ым английским чаем из Березки за одноногим столиком, убранным ручной вязки болгарской красно-белой салфеткой, угостил рассыпчатым печеньем с тмином, изящно и вежливо улыбаясь, расспросил о том о сем, но сам всех своих тайн конечно же не открыл.
Они стали встречаться, сначала время от времени, потом все чаще. Вацлав весь был прелесть: и пестрый шелковый шарф, замотанный на шее в какую-то замысловатую петлю, и светло песочного цвета мягкая шляпа, Женечка потом узнал — борсалино, и длинное коричневое пальто из кашемира; и ступал он осторожно и вкрадчиво, и жест имел мягкий и гибкий, и голову держал чуть на отлете и вбок. Скоро Женечке захотелось много-много новому знакомцу рассказать, что было неудивительно: он ведь ни с кем не разговаривал давным-давно, с тех пор, как бабушка перестала слушать других, говорила только сама, а тетке было некогда. Одноклассники, обуянные ранним гоном, были не в счет. А Вацлав умел вызвать на откровенность. Женечка стал болтать, не в силах остановиться, ощущая какое-то упоение. И уж даже плохо понимал, куда его несет. Он много говорил о бабушке, Вацлав кивал понимаю, и Женечка был благодарен. В рассказах о тетке всплыл и священник Карасиков, и Вацлав обронил наслышан. Когда Женечка дошел до Тоши, о котором говорил в тоне возвышенном, Вацлав вдруг сказал:
— Заботиться у нас о правах человека, все равно, что, сидя в болоте, обсуждать законы воздухоплаванья.
И Женечка вдруг споткнулся, ожегся, задумался. И потом решил: а ведь верно, верно. И Тоша со своими слезами над судьбой протопопицы показался чуть глуповатым.
Однажды Вацлав торжественно объявил, что приглашает Женечку на закрытый просмотр в Дом кино. Женечка по молодости не знал тогда — юность наша провинция, — сколь щедро и баснословно это приглашение. И лишь попав в этот мир блестящих и шуршащих шелком, пахнувших Шанелью номер пять — этому Вацлав Женечку уж научил — людей, фланировавших по фойе и приглушенно гудящих, но время от времени вдруг взрывающихся и с воплями бросающихся друг с другом лобызаться, Женечка понял, что вот и он, когда повзрослеет, будет так жить. И шелковый галстук. И раки с пивом в нижнем буфете. Ясно, отчего здесь проводится закрытый просмотр, эти блестящие люди открытых Невест ефрейтора Збруева смотреть не станут. Да и о фильме, который будут демонстрировать, Вацлав говорил с несвойственным ему волнением: он и сам, кажется, ждал чего-то необыкновенного. И с придыханием произнес Смерть в Венеции. И с удивлением, не скрыв легкого раздражения, обнаружил, что Томаса Манна Женечка уже читал. Но вы, Женечка, не могли понять, это о чуме запретного вожделения… Посмотрев фильм, Женечка понял. И стал иначе смотреть на Вацлава. И цепко ухватил его под руку, когда они вышли на улицу, пошли по бульвару. Вас хватятся, сказал Вацлав. Я позвоню, сказал Женечка, которому больше всего сейчас хотелось на Лидо.
Что-то торжественное появилось в Вацлаве. Он предложил Женечке рюмку рижского бальзама, хотя прежде никогда не угощал Женечку алкоголем. Да и сам не пил.
— А помните ли вы историю со щитом крестьянина, май бой?
— Нет, — отвечал Женечка.
— Со щитом из фигового дерева? Неужели не помните. Так слушайте же.
Вацлав открыл какой-то фолиант — древний, померещилось Женечке — и стал читать, чуть растягивая слова. Женечка внимал, едва вникая, так сладок был голос декламатора. — Однажды сер Пьетро из Винчи находился в своем поместье, как один из его крестьян, собственными руками вырезавший круглый щит из фигового дерева, запросто попросил его о том, чтобы этот щит расписали для него во Флоренции. На что тот весьма охотно согласился, так как этот крестьянин был очень опытным птицеловом и отлично знал места, где ловится рыба… И вот, переправив щит во Флоренцию, но так и не сообщив Леонардо, откуда он взялся, сер Пьетро попросил его что-нибудь на нем написать. — Женечка, которому уже давно не читали вслух, живо представил себе и щит, и самого Леонардо, автопортрет которого так часто был у него перед глазами. — Леонардо же, — продолжал Вацлав свою сладкую сказку, — когда в один прекрасный день щит попал в его руки и увидев, что щит кривой, плохо обработан и неказист, выпрямил его на огне и, отдав его токарю, из покоробленного и неказистого сделал его гладким и ровным, а затем, пролевкасив и по-своему его обработав, стал раздумывать, что бы на нем написать, что должно было бы напугать каждого, кто не него натолкнется, производя то же впечатление, какое некогда производила голова Медузы.
Голос чтеца понизился до мягкого рычания. — И вот для этой цели Леонардо напустил в одну из комнат, в которую никто, кроме него, не входил, разных ящериц, бабочек, кузнечиков, нетопырей и другие странные виды подобных же тварей, из множества каковых, сочетая их по-разному, он создал чудовище весьма отвратительное и страшное, которое отравляло своим дыханием и воспламеняло воздух. Он изобразил его выползающим из темной расселины скалы и испускающим яд из разверзнутой пасти, пламя из глаз и дым из ноздрей. — Тут Вацлав довольно правдоподобно изобразил эти страсти. — Причем настолько необычно, что оно и само казалось чем-то чудовищным и устрашающим. И трудился он над ним так долго, что в комнате от дохлых зверей стоял жестокий и невыносимый смрад, которого однако Леонардо не замечал из-за великой любви, — поднятый к убранному платками потолку палец, — …из-за великой любви, питаемой им к искусству. Закончив это произведение, о котором ни крестьянин, ни отец уже больше не спрашивали, Леонардо сказал последнему, что тот может, когда захочет, прислать за щитом, так как он со своей стороны свое дело сделал. И вот когда, однажды утром, сер Пьетро вошел к нему в комнату за щитом и постучался в дверь, Леонардо ее отворил, но попросил обождать и, вернувшись в комнату, поставил щит на аналой и на свету, но приспособил окно так, чтобы оно давало приглушенное освещение. Сер Пьетро, который об этом и не думал, при первом взгляде от неожиданности содрогнулся, не веря, что это тот самый щит, и тем более что увиденное им изображение — живопись, и когда он попятился, Леонардо, поддержав его, сказал: «Это произведение служит тому, ради чего оно сделано. Так возьмите же и отдайте его, ибо таково действие, которое ожидается от произведений искусства». Вещь это показалась серу Пьетро более чем чудесной, а смелые слова Леонардо он удостоил величайшей похвалы. А затем, потихоньку купив у лавочника другой щит, на котором было написано сердце, пронзенное стрелой, — Вацлав показал на свое сердце и даже изобразил рукой в воздухе полет стрелы, — он отдал его крестьянину, который остался ему за это благодарным на всю жизнь. Позднее же сер Пьетро во Флоренции тайком продал щит, расписанный Леонардо, каким-то купцам за сто дукатов, и вскоре щит этот попал в руки миланскому герцогу, которому те же купцы перепродали его за триста дукатов». — Вацлав помолчал. И закончил: — Такая вот притча на тему искусство принадлежит народу.
Женечка смотрел на него. До сих пор он полагал, что добрые и умные люди должны быть непременно бедными. Оказывается, это не всегда так. И сам потянулся к сказочнику за поцелуем.
16
Замечаете, выходит нечто вроде сравнительного жизнеописания. Конечно, Евгений Евгеньевич бывал говорлив, но все-таки никак не Демосфен. А Равиль не был великим полководцем, хотя и мог бы, наверное, поднять в атаку полк, но все-таки не Сципион Африканский. Однако сама навязчивая параллельность их судеб склоняет к мысли, что если Равиль, несомненно, римлянин, то Евгений Евгеньевич, конечно же, чистой воды эллин периода упадка. С некоторыми натяжками продлим эту параллель.
Скажем, бабушка Евгения Евгеньевича, перенесла тяжелый инсульт, левая рука отнялась, но она все порывалась мыть посуду, что б не сидеть на шее, и была, казалось, готова покинуть этот мир, повторяла, страшное для Женечки я скоро умру, но первой внезапно умерла тетка. Правда, бабушка пережила ее ненадолго, и Женечка, когда б не появившийся вдруг отец, остался бы круглым сиротой и один одинешенек. А в округе родного поселка Равиля Первомайский вспыхнула холера, и три его сестры одна за другой умерли, и за ними старший брат Усман, имевший привычку запивать водку, зачерпнув воды из арыка. И осталась бы у Равиля из родных одна мать, когда б и у него, как у Евгения Евгеньевича, нежданно-негаданно не объявился отец, немощный, иссохший, полинялый, с бесцветной кожей и остатками седых волос. Он уж не имел сил читать Коран, только постанывал, мать же помочь ему не могла, была неграмотна и читать не умела. И уже через неделю после своего появления он тоже умер на руках старой жены. Она пробормотала нечто вроде явился и удалился, так можно было бы перевести. Как раз тогда Равиль решил жениться, но, как мы знаем, покушение отдалило свадьбу на неопределенный срок, потому что будущий тесть-инженер очень бурно прореагировал на это событие, говоря, что в их старообрядческом роду никогда разбойников не было. И Равиль впервые в жизни почувствовал себя одиноким: он все-таки всегда имел за спиной какой-никакой, но клан.
И у Женечки близкого человека не было. Потому что его друг Вацлав сделался надменен и груб: не открывал дверь, не подходил к телефону, а если и подходил, завел манеру неожиданно бросать трубку. А когда впускал все-таки Женечку к себе в сказочный подвал, мог улечься на оттоманку и потребовать читать ему вслух, пока он вздремнет. Потом стал требовать подавать себе одеваться, и однажды, когда Женечка достал что-то не то, ударил его грязными носками по щеке. Это было последней каплей…
Но и этих параллелей и сближений мало: приблизительно в то время, как Равиль обзавелся собственной квартирой, свое жилье появилось и у Женечки. Его отец проявил доселе Женечке неведомую в нем сметку и способность к комбинациям, нашел какого-то богатея, который решил расселить Женечкину коммуналку, чтобы целиком ее захватить, и довольно быстро сделал это. Благо священник Карасиков из своей ссылки больше не показывался, а Елизавета Моисеевна умерла. Баритон Савойский и Женечка получили по отдельной квартире. Баритон собрался первым, спел Женечке на прощанье