— Вот скажите вы мне, простому человеку, — проникновенно начал Абрамов. — Я в автосервисе мастер. Вот чего вам такого сейчас нельзя, что было можно при Ельцине там, при Горбачеве?
— Это жульнический вопрос, но я вам объясню, — кротко отвечал Волошин. — При Ельцине был веер возможностей, сейчас их нет.
— У кого он был? У вас? У меня никаких возможностей не было. У меня две дочери, сейчас у меня есть возможность их достойно кормить. Тогда у меня не было, я по семи работам бегал, и жена то же самое. Голосовать вы можете? Можете. И вы знаете, что люди действительно так голосуют, потому что восемьдесят процентов подтасовать нельзя — так?
Волошин кивал. Ему лень было спорить. При этом Свиридов отлично чувствовал, что Абрамов умен и нервен, что заговаривает он прежде всего себя — но заговаривает убедительно, выработав аргументы долгим опытом. У него сильно дергалось веко — то ли от страха разносных возражений, то ли от более глубокого ужаса, связанного, возможно, со списком.
— И я ничего ужасного не жду от этого списка. Я к этому отношусь как к призыву в армию, и мне вовсе необязательно думать, что меня там будут бить и изничтожать. Это все стереотипы, навязанности, мне смешно слушать это все, я служил — меня никто не бил, меня поди побей… Это же каждый сам позволяет с собой делать.
— Ну хорошо, очень хорошо! — повторял Волошин. — Нам-то вы зачем все это рассказываете, про свое исключительное счастье? Счастье не кричит о себе! — Он с удивительной легкостью умудрился записать Свиридова к себе в союзники, тогда как Абрамов, вот странность, был Свиридову скорее симпатичен: по крайней мере он пытался думать, тоже дело.
— А потому что я вижу, что вы все рассматриваете с точки зрения стереотипов! Для вас это обязательно конец и гибель, а я хочу понять, просто искренне понять: что вам не нравится? Что такого делается, что не нравится?
— Это вы для себя хотите сформулировать, — мягко сказал Свиридов. — Я вам, Гриша, помогу. Я тоже ничего особенно ужасного не чувствую, чувствую только, что все как бы стало безразлично, потому что ничье мнение уже не важно. Это раз. Второе…
— А в девяносто шестом было важно ваше мнение? — перебил Абрамов. — Еще наглей жулили, и что?
— Так ведь важность мнения выражается не в том, что его слушаются, — терпеливо объяснял Свиридов. — Ему просто позволяют быть, и не устраивают всей этой демагогии про лимоны и яблоки, про первертов и продажу, и что геополитически необходимо заткнуться… В девяностые по крайней мере было ясно, где добро и зло, при том, что власть вовсе не обязательно была добром. Она даже с ним не отождествлялась. Просто была система ценностей, и все. Сегодня ее нет, и правы те, кто ведет себя самым наглым образом.
— Не вижу я этого! — искренне уверял Гриша. — И не вижу, чтобы рулили дураки. Я вижу, что у меня впервые президент, за которого мне не стыдно. Он не пьет, не стреляет по парламенту и знает языки. А у вас принцип двоечника, вы простите, конечно: когда в школе бардак и директор запил, ему гораздо спокойнее. А сейчас директор не пьет и школу не раскрадывают, а значит, могут вызвать к доске. Вот и считайте, что вас — нас — вызвали к доске. Не двойку получать и не пороть, а реально спросить, что и как вы думаете…
— Вот эти крючники нас о чем-то хотели спросить? — спросил Волошин с непередаваемой брезгливостью.
— А почему нет! — отчаянно воскликнул Абрамов. — Просто они не очень умеют спрашивать, но нам же никто не мешал говорить?
— Никто, никто не мешал. Давайте вы, Гриша, лучше про девочек расскажете. У вас, вы говорите, две дочери. Это очень интересно.
…Свиридову с Волошиным оказалось по пути — журналист жил на Ленинском, Гриша откололся и поехал в свое Отрадное, где ему было так отрадно в трехкомнатной квартире продуваемого всеми ветрами блочного дома. На прощанье все обменялись телефонами, а Абрамов даже сообщил свой адрес — Декабристов, 25 и 25, запомнить очень просто.
— Странно, — сказал Волошин. — У меня тоже квартира двадцать пять.
— А дом?
— Дом девяносто один, по Ленинскому.
— Интересно, — сказал Абрамов. — Может, в списке все из квартир двадцать пять?
— Нет, у меня девяносто три, — признался Свиридов.
— А дом?
— Сорок пять, — соврал Свиридов. Он не хотел давать кому попало свой адрес, тем более, что Абрамов хвалился уникальной памятью.
— Очень типичный представитель, — ворчал в такси Волошин. — Такого пока жизнь рылом не ткнет — ничего не начнет понимать.
— Но, может, ему действительно стало лучше? Нельзя же всех по нам…
— Да ничего ему не стало лучше, просто атрофировались какие-то рецепторы, принюхался. Хорошо бы его ткнуть как следует. Это ведь именно такие всю жизнь говорили: зря не посадят, зря не скажут, просто так в Горький не сошлют… Бессмертный тип довольного человека.
— Вы не поняли, он себя уговаривает, а не вас!
— Так еще хуже. Что подлей — себе врать или другому?
— Тоже верно, — вздохнул Свиридов. — Ну а сегодняшнее-то мероприятие было зачем?
— Для ясности, — буркнул Волошин. — В общем, будьте на связи. Если что узнаю — сразу позвоню. Вам работать-то дают?
— Со «Спецназа» поперли, а шоу оставили.
— Вот свиньи! — возмутился Волошин. — Что же вы молчите?
— Да стыдно жаловаться, Андрей. Взрослый мужик…
— Ничего себе, интересно! Жаловаться ему стыдно! Вы это бросьте. Обязательно на неделе в эфир позову.
— Лучше работу подбросьте.
— И про это подумаем, — сказал Волошин, вылезая напротив улицы Стасовой.
В летней жизни списка, абсурдной, насыщенной, неопределенной, отчасти бардачной, вспоминавшейся потом с ностальгической нежностью, потому что следом настало угрюмое осенне-зимнее выжидание, — самым громким событием стала диспансеризация.
О ней стало известно внезапно. Никто не успел подготовиться. Вечером пятого августа позвонила Бодрова и бойко сообщила, что лично ей пришла повестка в поликлинику Двенадцатого управления. Что это за управление, она не знала, но всем списантам надлежало явиться туда шестого в девять утра.
— А что, вам на всех прислали? — неприязненно спросил Свиридов.
— Нет, но просто большинство получило, и я всех обзваниваю на случай, если почта не успела, — радостно отчиталась Бодрова. В ней кипел организационный азарт, она словно вернулась в пионерское детство. В очереди на гильотину она точно так же строила бы всех — бодрее! ровнее, товарищи! — и тем отвлеклась бы от ужаса смерти. — Я подумала, если пятьдесят человек получили, так надо всем, просто не всем успели доставить. Позвонила в эту поликлинику, там телефон указан, и они сказали, что да, всему списку желательно прибыть. На работу они дадут справку.
— Мне не нужна справка на работу, — сказал Свиридов. — Я просто не понимаю, зачем диспансеризация.
— Ну мы же никто не понимаем, — снисходительно пояснила Бодрова. — Откуда мы можем знать? Там скажут.
Бодрова во всех вопросах была на стороне составителей списка, потому что благодаря им получила статус. Это был своего рода стокгольмский синдром, всегда присущий старостам бараков.
Свиридов отчаянно не хотел на диспансеризацию. Он вообще не обращался к врачам, обходясь народной медициной, да и не болел ничем серьезней простуды или похмелья. Врачи представлялись ему силой враждебной, иррациональной и липкой: кто раз попадал в их лапы, назад уже не вырывался. В платной медицине существовал принцип домино: однажды Свиридов, гостя на даче у приятеля, рассадил ногу ржавым гвоздем. Нога опухла, он отправился к хирургу, но хирург, наложив повязку, отправил его на консультацию к трем дополнительным специалистам — ему не понравилось свиридовское плоскостопие, смутил конъюнктивит и прикус; Свиридов ни к кому не пошел, отек спал через три дня, но осадок остался. Вместе с тем оклик ветерана на встрече со спецслужбами изрядно его перепугал, а усугублять свое положение отлыниванием от общесписочных мероприятий он не хотел. Диспансеризация, что страшного? В армию не призовут, ему двадцать восемь, в лагерь не отправят — это делается без диспансеризации, — а что, если всех нас отобрали для секретной миссии?!
Отвратительней всего было вставать в семь утра. Поликлиника загадочного Двенадцатого управления располагалась за «Соколом», у черта на рогах, он добрался туда с пересадкой, опасаясь попасть в пробку на «жигуле» (Ленинградка наглухо стояла каждое утро) и обнаружил, что списанты явились обследоваться на удивление дружно. У некоторых были при себе повестки на бланке поликлиники с формулировкой «6 августа надлежит вам явиться». Это явно напоминало военкоматские формулировки; «приглашаем» звучало бы, конечно, цивильней, а с «надлежит» не поспоришь. Явиться надлежит и никуда не убежит. Поразительней всего было то, что человек десять пришли с узелками, в которых имелись, так сказать, находились, присутствовали согласно норматива примитивный сухпаек в виде чая, соли, китайской лапши, а также смена белья и котелок. Именно с таким набором обычно предписывалось явиться в военкомат.
— Господа, — спросил Свиридов у двух невысоких, пузеньких, почти одинаковых мужичков в клетчатых ковбойках. — А чего вы уже с вещами-то?
Мужички помолчали.
— А кто знает? — сказал наконец один, выбрасывая окурок «Дуката». — Может, сборы. Так, по виду-то, больше всего на сборы похоже.
— Не вызывали лет пятнадцать, вот и распустились все, — поддержал другой. — А теперь вспомнили, и марш-марш. Путин не даст на печке-то лежать, надо все же помнить, что мужики…
— А женщин почему? — не поверил Свиридов.
— Ну, мало ли — почему… Мож, они военнообязанные. Которые медики — те военнообязанные. Вот ты служил?
— Я на военной кафедре был, — объяснил Свиридов.
— Ну, эт не служба… Если мужик, то служи.
Мужички были того парад-планетского, абдрашитоминдадского типа, который Свиридов ненавидел с детства: простые, немногословные, статистическое большинство. Побыть настоящими мужчинами им было негде, и они с радостью ехали на военные сборы, где постигали мужское братство и чувствовали себя невдолбенно крутыми. Они любили порассуждать, что такое мужик, чего мужик должен и не должен, почему быть мужиком правильно, — Свиридов терпеть не мог слова «мужик», хуже был только «пацан». Как много всего я не люблю, о Господи, — но разве это не норма? Кто вообще сказа