих споров. Вам еще многое предстоит понять. Желаю творческих успехов. Юрий Л-в, г. Пермь». lokutov@mail.ru
turova@perm.ru «Здравствуйте! Я – Юрков Даниил Никитич. Читал Ваши рассказы о кержаках, размещенные на сайте Пермского литературного центра. Сам я происхожу из кержацкой семьи, поэтому тема меня интересует.
Про предков своих знаю немного. Мой прадед Юрков Григорий Михайлович родился в 1883 году, предположительно, в селе Богородское (теперь Фоки) Осинского уезда Пермской губернии в старообрядческой семье. Когда женился, переехал к жене Юрковой (Русиновой) Павлинье Ивановне в деревню Маракуши Богородского сельского общества Богородской волости Осинского уезда. Там родились все их дети: Екатерина (1906), Анна (1908), Домна (1912), Аксинья (1914), Кондратий (1916), Сергей (1918), Дора (1922), Федул (1924), Терентий (1926), Пелагея (1928). Из десяти детей двое, Екатерина и Федул, умерли во младенчестве.
Григорий Михайлович участвовал в Первой мировой войне, был контужен, награжден двумя Георгиевскими крестами. В 1917 году вернулся в свою деревню. Во время Гражданской войны отступал с Колчаком в Сибирь, потом вернулся домой. В 1929–1930 годах, когда началась коллективизация, уехал на Алтай, потом перевез туда всю семью. После окончания Второй мировой войны вернулся на Урал, в город Кизел Пермской области. Я родился в 1978 году и своего прадеда никогда не видел.
Мой дед Сергей Григорьевич родился в 1918 году. После переезда семьи на Алтай поступил в художественное училище в городе Ойрот-тура (теперь Горно-Алтайск). Когда начались волнения местного населения – алтайцев, был из этого училища отчислен, так как был русским, а алтайцы решили, что учиться в нем могут только алтайские ребята. Поэтому его отдали в помощники печнику. Печник проверял состояние печей в доме, а мой дед лез на крышу и проверял трубу.
Служил он во Владивостоке на Тихоокеанском флоте на подводной лодке типа «Щ», участвовал в боевых походах. Мне ничего о войне не рассказывал. Вернулся мой дед в город Кизел Пермской области. Совместными усилиями был поставлен свой дом на окраине Кизела.
Если мой прадед был стопроцентный кержак, не пил, не курил, бороду не брил, то моего деда уже нельзя назвать старообрядцем и кержаком, он курил, бороду брил, позволял себе выпить, правда немного, свою меру знал. Очень любил читать. Мастер был на все руки. По-моему, он умел все. Он хорошо знал крестьянское дело: дома держали корову, поросят, кроликов, нутрий, куриц. Дед читал журналы про передовые методы хозяйствования и применял их.
Дом делали сами, и все работы по постройке дома он делал сам. Сам он умел класть печи (обучился у того печника), сделал себе в доме, своим сыновьям и сделал многим на заказ. Он умел шить обувь. И у него были все приспособления для этого: всякие шила, дратвы, колодки и прочее. Если бы в магазинах обуви не было бы, то он мог и с нуля бы обувь сделать, но то, что я видел, это был либо крупный и мелкий ремонт, или изготовление унт, подшивка валенок. Унты в наших холодных местах всегда пользовались популярностью. Дед переделывал кирзовые сапоги на унты. Оставлял юфтевый носок, делал меховое голенище, утеплял подошву и внутри. Мех был свой, но мог сделать и из материала заказчика. Также он шил меховые шапки, тулупы. Всю работу по выделке шкур тоже делал сам. То есть все, что нужно было крестьянской семье, он мог сделать сам и не считал это чем-то особенным. По его понятиям, это должен был делать каждый, наверняка его отец имел даже больше специальностей.
По воспоминаниям моего деда, когда ему было лет шесть-семь, его отец (мой прадед) сделал ему маленькую косу, и он косил на покосе, как и взрослые, почти ничем не отличаясь. Естественно, пользы от него было не так много, но важно другое – что с малых лет работаешь, как все. Наверняка обучение другим специальностям и навыкам происходило по такому же принципу.
Еще он вспоминал, как у них в деревне разводили кроликов, когда он был маленьким. Не так, как он разводил: в клетках, с автопоилками и прочими современными штучками, – а проще и эффективней: осенью ставили в огороде стог сена, заводили туда крола с крольчихой, и весной кроликов там было не считано. Рассказывал, как они собирали грибы, тоже не как современные грибники – с рюкзаком и двумя корзинами. За грибами ездили на лошади, уходили в лес утром, к вечеру набирали грибов на целую подводу с верхом.
Моего отца ребята в их поселке иногда дразнили «Никитка-кержак», но ни ребята, ни отец не понимали, что такое «кержак». Те думали, что это что-то обидное, а отец не понимал, стоит ли ему обижаться или нет. И, конечно, в полном смысле он кержаком уже не был.
А вот дочери моего прадеда были очень верующими. Но я с ними встречался крайне редко и мало чего могу про них рассказать. Фотографии моего деда и прадеда сохранились у родственников в семейных архивах, я поспрашиваю у них: может, там есть что-то интересное. И тогда пришлю.
О себе. Я родился 6 февраля 1978 года в Перми. В 2001 году закончил Московский государственный университет им. Н. Э. Баумана, а затем Финансовую академию при Правительстве РФ (финансы и кредит). В настоящее время работаю и живу в Москве. Отец, Юрков Никита Сергеевич, входит в состав правления Пермского землячества.
Пермское землячество – это объединение пермяков, живущих вне Прикамья, в первую очередь в Москве. Важной задачей землячества является оказание содействия развитию Пермского края, продвижению интересов и имиджа региона на федеральном уровне.
Юрков Даниил Никитич». urkov_dn@nomo.ru
История разорвала на мелкие кусочки мощный родовой ствол кержачества, разметала в разные стороны. Родня потерянная, может, рядом совсем жила, но в мире новом друг друга они так и не узнали. Вспомнят ли хоть что-то, узнают ли – Бог весть…