…То было время славных побед в Румелии. После битвы на Косовом поле, где неверные были наголову разбиты соединенным воинством тюркских княжеств под водительством османского султана Мурада, по городам и селеньям турецких земель во множестве бродили сказители, меддахи, и певцы, озаны. Повествовали о подвигах всадников, акынджи, налетавших, как ветер, косивших врага, как перезрелую траву. О бесстрашных богатырях, темной ночью закидывавших крючья на неприступные стены, словно тигры, взбиравшихся наверх, бесшумно снимавших стражу, вдесятером бравших города. Кто пал в бою — тот погиб за веру, и место его в раю; кто жив остался — вернулся с добычей: десятками пленниц, прекрасных, как пери, золотом, жемчугами, драгоценными каменьями. Вели речь меддахи и о справедливости, что шествовала вслед за воинством ислама по землям гявурских воевод. Ведь тамошние господа клеймили своих оборванных, босоногих землепашцев, словно скот, надевали на них ошейники, как на собак, а дочерей их в ночь перед свадьбой клали к себе в постель. И потому, видя справедливость веры Мухаммада и непобедимость исламского воинства, бедный люд с охотой-де принимал правую веру, а в еще не завоеванных землях грозил своим господам божьей карой, что постигнет их от рук турок за все злодеяния и утеснения.
Как было не заслушаться этими былями и небывальщинами восемнадцатилетнему юноше, у которого только-только усы на губе пробились, мечтавшему о славе, о подвигах во имя веры и справедливости.
Давно это было, и с горечью думал теперь Бёрклюдже о том, чем обернулись эта слава и эта справедливость. Но каждый раз, вспоминая день, когда он записался в войско, слышал он стремительный топот копыт, видел лоснящуюся от пота конскую спину и деревья вдоль дороги, что, мнилось, валятся назад как подкошенные. Он спешил в город поделиться радостью, полнившей его грудь, со своим другом, старым оружейником Хасаном.
Бывало, целые дни проводил он в его мастерской, разглядывая двуручные френкские мечи, кривые бухарские ятаганы с позлащенными рукоятями, дамасские сабли, сверкавшие, как вода, на лету разрубавшие волос, плоские вороненые палаши в тяжелых деревянных ножнах, как девица на выданье рассматривает свадебные наряды. Пробовал на ощупь кинжалы — длинные, обоюдоострые и маленькие, что можно упрятать в рукаве, с желобками для яда, легкие, обтянутые буйволиной кожей щиты монголов и высокие, закрывавшие полтела металлические щиты византийцев, игольчатые булавы, секиры, тугие луки из мореного вяза, колчаны зазубренных стрел с разноцветным опереньем. С охотой стоял у горна, помогая раздувать мехи под слаженный звон молоточка и грохот кувалды, среди напильников, тисков, щипцов и прочих снарядов, развешанных по размерам на стенах кузни. Но пуще всего любил он наблюдать, как мастер, сам некогда удалой боец, обучал учеников владеть оружием, колоть и рубить мешки с соломой, отбиваться одним щитом. Учил выпадам, уверткам, уклонам, перехватам, разящим ударам снизу и прочим премудростям ратного дела. Бывало, войдет в раж, отбросит щит, схватит в каждую руку по сабле.
— А ну, вы двое — на меня одного!
И так порой загоняет двух молодых парней, что у тех язык на плечо.
Однажды, залюбовавшись кривой саблей с украшенной каменьями рукоятью, Мустафа — его тогда еще не звали Бёрклюдже — стал пробовать ее на мешке с соломой и услыхал у себя за спиной:
— Ай да мулленок! Ну, что руки повесил, покраснел, словно девица? Давно я к тебе приглядываюсь. Хочешь, поучу? Только знай: две любви в одном сердце не живут. Иначе не выйдет из тебя ни ратника, ни муллы… Гюмлю, твой отец, в свое время был рубака не из последних, а, видишь, земля перетянула…
Мустафа слышал, что его отец в юности служил азапом — пешим бойцом на галерах, которые саруханский бей отправлял в набеги на византийские земли. Но отец об этом почему-то никогда не поминал.
Записавшись в войско, Мустафа рассчитывал занять денег на оружие и прочую справу. О коне и мечтать не приходилось. У них с отцом на все хозяйство одна рабочая лошадь, на которой он и прискакал к оружейнику. А обученному боевому скакуну цены нет…
Выслушав Мустафу, старый оружейник снял со стены поблескивавший лаком большой лук.
— Рубить и стрелять на скаку — искусство, коему мы с тобой обучиться не успели. Так что конь тебе и ни к чему, — проговорил он ворчливо, надевая ему на шею лук. Нырнул под верстак с тисками. Достал оттуда широкий палаш. Высвободил его из ножен. Любовно огладил вороненую сталь. — Джигиты и в пешем бою нужны. Быть тебе, видно, как отцу, — азаном! — Мастер на вытянутых руках подал палаш Мустафе: — Держи! Не подведет… Дамасской работы… Из зернистого булата. — Заметил, что юноша готов броситься ему на шею, и отступил, насупясь: — Ну, ну! С удачи разочтешься. А нет, замолвишь за меня, грешного, словечко перед Аллахом…
Отец, увидев сына с палашом на поясе, луком на шее и колчаном через плечо, смерил его взглядом и опустил голову.
— Верно, — сказал он после долгого молчания, — сабля приносит власть. Но чтоб удержать власть над людьми, надобно забыть, что ты сам человек.
Проговорил тихо, задумчиво, будто обращался не к сыну, а к кому-то, кого здесь не было, может быть, к самому себе, молодому. Затем, словно почуяв, что слишком мудрены его слова, пояснил, не подымая на сына глаз:
— В каждой сече побеждаешь самого себя. Упаси лишь Господь от последней победы! — Глянул на стоявшего в недоумении Мустафу и улыбнулся невесело: — Только трудно это понять, сынок, покуда сам не намахаешься саблей досыта.
Слова отца надо было обдумать. Но в суете и треволнениях сборов они быстро забылись. Вспомнил он их много позднее, в походе. От сечи к сече все ясней постигал их смысл, и все ближе, понятней становился отец.
Понадобилось, однако, почти десять лет, чтоб вдосталь намахаться саблей, и отцовская мысль, завладев его сердцем, стала его собственной. Но не к кому было уже прийти и сказать: «Я понял!» Не с кем обсудить, как теперь жить дальше. Отец давным-давно лежал в земле.
И тогда Мустафа пришел к Бедреддину. Со смятенной душой, со шрамами на плечах и груди, с сединой в бороде. Уже не Гюмлюоглу, то бишь сын Гюмлю, а Бёрклюдже, как прозвали его из-за бёрка, высокой шапки азапов из белого меха, которую он продолжал носить и сейчас, в назиданье себе самому за то, что сделал с собственной жизнью…
Солнце пробилось сквозь листву. Стало жарко. Мустафа снял бёрк, огладил ладонью вспотевшую голову.
Мальчик сидел, поджав под себя ноги, тихо, как мышь. Уставился перед собой взглядом и беззвучно шевелил губами.
— Ты что, Халил?
Мальчик вздрогнул.
— Ничего, дядя Мустафа. Любуюсь красой божьего мира…
Бёрклюдже огляделся. Воздух на перевале был чист, прозрачен. В кустах поодаль перекликались птицы. Пахло спелыми травами, сухой землей. Извивы дороги сбегали змеей к озеру. На его синей глади, точно влипшие в стекло жуки, стояли черные рыбацкие фелюги. Домишки прибрежных деревень гляделись отсюда кубиками костей, разбросанными по лугам рукой небрежного игрока. Крепость белела камнем. На ее другой стороне среди абрикосовых садов и оливковых рощ плыло вдоль дороги пыльное облако. Верно, гнали стадо или табун, отсюда не разобрать.
— Ничего, Халил! Ученье — что сеча, — вдруг проговорил Бёрклюдже, глянув на мальчика. — Одолеваешь не книги — самого себя. Но упаси тебя Господь от последней победы!
Мальчик вскинул на него непонимающие глаза. Бёрклюдже добавил с усмешкой:
— Только надо, наверное, вдосталь наглотаться книжной пыли, чтобы это понять и бросить все книги в реку, как твой дед.
— Книги в реку? Зачем.?
Довольный, что наконец-то расшевелил мальчонку, Бёрклюдже положил ему руку на плечо:
— Вот приедем в Изник, сам спросишь у дедушки.
Мальчик не ответил. Молча уставился вниз, на крепость.
Бёрклюдже откинулся на спину, заложив руку под голову, и сразу ощутил усталость.
Надобно было собраться с мыслями перед встречей с учителем, тот не зря его звал, недаром торопил с приездом, но он продолжал бездумно следить за игрой резных листьев под легким ветерком, с наслаждением вдыхая свежий воздух перевала.
Деревянные ножны больно жали бок. Бёрклюдже передвинул палаш на живот. И это движенье вызвало в его памяти цепь картин, казавшихся бессвязными, но несомненно объединенных каким-то пока еще скрытым от него смыслом.
Собственно говоря, из всего увиденного и содеянного в памяти остается лишь то, что задело ум и сердце. Все прочее исчезает, словно бы его не было. Потому-то и жизнь, прожитая бессознательно, — это жизнь, коей как бы не было.
Следя за картинами, которые на фоне зеленой листвы и бледно-синего неба рисовала ему память, Бёрклюдже не торопился, не напрягал волю. Знал: душа его давно уже подобна хорошо обученному боевому коню, сама вывезет куда нужно. Понукания и пришпоривания только во вред.
…Ему минуло всего двадцать лет, но он полагал себя опытным бойцом, ибо уже участвовал в штурмах венгерских крепостей, в быстротечных схватках с византийцами на горных дорогах, в морских высадках на Морейском берегу. В первых боях удалось ему одолеть и страх смерти, и ужас при виде дела рук своих — выпущенных кишок, обезглавленных трупов, в коих не сразу отличишь своих от чужих, ибо и у гявуров, и у правоверных кровь одинаково красная. Совладал он и с подступавшей к горлу тошнотой, и с леденящим сердце оцепенением, и с невольно наворачивавшимися на глаза слезами. Гордость не позволяла ударить в грязь лицом перед старыми, бывалыми бойцами. Ежели могли они, должен был мочь и он.
В их сотне были разные люди: и одубевшие, бесчувственные, словно стенобитные орудия, и спесивцы, превыше всего ставившие свою честь и воинскую доблесть, и равнодушные мастеровые, считавшие свое воинское умение ничем не хуже любого иного ремесла, а если оно оплачивается выше, то ведь и риска в их ремесле больше. Были, подобно ему, и искренне убежденные в справедливости веры Мухаммада и необходимости пролития крови ради утвержден