Списанные — страница 54 из 62

— Сроду не стал бы читать такую хрень, — признался Свиридов.

— Не зарекайтесь, не зарекайтесь. Написал же Сорокин про очередь — и сегодня читается как бестселлер. Кажется даже, что и фамилий теперь таких нет.

— Без сюжета ничего не бывает.

— Это в вас сценарист говорит. А иногда во всей жизни нет сюжета, есть зыбкая взвесь и в ней разговоры. Честно вам скажу, мне гораздо интересней было бы просто смотреть на человеческие лица.

— Разговоры слушать — с ума сойдешь. Застенографируйте то, о чем говорят вокруг, — чушь собачья.

— Не всегда, не всегда. — Глазов расплатился. — Не лезьте, я угощаю. Моя очередь. Когда есть действие — тогда да, разговоры, как правило, идиотские. А когда ничего не происходит — тогда только в разговорах весь интерес. По-моему, вы открыли жанр.

— Это не я открыл, — махнул рукой Свиридов. — В классической комедии «Сбрось маму с поезда» изображается литстудия в Штатах, там их полно. И один персонаж зачитывает роман «Список женщин, которых я хотел бы трахнуть».

— Между прочим, — уже на улице заметил Глазов, — этот список сказал бы о нем больше, чем любая биография. Так что подумайте, подумайте.

10

И Свиридов думал.

Мой отец пропал без вести. У Ложкина, Чумакова, Горяинова тоже в детстве ушли или погибли отцы.

Глазов, Сомов и Старухин страдают гипертонией. Проконтролировать всех, произвести замер. Версия о диспансеризации вписывается.

Чернов, Минаев и Козицкий в прошлом году бросили курить. Я почти бросил. Опросить прочих.

Лебедев и Кумач составляют двойную фамилию. Отыскать в истории Глазова-Сомова, Старухина-Ложкина.

Батурин, Морозов и Пугачев являются однофамильцами известных людей. Все остальные тоже являются чьими-нибудь однофамильцами.

Господи, по какому признаку ты всех нас вписал сюда?

Иногда он заходил в блоги — почитать, что пишут о списке. Писали мало. В Валином сообществе разнообразно жаловались на жизнь, но на улицу не рвались. Поражало одно: прежде чужое несчастье вызывало если не сочувствие, то по крайней мере род целомудренного уважения. Если кто-то умирал, стыдились радоваться; если родственника сажали—с этим не поздравляли. Теперь эти правила рухнули: можно было списать это на общую сетевую безответственность — с ника и спросу нет, — но Свиридов чуял за этим падение куда более серьезных ограничений. Внутри у всех была каша, труха, гниль. Чумакову никто не сострадал, большинство сходилось на том, что аудитору так и надо; нашлись люди, подведенные им под монастырь, не могущие ему простить именно отвергнутую взятку. Живой интерес к списку ощущался лишь среди эмигрантских блоггеров, страшно довольных любой здешней мерзостью. Выходило, что всем оставшимся так и надо. Израильские национал-патриоты — самые невменяемые из всех, как жесточайше деды получаются из наиболее зачморенных салаг, — злорадствовали насчет Лурье. Все сходились на том, что если он не уехал в начале девяностых, то безусловно заслуживает своей судьбы. Бывшая одесская инженерша собрала урожай из трехсот восторженных отзывов под постом о гнусном отступничестве всех оставшихся, о том, что еврей, отказавшийся от Восхождения, фактически становится на сторону ХАМАСа, — и Свиридов впервые пожалел суетливого Лурье, режиссера эстрадных зрелищ, отпетого пошляка, радостно затаптываемого своими. Смешней всего было то, что негодующие репатрианты расписывались в ненависти к Эрефии на полуграмотном, но несомненном русском — многословном, многоцитатном русском языке воинственной жаботинской публицистики. Особенно длинный флуд разразился после робкого возражения израильской девушки, не желавшей верить, что ее мать, оставшаяся дома, предала свой народ. За спорами о том, стал ли Израиль сверхдержавой или только идет к этому, Лурье совершенно забыли.

Этот флуд и навел Свиридова на мысль, утешавшую его почти до снега. Свиридов никогда не мог понять, как можно променять рассеяние с его страдальческой красотой и широчайшими возможностями на чечевичную похлебку имманентности, зов крови и почвы, на жалкий кусок ближневосточной земли и перспективу превращения в обычную ближневосточную нацию, разве что чуть крикливей и самодовольней. Он почти не застал соввласти, а потому склонен был идеализировать ее, как многие в поколении: выходило, что ей отомстили безжалостные, темные силы энтропии, умудрившиеся проассоциировать прогресс с массовым убийством. Между тем прогресс — который и заключался в преодолении губительных имманентностей, душных суеверий и многовековой замкнутости, — столько же мог отвечать за массовые убийства, сколько луна — за маньяка. Маньяк активизировался при луне, но это не значит, что она повинна в его зловонных грехах; Россия была одинаково готова составлять списки в тридцатые, когда в ней что-то непрерывно строилось, росло и варилось, — и в нулевые, когда все в ней падало, разлагалось, лгало и грабило. Русское привязалось к советскому, как муха затесалась в прибор нуль-транспортировщика в ужастике Кроненберга: ее гены навеки примешались к человеческим, и страшный гибрид похоронил саму идею. Меж тем массовые истребления оставались тут возможными и необходимыми под любым предлогом — или безо всякого, как теперь; но провозглашать на этой почве возврат к средневековью — значило сильно путать причины и следствия.

— А средневековье — вот оно, — говорил он ночью полусонной Вале. — Национализм — пожалуйста. Самая суеверная, самая низкопоклонная, темная, огосударствленная вера — на тебе, кушай. Триумф ползучих инстинктов — сколько угодно. Человек так устроен — если не тянуть его вверх, он опускается вниз. Поле, не засаженное культурными злаками, автоматически зарастает бурьяном, в три года, а то и раньше. Окультуривать, растить, преодолевать человека — иначе скотство, Панкратов, Гусев, Михалков, целующий ручки патриарху… И знаешь, мне кажется, что у списка есть шанс. Я много проверял — никакой имманентности в основе. Думал даже, что там вся публика без отцов. Ни одного правила без исключений, ни одного внятного критерия — как нарочно. Можно подумать, его Лем составлял. И я подумал: Валька, но ведь это и есть критерий! Люди, не объединенные никакой имманентностью, получили шанс построить отдельное сообщество, клуб свободных, ни к чему не прикованных существ! Всех повыгоняли либо с работы, либо из семьи. Все оторвались. Тут тебе и путь к новой нравственности, даже к новой церкви, если угодно, — ведь богостроительство не так глупо, к этому обязательно вернутся… Ты спишь, что ли?

Валя никогда не чувствовала тяги к абстракциям и действительно спала, уютная, как заяц в мультике. Что же, тем лучше: от бездны защищала, думать вслух не мешала. Всякий придумывает себе конструкцию, позволяющую жить: уродина полагает себя «зато умной», изгой верит, что с него начнется новое человечество. Что это было за новое человечество, Свиридов смог убедиться на дне рождения Волошина — вот уж подлинно на дне.

11

День рождения Волошина отмечался в пятницу, двадцать пятого октября. Журналист собрал почти всю их компанию — всех, с кем Свиридов периодически виделся; девочек было всего пять, и Волошин рассчитал верно. Версии списка — главные темы мужских разговоров — интересовали их всех гораздо больше, чем девочки. Пришла Наташа Драгоманова, жеманная и визгливая, Катя Булатова, та самая, с длинными зубами и заискивающей улыбкой; еще три не особенно заметных девицы, которых Свиридов знал только в лицо. Валя, которую намеревался привести он сам, была в тот вечер занята на волонтерстве; Свиридов, понятно, заподозрил, что у них с Волошиным особые дела по организации марша, лучше не обсуждать при всех. «Нет, нет, что ты. Может, я успею, потом забегу».

Был Глазов, был красивый и робкий Олег Сальников, позвали и Макеева — этого-то уж вовсе непонятно зачем, но Волошин пояснил наедине, что с ним уютней.

— Обязательно нужен дурак. Гораздо надежней.

— Что ж вы Абрамова не позвали?

— А я позвал. Еще в понедельник звонил. Но вряд ли он ко мне заявится, да и адреса не спросил.

— Адрес он знает, — сказал Свиридов. — Вы ему тогда давали, после творческой встречи.

— Да он забыл двадцать раз.

— Подождите, еще придет, начнет рассказывать, как все прекрасно…

— Не придет, — твердо сказал Волошин.

— Откуда вы знаете?

— Чувствую.

Свиридов это запомнил.

Никого из волошинских коллег не было, — вероятно, он старался не смешивать тусовки, а может, не хотел особо светить списантов перед журналистами; интересно, что каждый из списанных неохотно допускал товарищей по несчастью в свою профессиональную среду — то ли боялся заразить сотрудников, то ли понимал, что списочные разговоры вряд ли интересны людям другого круга. Все-таки в списке, как у гипертоников в санатории, темы были специальные — кого вызывали, что Калюжный, какие последствия по работе, что делает Жухов, не пора ли гнать Жухова… Толстую девушку Таню Ползунову, трудившуюся в сберкассе, неожиданно повысили. Драгоманова страстно влюбилась в киевлянина и беспрепятственно к нему выезжала уже дважды, значит, с ближними республиками проблем пока нет. Зато Спасова — помните Спасова? Высокий, с коровьими ресницами, — не пустили в Нигерию. Ну, это понятно: там война, сейчас никого не пускают. Но не пустили наши! Какая разница: значит, берегут своих. Мельком коснулись Гусева: он вышел из больницы, от издательства отошел, посещает храм.

— Ну, этот не пропадет, — сказал Клементьев. — Будет насаждать ОПК.

— УПК? — не дослышала Булатова.

— Основы православной культуры, — пояснил Клементьев. — Не верю я в перерождение этих типов. Подумаешь, повеситься хотел. Хотел — повесился бы.

Новые люди, победители имманентности, напились быстро и некрасиво. Без имманентности все чувствовали себя неловко, как без тени, а период сплочения на почве гонимости предсказуемо заканчивался. Гнусность ситуации усугублялась тем, что и в обычных-то закрытых сообществах все рано или поздно друг другу надоедают, а тут сообщество вдобавок утратило всякий признак признака, по которому его закрыли. У Волошина стало ясно, что все подозревают друг друга в худшем, но худшее каждый представляет по-своему. Разговоры не клеились, шутки не шутились.