л, что всех надо любить, особенно когда тебя, не спросимши, поместили в список живущих?
Троица Панкратов — Гусев — Бобров уже стояла у входа, лучась, как на плакате. Они добродушно подкалывали вновь прибывающих. То есть им казалось, что они добродушно подкалывают, — на самом деле они бычились и хамили, употребляя через слово «гыгы» и «бугага». Главной темой шуток служило предполагаемое превращение списантов в гигантский диверсионный отряд с последующим захватом Грузии. Казалось, что Гусев тут главный и затеял всю диспансеризацию по собственной инициативе.
— Эй, сценарист! — крикнул Бобров Свиридову. — Чего хмурый? Не хотим служить России?
— Чего вы хотите, я не знаю, — сказал Свиридов. — А я хочу, чтоб ты рот закрыл.
— Чего? — не понял Бобров и двинулся прямо к нему, распихивая списантов. — Ты чего сказал-то, сценарист?
— И уши промой, — сказал Свиридов. — Я тебе повторять замучаюсь.
— Ой, ребята, не ссорьтесь, — сказал высокий мужчина лет сорока, с привычно-страдальческим, как у старого язвенника, выражением лица. Свиридов потому и храбрился, что отлично понимал: здесь им с Бобровым подраться не дадут, много народу.
— Ты чего разговариваешь так? — спросил Бобров.
— А как?
— А грубо. — Бобров взял его за пуговицу. — Не надо со мной грубо разговаривать, ты не дома у себя.
— У меня дома хамов нету, — объяснил Свиридов.
— Ребята! — рослый язвенник уже вклинивался между ними, болезненно морщась. — Ну и так прессуют со всех сторон, так еще и вы тут…
— Нет, пусть он объяснит, че он так разговаривает, — гнул свое Бобров, явно радуясь при этом, что не придется обострять конфликт.
— Ты тут главный, что ли? — спрашивал Свиридов, снимая его цепкую лапу с пуговицы.
— А че, может, ты главный? — спрашивал в ответ Бобров.
— А я в главные не рвусь. Тут командиры без надобности.
Он прикидывал: его сил и нехитрых умений хватило бы засветить Боброву как следует хоть раз, а больше и не надо. Но рослый уже решительно встал между ними, подтянулись и пузанки: «Мужики, не заедайтесь, нечего, нечего».
— А то вон медицинская помощь близко, — кривовато улыбаясь, сказал Бобров. — Сразу и окажут. А, сценарист?
— Да я здоров вроде бы, — сказал Свиридов.
— Это пока, — сплюнув, сказал Бобров и отступил к своим. Гусев и Панкратов быстро начали что-то ему втолковывать, он отмахивался.
— Я Чумаков, Владимир, — представился рослый. — А вас я знаю, вы Свиридов, про вас в газете писали.
— Попал под лошадь, — усмехнулся Свиридов.
— А что, все равно польза. А то замалчивают, верно я говорю?
При всей рослости и кажущейся солидности Чумаков был робок, явно встревожен и все время переспрашивал, верно ли он говорит. Он успел рассказать Свиридову про супругу — такие люди всегда говорят «супруга» — и матушку, пенсионерку, жутко перепуганную всей этой историей. Матушка и так плохо ходит, а тут эти дела. Свиридов силился изобразить сочувствие, хотя чужие беды в последнее время его скорей злили, чем печалили, — своих некуда было девать, и жалкие истории прочих списантов давили на больную мозоль. По счастью, ровно в девять распахнулись двери поликлиники Двенадцатого управления — семиэтажного белого здания в стиле позднего совка, с мозаикой в вестибюле (могутная роженица, ее светлоглазый муж, так сказать, супруг, на пороге роддома — и с умилением машущая им вслед чета врачей, тоже явно собирающихся размножиться). Раздраженная тетка в халате неприветливо крикнула:
— Кто по вызову, на диспансеризацию, заходим!
Свиридов был потрясен: поликлиника в этот день работала исключительно на них. На дверях висело объявление — красным фломастером на бланке главврача: «6 августа поликлиника работает по спецобслуживанию. Срочная помощь на дому — тел. 151-36-85». Надо же, подумал Свиридов, как все серьезно-то.
— Шестое августа по-старому, преображение Господне, — сказала с заискивающей улыбкой худая очкастая женщина лет тридцати. Свиридов не помнил случая, чтобы кто-нибудь шестого августа не процитировал эти стихи, хотя у него этот день ассоциировался прежде всего с Хиросимой. Но очкастую ему было жалко, она явно принадлежала к вымирающему типажу полуинтеллигентов, отставших от своего берега и не приставших к чужому; в сущности, он и сам был этой же породы.
— Смягчи последней лаской женскою мне горечь рокового часа, — сказал он, не глядя на нее, дабы она не питала лишних надежд, принимая цитату за призыв. Он знал, что иногда простейший диалог типа «пароль — отзыв» значит больше любых утешений, и был вознагражден осторожным, царапающим поглаживанием по рукаву.
По коридору почти пробежал высокий бородач — такими изображают хирургов.
— Диспансеризуемых пригнали, Ксения Антоновна? — спросил он запускавшую их в вестибюль бабу в халате.
— По списку, Борис Львович! — рапортовала она.
Он кивнул и прошагал дальше. У него, наверное, все было хорошо. Бывают уверенные и веселые врачи, от которых пациенту легче, а бывают другие, не менее уверенные и веселые, при виде которых пациент немедленно смекает, что ему кранты. Чем первые отличаются от вторых — сказать невозможно, но первые умудряются транслировать больным свою энергию и силу, а вторые подчеркивают ее и тем окончательно отгораживаются от сирых и убогих. Это как-то на уровне жеста, взгляда (вставить в медицинский триллер): две категории врачей, один лечит, другой калечит, разницы в методах никакой. Ну, это все теперь из категории ЕБЖ — если буду жив. А жив я, кажется, не буду. Воображение всю жизнь спасало и кормило меня, а теперь оно — мое проклятие. Что живому хорошо, то мертвому смерть.
Диспансеризация была как диспансеризация — кровь, флюорография, пробег по специалистам с выкликанием списантов по алфавиту; как ни странно, примерно треть принесла спичечные коробки с дерьмом. Воистину, если завтра позовут на виселицу, половина припрется со своей веревкой; интересно, каких послаблений они рассчитывают добиться? Доктор, вот дерьмо; это вам, доктор! Может быть, теперь меня не на общие работы, а хоть в санчасть, хоть учетчиком, нормировщиком, придурком, — ведь я принес говно! Замечательный тест на выявление потенциально лояльных, срущих с опережением. Свиридова тоже спросили, при нем ли анализ, и после отрицательного ответа посмотрели неодобрительно. Впрочем, врачи вообще были недоброжелательны. Складывалось ощущение — как почти всегда на приемах в районных поликлиниках, — что их оторвали от чего-то бесконечно ^важного, куда более значимого, нежели обслуживание одинаковых, несчастных, дурно пахнущих людей. Всякий русский человек занят чем-то великим, а любую работу воспринимает как отвлечение, почему и ненавидит ее. Что он делает, глядя в пустоту? Мыслит мир. Этой молчаливой задумчивостью держится все. Врач не любит отвлекаться на пациентов, водопроводчик — на водопровод, учитель — на учеников; даже менты мутузят задержанного с явной брезгливостью, особенно злясь на то, что он отрывает их от главного. Но в случае со списантами вечная брезгливость врачей сопровождалась особой, дополнительной подозрительностью, словно именно им надлежало выявить общую тайну, главный критерий, сплотивший их всех в единый заговор. Окулист подозрительно долго проверял и перепроверял Свиридова, так что очередь зароптала, словно он был виноват в этой дотошности; хирург щупал и мял каждого так, словно норовил вывихнуть сустав; невропатолог с особенной яростью колотил молоточком по коленкам.
— Что-то мне не нравится ваш рефлекс, — сказал он Свиридову.
— А что такое? — испугался Свиридов.
— Сифилисом не болели? — не удостаивая его ответом, спрашивал невропатолог.
— Нет, — твердо сказал Свиридов.
— Ревматизмом?
— Нет.
— Аппендицит?
— Нет.
Невропатолог не поверил и осмотрел свиридовский живот на предмет шрама. Шрама не было.
— В общем, не нравится, — повторил он. Он был невысокий, лысеющий, пухлый, больше похожий на завскладом, и смотрел на Свиридова, как Коробочка на Чичикова: понимал, что его на чем-то нагревают, но никак не мог понять, на чем.
— И что мне делать? — спросил Свиридов.
— Это уж вам видней, — развел руками невропатолог. — Вы же в списке, не я.
— А что за список? — как можно беспечней спросил Свиридов.
Невропатолог выразительно посмотрел на него, пощипывая нижнюю губу, еще выразительнее кашлянул и сел к столу — вписывать что-то в карточку.
— Я тут вам пишу, что рекомендую лыжи, — буркнул он, не отрываясь. — У нас хорошая лыжная секция при управе, занятия три раза в месяц, москвичам скидка.
— Зачем? — не понял Свиридов.
— Вы что, не знаете? По итогам диспансеризации будут рекомендованы секции.
— Но мне некогда. Я работаю.
— Это уж не мое дело, — сказал невропатолог.
— Нет, минуточку, — возмутился Свиридов. Он теперь знал, что как в ране нельзя оставлять никакой грязи, так и ему теперь нельзя оставлять в собственной жизни никаких неясностей и недоговоренностей: все они немедленно будут истолкованы в наихудшем для него смысле. — Что именно вам не нравится в моем коленном рефлексе? Мы можем это прояснить?
Невропатолог поднял на него глаза.
— Вы специалист?
— Нет, но как-нибудь пойму.
— Это неспециалисту объяснять бесполезно.
— Понимаете, — проникновенно сказал Свиридов, — у нас вся беда в том, что никто ничего не объясняет. И поэтому люди делают ошибки. Им не объясняют, как должен выглядеть настоящий патриот, кто виноват в коррупции, куда мы движемся идеологически… И потому некоторые впадают, как Волга в Каспийское море, как поэт в неслыханную простоту, как шизофреник в кататонический ступор. Понимаете? Впадают и выпадают. А все потому, что нет адекватного объяснения, и многие остаются в недоумении, в недопонимании элементарных вещей. Которые, будучи объяснены, могли бы предотвратить довольно чудовищные последствия, разве не так?
Ему казалось, что сказанное достаточно абсурдно для попадания в стилистику, в какой прошли последние три недели его жизни. Алиса в стране чудес тоже все время думает, достаточно ли чуши она наворотила, чтобы быть принятой всерьез, но логика Алисы всегда хромает уже потому, что она логика.