Перевод Ч. АЙТМАТОВА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Пробыв целый год в городе, Самтыр стал неузнаваем. Лицо его посвежело, глаза смотрели уверенно и весело. Теперь он, когда разговаривал с людьми, не смущался, как прежде, и не смотрел в землю. Да и одежда на нем была городская: кепка, брюки и пиджак из черного сукна, а на ногах желтые ботинки. И что еще важно отметить, шею Самтыр повязывал зеленым в полоску кашне. С виду он очень походил на настоящего «уполномоченного», и люди теперь смотрели на него, как на незнакомца, с любопытством и уважением.
Завидев Самтыра, ребятишки аила бегут навстречу:
— Салям алейкум, Самтыр-байке, благополучно ли вы доехали?
— Вы теперь не уедете от нас?
Обступив со всех сторон степенно шагающего Самтыра, они с благоговением осматривают его с ног до головы и подталкивают друг друга в бок:
— Смотри, какая повязка красивая у него на шее!
— А ботинки как блестят… Вот здорово!..
Самтыр делает вид, что не слышит лестных замечаний ребят, и очень довольный собой продолжает идти дальше. Для него все вокруг приобретает радостную окраску, и шагать ему легко, так же легко, как идти по гребню горы, обдуваемому ветром. Самтыр обошел весь аил, заходя в каждый двор. На что уж горда байбиче Аимджан, но даже и та подала ему руку:
— И-и, дорогой, так это ты?! — удивилась и обрадовалась она. — Я думала, что это какой-нибудь большой начальник, а, оказывается, это наш Самтыр! Ты проведал байбиче Калтар?
Аимджан имела в виду жену Киизбая. Все еще не выпуская руки Самтыра, она продолжала говорить:
— Сходи навести ее, Самтыр. Если окажешь уважение старшим, от этого меньше не станешь. Калтар тебя растила с малых лет, когда еще с ноготок ты был. Она тебя вместо родной матери вспоила и выкормила. Не забывай добра других! Теперь ты выучился, стал самостоятельным человеком и, смотри, помогай им чем можешь. Не будь таким, как этот окаянный Курман. Бога забыл он, потерял уважение к старшим, вот и превратился в дурачка Телибая. А бог наказал его, руки и ноги отнялись, не может даже догнать паршивого теленка, спутанного по ногам. О-о, боже, не приведи видеть его! Он меня заставлял плевать на небо, а теперь на него самого и собака даже не плюнет… А ты не будь таким, Самтыр! Благодари власть, да продлятся ее дни, это она сделала тебя таким человеком…
Если уж Аимджан проявила такое радушие, то другие старухи и подавно души в Самтыре не чаяли. Когда мать большого Сыдыка увидела его, она вскинула руку к глазам и, не узнав Самтыра, изумленно промолвила:
— Боже мой, кому бы это быть?
— Так это же наш Самтыр, мать! — подсказала ей невестка. Только после этого старуха пришла в себя, всплеснула руками, притронулась дрожащими, мягкими, как вата, ладонями к лицу Самтыра:
— О-о, мой бедный, несчастный, неужели ты тот самый пастух Самтыр, а? Ой, да что это я болтаю? Ведь ты теперь уже не несчастный! Эй, невестка, принеси мне в чашке воды! Я должна благословить его, сбрызнув голову водой…
Все еще не веря своим померкшим, слезящимся глазам, мать большого Сыдыка для большей уверенности еще раз взглянула на Самтыра:
— Э-э, негодник ты эдакий, ты что это надел себе на голову? Ты превратился в русского?
Старуха еще раз всплеснула дрожащими руками, и голос ее задрожал:
— Ну, да ладно, кем бы ты ни был, будь здоров, пусть счастье откроется твое! Паду я жертвой за ту власть, которая сделала тебя таким человеком, ведь ты был овчинкой на пороге у бая и тебя все топтали ногами. Так ты будь предан власти, не делай плохого! Эй, невестка, где же чашка с водой? Я хочу благословить этого сироту… Вместо матери… Я ведь ее знала…
Рука старухи дрожала, и вода в чашке тоже дрожала мелкой рябью.
— Наклонись, я не достаю до твоей головы! Ты вроде вырос в городе на белых булках или мне так кажется?..
Самтыр, снисходительно смеясь, наклонился. Старуха, пробормотав что-то, обнесла чашку с водой вокруг его головы.
— Пусть не проймет тебя злой язык и завистливый глаз! Приглядывай за бедными и сиротами. Когда-то и ты был сиротой! А теперь Совет дал тебе счастье! Выучил тебя, сделал человеком. Только не зазнавайся! Чинар чем выше растет, тем гибче становится. Будь счастлив, будь милостив к людям!
Пока что незаметно было, чтобы Самтыр зазнался. Он обошел весь аил, здоровался с большими и малыми и зашел даже к своему прежнему баю. Байбиче Калтар тоже подала ему руку. В доме Киизбая все, казалось, поскудело, посерело. Кашгарский ковер, покрывающий лавку, на которую складывали высокой стопой одеяла, кошмы и подушки, потерял свой блеск и даже в одном месте был залатан. Среди постели, сложенной валиками на лавке, не видно было новых одеял. А прежние шелковые одеяла потерлись, в углах и складках вылезала наружу шерсть. В кухне, отделенной циновкой, вместо сабы теперь стоял укутанный овчинами глиняный кувшин. Бай все еще не оставлял прежних привычек и всю зиму пил кумыс. Самтыр вспомнил, как приходилось ему, надрываясь, поднимать этот самый громадный кувшин, полный кобыльего молока, и переливать его содержимое в сабу. Он даже нахмурился при этом воспоминании. Байбиче Калтар теперь, казалось, присмирела. Она уже не бросала злобных взглядов и никого не ругала. Вот и сейчас, робко поглядывая на Самтыра, Калтар внушала ему:
— Ты не слушайся злых людей, Самыш! Ведь благословение нашего очага подняло тебя так высоко! Вот этими руками я кормила тебя белым хлебом. И теперь, когда ты вышел в начальство, не забывай о своем бедном брате. Когда ты учился, он молил бога о твоем здоровье и успехах. Он всегда говорил: «Если мой Самтыр вернется из города большим человеком, то уж он хотя бы краешком глаза будет присматривать за нами…» Ты его надежда и опора. А этот проклятый Шарше, с тех пор как стал во главе бедняков, житья нам не дает. Чуть ли не каждый день вызывает его в канцелярию и там, не уважая его бороду, стращает его, вымогает, что захочет: «Не то, говорит, такого бая-кровопийцу сошлю прямо на Орал». — Байбиче Калтар жалобно всхлипнула и осторожно глянула на Самтыра. — Я хотела спросить у тебя, Самыш, ты-то знаешь, конечно: если этот оборванец захочет нас сослать, то и сошлет; а может, есть где еще наверху начальство, которое будет разбираться?
Самтыру стало искренне жаль эту женщину, и, чтобы успокоить ее, он сказал:
— Мало ли что говорит Шарше! На все есть закон.
— Ну, вот то-то, в уста твои масла, Самыш! Ходят разговоры, что баев будут высылать, так ты уж пригляди за нами! Мы хотя и были богаты, но силой ни у кого ничего не отбирали, все свое, нажитое… Да, от судьбы, видать, никуда не денешься!.. Вот и я думаю: чем пропадать добру в чужих руках, пусть уж лучше у тебя останется, а я на этот раз похозяйничаю, не спрашивая согласия твоего брата: бери себе жеребца Суркашку, езди на нем, дорогой! Лошадь хорошая, ветром рождена, сам знаешь. Что шагом, что и рысью идет одинаково удобно. Когда мы перекочевывали на дальние стойбища, то я всегда велела седлать себе Суркашку. — Губы Калтар дрогнули, она всхлипнула и вытерла рукавом глаза. — Целый день не сходишь с седла и не устаешь, а рысью идет, так никакой иноходец не сравнится… Да, бывало, откинешься в седле, пустишь поводья и забываешь, что внизу земля, духом в небо уходишь… Эх, жизнь… Как мне досаждает этот бродяга Шарше! Он уже пять раз ездил на Суркашке в город… О аллах, если мы твои люди, защити нас от этого босяка! — Калтар совсем расплакалась и уже не в силах была даже вытереть слезы. — Так лучше уж, Самыш, ты сам езди на жеребце, — добавила она ослабевшим, печальным голосом. — Все-таки свои… мы… Езди, Самыш, себе на удовольствие. — Только теперь она вытерла рукавом слезы. — Кто знает, что ждет впереди, какие времена, так ты уж приглядывай за нами, Самыш!..
Добродушный, жалостливый пастух решил не обижать байбиче, он согласился ездить на жеребце. Как и говорила байбиче, он не мог теперь ходить по аилу пешком: не только Самтыр, окончивший курс в большом городе, но даже подростки не ходили пешком. Раз родился мужчиной, то уж добейся того, чтобы под седлом у тебя была лошадь. Ходить пешком в те времена у киргизов считалось зазорным. В тот день, когда киргиз вынужден идти пешком в другой аил или город, он готов умереть от стыда; что бы то ни было, а лошадь у киргиза должна быть. Самтыр тоже не далеко ушел в этом отношении. «А что, может, и верно она говорит. Лошадь нужна мне, без нее теперь никак не обойтись!» — подумал он.
Орузбай большею частью пропадал в горах с берданкой на плече. На общем собрании коммунистов переизбрали членов бюро. Орузбай, который только и ждал того дня, когда все можно будет передать Самтыру, а самому безвылазно бродить по горам, не задерживая, сдал дела.
— Как-никак ты пожил в городе, окончил годичный курс, теперь давай оправдывай доверие народа! — говорили Самтыру в волкоме. То же самое ему сказали Сапарбай и Бюбюш.
— Ты теперь уже не байский пастух, Самтыр! — говорила ему Бюбюш, сидя на председательском месте, напротив Самтыра. — Ты теперь заместитель председателя аильного исполкома, секретарь парторганизации. Ты побывал в городе, обучился грамоте, теперь помогай нам. Будем работать вместе.
— О-айт, как говорит наш Соке! — смеясь и этим самым выражая свое согласие с Бюбюш, сказал Сапарбай. — А как вы думаете… Самтыр был пастухом и не мог обзавестись своей семьей… Тогда для него это было недоступным. А теперь Самтыр, как верблюжонок, быстро облинявший ранней весной, сбросил с себя все лохмотья и стал вот каким человеком! Теперь юрта Киизбая не пристанище для него. Самтыр должен теперь поставить свой дом, чтобы и у него над очагом кипел свой казан, да и не плохо было бы, чтобы он кое-когда нас в гости приглашал, а? У меня есть предложение: подыскать Самтыру невесту. Если ячейка не против, то давайте быстро решим это дело!
Самтыр покраснел до ушей и не смог произнести ни слова.
Бюбюш радостно привстала с места.
— Секретарь, дай руку! — пожала она руку Сапарбая. — Ты сказал то, что было у меня на уме. Я поддерживаю твое предложение! Я думаю, и Самтыр не против, ну, да куда он денется! Я на него, как на жеребенка, накину недоуздок, пусть попрыгает… Но постойте, кого же выбрать? Вдову не надо, пусть Самтыр женится на девушке. Интересно, есть ли у него кто на примете?
Сапарбай, откинувшись назад, развел обе ладони.
— Ну, это пусть он сам скажет! — Усы молодого джигита дрогнули от улыбки, озорством и удалью блеснули его глаза. — Наверно, есть кто на примете. В советское время тем, кто любит друг друга, жениться никто запретить не может. Калым лежал, как бревно на дороге, теперь его нет. Если ты был байским пастухом и над тобой смеялись, то теперь этого нет. Все зависит от самого Самтыра. Пусть он сам скажет!
По прежней своей привычке Самтыр чуть было не произнес свое ничего не значащее «не знаю», но вовремя спохватился и, покраснев, с трудом выговорил:
— Решайте сами…
— Ну, если так, то положись на нас! — уверенно сказала Бюбюш. — Ты будь главой семьи, а мать твоих будущих детей я уж как-нибудь подберу!
Верная своему слову, Бюбюш не стала долго мешкать. Она нашла подходящей для Самтыра старшую дочь бедняка Чакибаша. Старшей среди пятерых детей в семье, Марии, в эту весну исполнилось восемнадцать лет. Когда несчастный Чакибаш предал земле свою жену и остался вдовцом, все домашние заботы легли на худенькие детские плечи двенадцатилетней Марии. Она готовила пищу, стирала, ухаживала за младшими, заменив им мать, латала старую одежду отца. Как тяжело ей было ворочать каменный жернов ручной мельницы! Из толокна она квасила джарму, научилась экономить то, что приносил домой отец, — словом, как настоящая хозяйка, сводила концы с концами, чтобы прокормить такую большую семью. Когда мать была жива, Мария ходила в школу, и потом она не оставила занятий: с трудом, но все же окончила пять классов. Жизнь сделала ее проворной, работящей девушкой. Позже, когда отец привез новую жену, она тоже не сидела сложа руки, не осталась в стороне. Мачеха оказалась умной, ласковой женщиной. Младших она берегла, жалела, а Марию учила домашнему хозяйству:
— Девушке особенно надо быть умелой на все руки. Чтобы в доме ничего не пропадало зря, чтобы пищу готовить вкусно, чтобы не носить свое платье на пошивку к другим, а самой все делать, надо всему учиться с детства, дорогая! Ты тоже вырастешь, найдешь свое счастье, свой очаг. Будь разумна, чтобы и золовки тебя уважали и муж любил… Делай все с умом, а не то подол твоего счастья не будет длинным, быстро оборвется, доченька!
Нурджан умела внушать свои слова так, что это не вызывало раздражения у падчерицы. Да и характером девушка не походила на обычно забитых сирот и была приветливая, бодрая и в меру бойкая. Только вот с прошлой осени у нее стала болеть печень. Видимо, от этого смуглый румянец на ее щеках слегка увял, на лице появились редкие веснушки, она похудела, однако выглядела все же привлекательной. Когда она улыбалась, ее мягкие, задумчивые, темные глаза весело вспыхивали, и это ей очень шло. Во взгляде Марии чувствовалась женственная мягкость, теплота, а глаза ее были полны матовой тенью невинности и стыдливости. Ресницы у нее были не очень густые, но длинные. Когда Мария смеялась, обнажались кончики белых, ровных зубов и на правой щеке появлялась маленькая ямочка, которую можно было прикрыть пальцем. Но девушку смущало порой другое. С тех пор как умерла мать, от переживаний у нее часто стала болеть голова и начали выпадать волосы. Сейчас косы у Марии были не особенно длинные, но при ее среднем росте это не так заметно. Но все же нет-нет да и взгрустнется. «Если бы мать не умерла, то не выпадали бы волосы мои»! — думала Мария. В такие минуты она притихала, ресницы становились влажными и двигалась она как-то незаметно, как голубка.
Сегодня с утра Мария вспомнила о матери, тоска сжимала ее сердце. Напевая про себя грустную мелодию и опустив голову, сидела она над шитьем рубашки младшему брату. Несколько раз наперсток соскальзывал с иголки, несколько раз путались нитки. Мария досадливо ругала себя и продолжала шить. Ночью Чакибаш и Нурджан о чем-то скрытно перешептывались. Рано утром отец уехал в город, а Нурджан достала из сундука кусок полосатого ситца в три аршина и скроила Сеиту рубашку.
— Пока я вернусь, сшей рубашку! — поручила она Марии. Потом насыпала в два мешка промытой, высушенной пшеницы, навьючила мешки на бурого, белолобого бычка и отправилась на мельницу.
Таинственные разговоры родителей, их неожиданный отъезд — все это тревожило девушку, словно неразгаданный сон.
Несколько дней назад приезжала Бюбюш. Она много и шумно говорила и как бы между делом сказала мачехе:
— Когда мы ездили в ваш аил выручать лошадь Чакибашаке, то мы вернулись не одни, а привезли с собой и вас, так ведь, тетушка? И мы очень довольны, вы принесли с собой в этот дом счастье и достаток… Вот и детишки вам под стать стали. Умные, хорошие дети у вас. И девушка наша вытянулась, в рост пошла… А как говорят, если сын вырос, он отстоит честь рода, если девушка выросла, она принесет новых родственников. — Бюбюш звонко засмеялась и глянула в сторону Марии. — Девушке нашей не век дома сидеть. Позвольте мне, тетушка, подыскать ей достойного жениха. Он уже есть. Я думаю, он и ей понравится. Мне он понравился, и я надеюсь, что и всем вам он понравится…
Женихом, о котором говорила Бюбюш, был Самтыр.
— Подумайте не торопясь, посоветуйтесь сами, а я желаю вам только добра!
Бюбюш уверенно, весело смеялась и перед отъездом попросила Марию проводить ее:
— Подержи лошадь, девушка!
Они отошли в сторону. Бюбюш сказала тогда Марии:
— Ты не обижайся на меня, милая моя, я хочу, чтобы ты была счастлива. Самтыр — добрый, умный и сильный джигит. Поверь мне, я немного разбираюсь в людях…
С тех пор Мария живет в смятении. Сначала ей очень странными показались слова Бюбюш. Она потихоньку вздыхала и тайком от Нурджан смахивала с ресниц слезы. Ей предстояло покинуть отчий дом, где она родилась и выросла, родную семью, с которой нераздельно связана была ее жизнь. Ей жалко было своих младших братьев, так рано лишившихся матери. Они стояли перед ее глазами, как нахохлившиеся, озябшие цыплята в осеннюю пору. И когда Мария думала, что должна будет оставить их, то слезы невольно капали из ее глаз. «Вот она какая, оказывается, девичья доля! — горестно думала она. — Значит, я родилась чужим человеком в своем доме? Как я могу их оставить, моих маленьких сирот? Как предрассветный ветерок, улетит мое детство и больше не вернется!»
Но незаметно изо дня в день прокрадывалось в душу какое-то новое, скрытое чувство. От этого чувства томилось сердце, бледнело лицо. В прошлую ночь Марии снился сон. В какой-то неизвестной безлюдной стороне она ведет за руку маленького братца Сеита. Поблизости не видать ни одного аила, ни одного дымка. Испытывая страх, она крепко стискивает руку брата и убыстряет шаги. Вдруг они очутились в глубокой лощине, а путь преграждает бурная, стремительная река. «Ай-и, Сеит-джан, как же мы перейдем через реку?» — спрашивает Мария брата. Она готова заплакать, но, зная, что брат испугается, крепится. И все же слезы навертываются на глаза. Она отворачивается, чтобы не показать их, и в это время на том берегу появляется Самтыр, погоняя большую отару овец. Овцы все как на подбор крупные, белые. Когда они рассыпаются по зеленому склону, то кажется, что кто-то словно бы рассыпал белые камешки. «Почему все овцы белые? — думает девушка. — Ведь у бая овцы были разношерстные. Чьих же овец в таком случае пасет Самтыр?» Сам Самтыр тоже был в белом войлочном кементае. И был он не пеший, как обычно, а ехал верхом на большом сером осле. И в руках у него был укрук, словно он пас табун. Самтыр крикнул им с той стороны: «О-ой, Мария, вы не бойтесь! Я сейчас помогу вам!» Он протягивает Марии конец укрука. «Ай-и, Самтыр, ты подойди поближе, укрук короток, он не достает!» — хотела было крикнуть Мария, но не успела. Укрук Самтыра в мгновение удлиняется, и конец его достигает того берега, где они стоят.
«О-ой, Макиш! Не бойтесь, идите по укруку: мой укрук стальной, он не поломается, а вы не упадете. Не бойтесь!» — кричит Самтыр. «Не бойся, эжеке, беги за мной!» — Сеит хватает ее за руку и бежит по укруку. «Упадешь!» — в ужасе кричит Мария и просыпается. Сердце ее страшно колотилось. Она лежала в постели по грудь открытая. Сеит всегда спал вместе с ней, это он откинул одеяло в сторону. Все еще в испуге, она склонилась над братом, нашептывая ласковые слова, прикрыла его и больше уж не смогла уснуть: сколько она ни старалась забыть, но Самтыр не выходил из головы. «Говорят, что если мужчина во сне едет на ишаке, то это добрая примета. А что значит удлинение его укрука? Может быть, это к тому, что я должна соединиться с ним?» Хотя Мария не выспалась, но ей было хорошо от какого-то смутного, нежного чувства. В этом чувстве страх и радость слились в одно целое. Почему-то девушке захотелось увидеть Самтыра. Она знала, что тот давно уже не пастух, но все же глянула в ту сторону, где когда-то паслись овцы Киизбая… Самтыра там не было… Он ехал в это время от аилсовета верхом на гарцующем Суркашке. Самтыр был не один. Рядом ехали Бюбюш и Сапарбай. Немного погодя проскакал рысью на вороном коне Осмон, а вслед за ним показался скачущий на низкорослом гнедке Джакып. Видимо, у них было какое-то важное дело. Девушка в это время кончила шить рубашку Сеиту и вышла во двор. «Может быть, они к нам едут?» — испугалась Мария.
Чтобы не быть застигнутой врасплох, она стряхнула с платья обрывки ниток, поправила на голове тебетей, отороченный мехом куницы: Все это она проделала невольно, сама того не замечая.
Но всадники вскоре повернули в сторону. К ним присоединились Осмон и Джакып. Среди этой группы удаляющихся всадников Самтыр показался Марии лучше всех. Ей нравилась его прямая, прочная посадка в седле и то, как он спокойно, уверенно опускает камчу на круп лошади. Она смотрела на Самтыра не отрывая глаз, и чем дальше удалялись всадники, тем обидней становилось у нее на душе. Но эта обида была хорошей обидой, игривой, как мягкий ветерок. «Ты видел меня и проехал мимо… Ну, обожди!» — казалось, говорила Мария, мило капризничая.
Это непонятное чувство с каждой минутой все больше овладевало ею и превращалось в какую-то светлую надежду и мечту, подобно тому как под горячим весенним солнцем молодая зелень сразу покрывает бугры и склоны.
К счастью наших молодых, в эти дни в аиле произошли радостные события: начальная школа стала семилетней и впервые была организована встреча с выпускниками. Среди двадцати двух окончивших было девять девушек. Если бы Мария не осталась сиротой, то и она, так же как ее подруга Зайна, сегодня окончила бы школу. Но и эта обида не могла заглушить радостного настроения Марии: пусть ей не пришлось доучиться, зато она всегда читала книги вместе с Зайной. Девушкам особенно нравился трогательный рассказ о судьбе девушки-сироты. Жизнь этой девушки очень напоминала судьбу самой Марии, она всегда сочувствовала ей и переживала за нее. Но сейчас не было этой грусти: ее судьба становилась иной, непохожей на судьбу той девушки.
Для окончивших школу был устроен большой вечер. Силами самих учеников и комсомольцев аила поставили спектакль.
Сцена была устроена под навесом школьного здания, а залом служил широкий двор под открытым небом. В глубине двора было темно, и там виднелись только неясные фигуры сидящих.
Зайна играла роль девушки, проданной замуж баю, Мария — тетушки, Сапарбай — толстобрюхого богача. Когда он в большом чапане, с подушками, подвязанными к животу, появился на сцене, все рассмеялись и захлопали в ладоши.
— О-о, вот это бай, совсем как самый настоящий!
— Смотрите, а живот-то у него какой!
— А борода!
— Вот гад: сам старый, а хочет жениться на молодой девушке!
В это время появились невеста — Зайна, ее подруги и тетушки. Бойкая, языкастая сваха усадила стыдливую невесту возле бая и заставила протянуть ему руку. Потом началась игра девушек, школа сотрясалась от смеха, шуток и криков.
Самтыр, как это было и в жизни, играл роль байского пастуха. Он терпеливо сносил брань и побои байбиче, но, желая как-то раз увернуться от удара, опрокинул казан. Это вызвало еще больший восторг.
На вечер пришла не только молодежь, но и старики. Саякбай отрывисто, громко хохотал. Соке мял в руках мохнатую шапку и то и дело выкрикивал свое «о-айт!». Все были в приподнятом, веселом настроении. В заключение выступил хор. Запевал сам учитель Капар. Его голос выделялся своей звучностью. Соприкасаясь коленями со своим стариком, рядом с Соке сидела его старуха. Многоголосый хор показался ей раскатами эха в горах. Она даже испугалась и удивленно прошептала:
— О милые мои, как громко вы поете, так может небо расколоться!
Вечер кончился, и сидевшие во дворе люди разом с шумом поднялись. Старухи искали своих стариков, матери детей; оживленно разговаривая, народ растекался по сторонам. Те, которые приехали издалека, садились на лошадей. Те, которые поторопились поскорее выбраться из толпы, уже скрылись в темноте.
Осмон, Джакып и их молодые жены остались собирать занавеси, кошмы, ковры и одеяла, принесенные сюда для декораций. Бюбюш, смешившая какими-то веселыми рассказами девушек, обратилась к учителю:
— Товарищ учитель, соберите и спрячьте вещи, завтра вернем их хозяевам… Осмону, Джакыпу, всем вам троим оставлю не только кошмы и ковры, а всех этих девушек и джигитов… На вашу сохранность. Смотрите, вы будете отвечать, если что…
Бюбюш подхватила своего Бозгунчу, и они ушли.
Капар весело крикнул ей вслед:
— Не беспокойтесь, аксакал, все будет в порядке!
Дело в том, что Капар, Осмон, Джакып были со своими женами, они уже семейные люди, и на них можно было вполне положиться, а Сапарбай и Самтыр еще не обзавелись своим «дымом». Счастье еще только-только улыбалось им издали. «Если исполнится желанная мечта, я тоже буду иметь свой «дым», я тоже буду самостоятельным человеком!» — с надеждой думал каждый из них. Правда, Сапарбай и Зайна — одно дело: они давно уже знают друг друга. Сапарбай ждал, чтобы Зайна окончила школу и подросла. Зайна тоже хотела сначала окончить школу и приготовить себя к обязанности будущей хозяйки семьи.
У Самтыра и Марии все сложилось иначе. Пока Самтыр ходил за овцами, ему давно уже перевалило за двадцать, и он тогда не смел мечтать о женитьбе не только на такой девушке, как Мария, но даже на какой-нибудь вдове. Мария с детства хлебнула горя, прошла тяжелую, трудную жизнь, но это не сказалось на ее характере. Она радовалась своей судьбе тем более, что Самтыр теперь уже не был несчастным пастухом, как прежде. Правда, она старалась держать себя серьезней, не выдавать своего радостного чувства, но все же, когда на сцене Самтыр, убегая от разъяренной байбиче, опрокинул казан, она от души захохотала. И когда Мария выступала вместе с хором, она старалась незаметно для других смотреть только на Самтыра, сидящего в переднем ряду. Сейчас, когда они остались наедине, она вдруг оробела и, не зная, как быть, окликнула Зайну, уходящую вместе с Сапарбаем:
— Зайна… куда ты?..
Мария сказала это таким робким голосом, что не только едва виднеющиеся в темноте Зайна и Сапарбай, но и Самтыр, который стоял рядом, не сразу услышал ее. Девушка смутилась, и когда Самтыр взял ее за руку, она почувствовала, как загорелись ее щеки и задрожали руки.
Самтыр, как ночной ветер, невнятно буркнул:
— Ну и пусть уходят!..
С верховьев порывами набегал мягкий ветерок, воздух стал прохладным, бледнело небо. Это еще не был рассвет. Засидевшаяся за горами луна тихо всплывала, осторожно выглядывая желтым краем из-за чернеющей горы. Звезды как будто начали редеть, над головами бесшумно пролетела ночная птица, а может быть, летучая мышь…
Самтыр ближе прижался к девушке, обнял ее. Сначала она ничему не противилась, а сейчас он заметил, как она попыталась немного отстраниться. Самтыр почувствовал, как учащенно колотилось ее сердце, как она хотела и не хотела высвободиться из-под его руки и как потом все же прильнула к нему. В это время наискось по небу полетела белая звезда, оставляя длинный светящийся хвост, и скрылась в тени Белой горы. Самтыр хотел что-то сказать Марии, но сбился и промолвил:
— Ты видела, Макиш?
Девушка мягко спросила:
— Что?
— Звезду…
Самтыр собрался было добавить: «Во-он ту летящую звезду, она перевалила за Белую гору, где я обычно ходил с овцами», но так и не смог произнести уже готовую фразу.
— Видела, — ответила через некоторое время Мария. — Она полетела одна и где-то затерялась…
— Нет ничего печальней, чем одиночество! — задумчиво сказал Самтыр и снова умолк. От волнения он начал дрожать и знал, что если скажет сейчас слово, то и голос его тоже задрожит.
Мария обернулась к нему вполоборота и участливо спросила:
— Вам холодно?
— Не-ет… ночь теплая…
— А почему же вы дрожите? — Мария едва сдерживала смех. — Или вы боитесь?..
— Кого? — Простодушный пастух даже не заметил лукавства девушки. Он ответил самым серьезным образом: — Чего бояться-то, аил поблизости…
Девушка прыснула со смеху. Она смеялась певучим, нежным голосом.
Сконфуженный Самтыр осторожно спросил:
— Ты чего рассмеялась, Макиш?
— Если бы не было аила поблизости, то вы бы боялись?
— А разве я так сказал?
Самтыр окончательно растерялся. Девушка быстро высвободилась из-под его ослабевшей руки и залилась радостным смехом. Она взяла его за руку:
— Ну, идемте, поздно уже, вы боитесь…
В этот момент возле школы послышались громкие голоса Осмона и Джакыпа. Сейчас они прощались, расходясь в разные стороны.
— Доброго сна вам! — пожелал Джакып. Потом сквозь смех добавил: — Будь молодцом, пусть жена родит тебе сына!
— А если дочку, то я и на это согласен! — послышался голос Осмона. — Ведь у тебя есть сын! Сватами будем!
— Если только моя будущая дочка найдет достойным вашего сына! — шутливо засмеялась жена Осмона.
— А это еще как знать, будет ли она сама достойна! — в тон ей ответила жена Джакыпа.
Голоса на миг стихли: женщины о чем-то переговаривались вполголоса и потом громко засмеялись.
— Ну, разве теперь их найдешь?
— Да не торопитесь вы!..
— А что, боитесь? Мы вас проводим…
— Нет, мы и сами! — отказался Джакып. Он и его жена пошли дальше, а Осмон с женой направились в сторону Самтыра и Марии.
Самтыр к тому времени пришел в себя и снова обнял Марию. Неумело, но по-своему нежно он приблизил ее к себе и молча поцеловал в лоб.
В темноте не видно было, как залились краской щеки Марии, ей было и боязно, и в то же время приятное ощущение расслабило тело, она тихо прошептала:
— Стыдно… они идут…
С этого дня, с этой встречи Самтыр постоянно живет в мыслях девушки. Его неуклюжие, неловкие движения, его робость и застенчивость очень понравились ей. Вспоминая о нем, Мария тихо улыбалась про себя: «О, мой неуклюжий милый!»
И вот в эти дни она заметила, что родители начинают приготовления к свадьбе. Отец уехал в город, а Нурджан повезла пшеницу на мельницу. О своих планах родители открыто не говорили, но Мария догадывалась.
Да, они готовятся выдать ее замуж. На той, а может, на этой неделе придут сваты, а потом будет свадьба и ее проводят. «Пшеница попадет на мельницу, а девушка выйдет замуж» — так говорят, так оно и есть. Однако не так легко навсегда оставлять отчий дом. Было и еще одно обстоятельство, которое очень огорчало Марию: Самтыр ей ровня, но он совершенно одинок — ни матери, ни отца, ни старших, ни младших братьев у него нет. Разве могут заменить отца и мать Киизбай и его байбиче? Хотя они и подарили Самтыру жеребца Суркашку, но и сейчас были бы не прочь вновь заставить его пасти овец, а Марию прислуживать в доме, да только руки у них коротковаты!
«Если бы моя бедная мать была жива, она сама проводила бы дочь замуж. Но, видимо, не суждено нам этого. Или хотя бы у Самтыра была мать, и то…» Думая об этом, Мария тяжело вздыхает. Мать для человека — это ведь целая родина. Если бы мать была жива, то не так страшно, есть с кем делиться горем и радостью, она и в хозяйстве поможет, все по мелочи, но соберет необходимое для молодоженов. «О боже, в чьих дверях, на чьем пороге склоним мы свои головы?» — думает и думает Мария.
Старое шелковое одеяло, оставшееся от матери, Нурджан недавно распорола, выстирала и снова сшила. Одну пуховую подушку она перебрала, добавила перьев и наказала Чакибашу купить в городе ситца на новую наволочку. Видимо, Нурджан хотела подарить эти две вещи падчерице. Свою чуткость и доброту она старалась проявлять незаметно, как родная мать, чтобы это не бросалось в глаза. «Мачеха — подозрительна, сирота — мстительна» — так говорят люди. Чтобы в душе детей не оставалось недовольства, Нурджан подчас многое прощала, случалось, не спала ночей, обстирывала, обштопывала их, готовила пищу. И все-таки не всегда было все гладко. Характер Сеита очень капризный. С малолетства привыкнув к Марии, он без сестры не ступал ни шагу, без нее отказывался даже кушать. Пока Мария сама не уложит, не укроет его, он не сомкнет глаз. Если сестра куда-нибудь уходила, он дулся и плакал. Нурджан много раз пыталась приголубить его, брала спать вместе с собой, идя в гости, вела его за руку, — она хотела, чтобы мальчик был привязан к ней, как к родной матери. Но упрямый Сеит не желал ее признавать. Бывали случаи, когда он, топая ногами, плакал, вырываясь из рук:
— Ой, нет, не хочу! Уходи, ты нам не мать, уходи!..
До слез обидно было Нурджан, и тогда она, сокрушаясь, говорила:
— О, могила отцов, если дитя не из твоей утробы, сколько ни ласкай, все не то… Сколько ни будь родной, а все равно чужая…
Чакибаш в таких случаях ради справедливости ругал сынишку:
— Замолчи, перестань, чтобы тебе не видать добра!.. Свою мать ты гонишь из дома… А если, примерно так, чужая была бы, тогда как?!
Мария понимала, что Сеит неправ, и все же в душе обижалась на отца. «В случае чего он и на самом деле будет заступаться за жену, а мы ему не дороги! Почему он ругает маленького, с кулачок, мальчика? Проклинает его, чтобы он не увидел добра! Разве много счастья выпало ему в жизни… Куда уж больше!» — думала она.
Мария молчала, но Нурджан понимала, что у ней на душе. «О несчастная моя голова, я хочу быть для вас родной, а вы сторонитесь меня, как же так?» — возмущалась и горевала Нурджан. Но не проходило и часу, как слезы ее просыхали, и, забыв обо всем, Нурджан снова принималась хлопотать вокруг детей. «Ладно, не буду же я обижаться, словно ребенок, лучше уж промолчу, чтобы не затаивалась у них обида на меня!» — успокаивала она себя.
Нурджан, много горя перенесшая в своей жизни, теперь, выйдя замуж за Чакибаша, самоотверженно приняла на себя тяжкие материнские заботы о целой ораве детей. Без стона и ропота на свою судьбу шла она по жизни, подобно нагруженной вьюками верблюдице, осторожно ступающей по скользкой, каменистой тропе ущелья. А после того как их посетила Бюбюш, появились новые заботы: надо было готовить Марию на выданье. А это не такое уж простое дело.
— Все, что смогу, сделаю для нее, чтобы не сказали, что я поступила, как мачеха. А ты бери все деньги, что у нас есть, и езжай в город за покупками. Если этих денег не хватит, продай бычка. Выдавать девушку замуж не так легко: ей надо и одежду получше справить, и постель чтобы была, и подушки, и кошмы, и посуда, да мало ли чего надо… — говорила Нурджан Чакибашу, торопя его с поездкой в город.
Нерасторопный, медлительный, Чакибаш умел, однако, делать покупки и не терялся в городе, как другие приезжавшие из дальних аилов люди. Он обошел все магазины, накупил тканей всяких расцветок, которые, как ему казалось, должны были бы понравиться Марии. Тут были отрезы на платье, на стеганые одеяла и другие вещи. Он сумел даже купить плюш на чапан и бархат на бешмет. Конечно, такому бедняку, как Чакибаш, не по карману было бы приобрести все это сразу, ему помогли хорошие, близкие люди. «Вот это от нас. Пусть Мария не печалится, уходя из дома», — сказали Бюбюш и Бозгунчу, пригнав четырех барашков, когда Чакибаш готовился в дорогу.
Наполнив курджун покупками, Чакибаш, довольный, вернулся домой.
— Примерно так, для начала не плохо, мать! — сказал он вышедшей ему навстречу Нурджан. — Все купил, что заказывала. Бог даст, у дочки твоей приданое будет не хуже, чем у других, и потом она не должна терпеть нужды…
— Дай бог! — обрадовалась Нурджан. — Нужда пусть постигнет пеструю змею, да обойдет человека… Лишь бы дочка, переступая через наш порог, уходила довольной… Дай бог!..
Добрые пожелания — это полсчастья, хлопоты родителей не прошли даром.
У Самтыра не было близких родственников, но зато его сверстники, такие, как Сапарбай. Осмон и Джакып, оказались настоящими товарищами. А там, где дружба и согласие, там и счастье. Поддержка друзей окрыляла Самтыра, но все же у него было такое ощущение, словно он всходил на высокую гору. Сказывался природный характер: Самтыр все еще никак не мог освободиться от той скованности и робости, которые выработались у него за долгую пастушью жизнь. Когда Бюбюш или Сапарбай, советуясь, спрашивали его о чем-либо, то он, как обычно, отвечал:
— Не знаю… Делайте, как надо… Я на все согласен…
Всеми приготовлениями к свадьбе руководили Сапарбай и Джакып, Бюбюш тоже помогала им. Словом, обе стороны старались, не затягивая дела, женить Самтыра. Наконец настал долгожданный день, Самтыр прибыл как настоящий жених, и все славно отпраздновали свадьбу.
В первые дни молодожены жили у Джакыпа. Но какими бы ни были Джакып и Самтыр добрыми друзьями, а двум казанам на одном очаге не кипеть. Самтыр теперь, как самостоятельный человек, должен был иметь свой очаг, свой «дым».
И вот, когда прошло немного времени, Мария стала поговаривать, что до каких, мол, пор они будут ютиться у чужих людей, пусть хоть в пещере, да надо иметь свое жилье. И сам Самтыр понимал это. Он обратился за помощью к леснику Деркенбаю и получил у него три бревна на «матку» и два кубометра леса на доски.
Всегда радушный Деркенбай, поглаживая свои пышные черные усы, приветливо встретил Самтыра и приободрил его.
— Когда я впервые прибыл сюда лесником, то, батыр мой, на тебе были лохмотья и рваные чокои. Помнишь, как я тебя ругал, когда овцы забрались в молодой лес? Они же потоптали бы молодь. Помнишь, ну то-то, этого не надо забывать! Если бы не советская власть, то до конца жизни ты не избавился бы от своих дырявых чокоев. Скажем спасибо великому Ленину. — Деркенбай помолчал, а потом добавил: — Ты теперь женился, поздравляю, пусть крепка будет ваша семья. Мы тоже когда-то были молодыми, знаем, как трудно в первые дни, особенно если родные и друзья не помогут. Ну, я желаю тебе только лучшего. А три бревна я даю тебе в придачу. Бери, это не казенное, мое, ордер сам оплатил. Бери и строй дом…
Леса вполне хватало на один дом. Большой Сыдык привел с собой четырех джигитов, они быстро сбили козлы и за два-три дня распилили весь лес. Соке вместе со своей дочкой Джипар, из уважения к Чакибашу, привели козленка. Его зарезали, потом нажарили два ведра боорсоков. Собрали на помощь ребят и молодежь. Все вместе дружно взялись за дело, и за день слепили столько саманных кирпичей, сколько хватило бы на стены двух комнат. Через месяц там, где отвели место для будущего поселка, неподалеку от дома Саякбая, появился новый, аккуратный домик, крытый тесом.
— О-айт! Негодный большой чокой! — воскликнул, как всегда, Соке, входя в дом, чтобы поздравить хозяев с новосельем. — Ты обучился в большом городе, и счастье твое открылось. Раньше ты пас на горе овец, а теперь ты сидишь на хорошем коне, избран «ячейкой», стал главою народа в аиле! Только ты не обижайся, что я назвал тебя «большим чокоем»!.. Ведь я назвал тебя так затем, чтобы ты не забывал о прошлом, не зазнавался. И ты не стыдись этого, если хочешь знать душу народа, то ближе держись к большим чокоям, вспоминай свое прошлое! У тебя теперь жена славная под боком, над тобой собственная крыша. Вы еще молоды, впереди вас ждет счастье. Хозяйство свое содержи в порядке и, когда придет, сверкая мечом, зима, чтобы дома у тебя и хлеб был и дрова были!..
— Ну, довольно, старик, говори потише, глухих здесь нет! — пыталась успокоить его старуха, дергая за рукав. Но Соке не обращал на это внимания. Джипар, глянув на отца, засмеялась так весело и заразительно, что все, пришедшие поздравить молодоженов, тоже долго смеялись.
С тех пор прошло много времени, или, как говорил Соке, «мир за это время линял два раза». И люди тоже за это время изменились. Если раньше Бюбюш могла лишь по складам читать газеты и книги, то теперь она уже сносно пишет. Все свободное время она занималась чтением и перепиской книг, чтобы освоить грамоту. Иногда, сидя дома, она для себя сочиняла всякие «распоряжения», «справки», «протоколы», усердно переписывая их по нескольку раз. Кто старается, тот добьется своего; так и Бюбюш: чем больше она осваивала грамоту, тем больше чувствовала в себе уверенности. Бюбюш походила на человека, выбирающегося из узкого ущелья в широкую долину, когда он, увидя впереди простор, спешит, идет бодрым, твердым шагом.
Эта молодая женщина, которая в недавнем прошлом не выходила за порог и знала только свой казан да посуду, после избрания ее председателем аилсовета, когда ей пришлось работать с народом, поняла, какое большое дело доверили ей. Все шли к Бюбюш: и батрак, не получивший своей платы от бая, и женщина, избитая мужем, и какой-нибудь несчастный, которому не отдавали долг, — все шли с жалобами к ней. Те самые аксакалы и кайнага, перед которыми прежде она не имела права перейти дорогу, теперь сами шли к Бюбюш, чтобы разрешить всякие спорные дела. Приходили с жалобами даже такие баи, как Киизбай и Отор. Непривычное это дело — обращаться за помощью к женщине, но жизнь заставляет.
— Дорогая дочка, я пришел к тебе, не стыдясь своей старой головы. Ты извини, дорогая! Помоги мне!.. — так обращались к ней старшие по возрасту, младшие же обращались, как к своему человеку:
— Эй, Бюбюш! Когда тебя избрали в начальство, я был очень рад. Дай указание, пожалуйста, чтобы написали мне справку: творог надо продать на ярмарке…
Теперь не было таких случаев, чтобы люди жаловались на то, что их просьбы не рассматриваются, как это было во времена работы Саадата. Бюбюш вникала в дела каждого. И если случалось, что не могла разрешить тот или иной вопрос, она глубоко это переживала, считая всему виной свою малограмотность. Особенно она волновалась, когда уезжал куда-нибудь Сапарбай, в такие дни Бюбюш не находила себе места.
— Малограмотный человек, как босоногий сирота на колючей тропинке, только и делает, что смотрит в землю. Вот наш Самтыр, ничего не видевший, кроме гор, побывал в городе, обучился на курсах, а теперь он во главе народа… Надо и мне поучиться, теперь очередь моя! — часто говорила Бюбюш. К ее счастью, для председателей аилсоветов были открыты шестимесячные курсы, куда приняли и Бюбюш. Временно на ее месте оставался пока Самтыр. Обязанности председателя аилсовета он исполнял до приезда Бюбюш, основная же его работа — секретаря парторганизации — оставалась за ним.
Бюбюш должна была вернуться в конце марта. Казалось бы, не так уж много времени прошло с тех пор, как она уехала, но в аиле многое изменилось… Зима в этом году выдалась необыкновенно суровая. Часто поднимались снежные бураны, горы плотно укутались в белую шубу и, насупившись, как великаны, безмолвствовали, словно задумались о далеком прошлом… Гривастые тучи висели над скалами, смирились подо льдом и снегом необузданные дикие реки, сонно шумят они в глубине… В аиле люди ходят по протоптанным в снегу тропинкам. Солнце только лишь покажется и снова меркнет, наступает вечер, отлеживаются бока за долгую ночь…
— Скорей бы уж приезжала Бюбюш, работы стало много! — ворчал по ночам Самтыр, разговаривая с женой. В один из таких дней его вызвали в волостной комитет партии.
Мария, раздобревшая, румяная, с выпирающим из-под широкого плюшевого чапана животом, провожала Самтыра. Она тяжело дышала, но хорошее настроение не покидало ее. Посматривая лукаво на мужа, она долго не отдавала чумбур, в другой руке зажимая конец камчи:
— Не хочу… Ты слышишь, не задерживайся… Я боюсь одна… Если ты скоро не вернешься, то я брошу твой дом и уйду к отцу…
— Ничего, ребята придут, сними не будешь бояться… Вернусь, когда дела закончу…
— Закончишь, не закончишь, а возвращайся поскорее!
Мария еще раз ласково взглянула на мужа и выпустила из руки конец камчи.
— Ладно, скоро вернусь: что мне там делать…
Лошадь нетерпеливо вздернула голову и пошла крупной рысью, выкидывая из-под копыт горсти сухого снега. За ней тянулся размашистый след, и вскоре Самтыр скрылся из глаз.
II
Вот уже третий день, как Мария то и дело выходит на улицу и с тоской смотрит в сторону оставленного конем следа. Но не только жена, — многие люди в аиле с тревогой и нетерпением ждут возвращения Самтыра.
Еще с осени распространился слух, что власти задумали согнать весь народ в одну «общину». Подразумевали под этим, видимо, будущее артельное хозяйство. Этот слух вспыхнул с новой силой, как только стало известно, что Самтыра вызвали в волость. На этот счет велись всякие толки и догадки. Особенно обеспокоены были аксакалы и аткаминеры. Поговаривали, что скоро произойдет то, о чем так давно говорят: в общину сгонят народ, для этого, мол, и вызвали Самтыра к начальству. Каждый из аксакалов: и Бердибай, и Карымшак, и Касеин — в эти дни с утра седлали лошадей и направлялись к дому Мендирмана, где обычно мужчины пили бузу, чтобы послушать новости.
Среди них в этот день был и мулла Барпы. Красное, разомлевшее от бузы лицо его лоснилось жиром, и, когда он, щурясь от удовольствия, усмехался, ноздри его широко раздувались и вставала торчком каждая волосинка его редкой бородки. Барпы был сегодня в ударе. Тыкая перед собой полусогнутой ладонью, словно гоняя костяшки на счетах, мулла толковал шариат, поражая всех своим неиссякаемым красноречием. Его размеренная, четкая речь чем-то напоминала сейчас бодрый топот коня, идущего спозаранку по подмерзшей осенней дороге. Барпы не замолкал ни на секунду, слова его легко слетали с уст, и казалось, что мысли в его голове возникали сами по себе, без особых усилий. Порой голос муллы переходил в пение. Ловко подхватывая по ходу беседы псалом из корана, он походил на какого-то необыкновенного мудрого странника из далеких краев, познавшего оба мира вселенной, размышляющего о судьбах народов.
Мулла на все дает объяснения, приводит убедительные доводы, сопровождая каждую мысль назидательными поучениями и советами. И все, кто здесь есть: и Иманбай, что сидит в рубахе с распахнутым воротом и не сводит глаз со рта муллы, и дородная Корголдой, слушающая с наивным трепетом, она помешивает в зеленой кастрюле густую, кипящую пузырьками бузу, не забывая, однако, наполнять опорожненные чашки, — словом, все сидящие здесь с благоговением слушают муллу. Люди слушают с таким напряженным, захватывающим интересом, что стоит только замолчать мулле, как в доме наступает тишина, и даже слышно, как бьется в окне одинокая осенняя муха. Особенно Корголдой увлечена разговором. Эта смуглая, добрая женщина ничего не может утаить в себе, не рассказав другим. Если она, услышав о чем-нибудь, тут же не расскажет своим золовкам, то в тот день места себе не найдет. Бывает, не удастся ей поделиться новостями, так она ночи не спит, изводится в муках, будто у нее осталось несделанным что-то очень важное.
Интересный она человек: непоседливая, как ветер в снежном поле, не успокаивается до тех пор, пока не выскажет все, что у нее на душе. О каких-нибудь пустяках она сообщает, как о чем-то очень важном, придавая им особую значимость. Она никогда умышленно не врет, но все же иногда или недослышит или не поймет, и поэтому зачастую у нее черное становится белым и наоборот. Сейчас бедняжка Корголдой с проникновением слушает муллу, раскрыв рот, тая от умиления, даже выронив из рук ковш. Может быть, мысленно она сейчас перенеслась в другой мир и поэтому так набожно хватается за ворот и молит о чем-то бога. Время от времени она, словно очнувшись, с изумлением причмокивает губами и приговаривает: «О создатель, я покорна твоим деяньям!» Она дрожит, молитвенно шевеля губами, словно на нее надвигается какая-то неведомая сила.
Все, что говорил сейчас Барпы, воспринималось всеми, как повеление самого аллаха. И сам Барпы чувствует себя здесь как бы другим человеком, пришедшим из других стран, и говорит он как бы от имени кого-то другого, словно посланник аллаха, имеющий за собой сильную опору, и сидит тоже уверенно и важно. Барпы, известного своими солеными, а порой и срамными шутками, которому, как говорится, «шайтан плевал в рот», казалось, сегодня совсем подменили. Обычно Барпы с любым и каждым мог как сверстник свободно болтать о всякой всячине, спорить и даже ругаться. Ему ничего не стоило, например, говоря о шариате, тут же ловко отпустить какую-нибудь пошловатую шутку, что больше всего забавляло собеседников. Немногие простые люди возмущались тем, что мулла пьет бузу и болтает вместе с пьяными всякую чушь.
— Молдоке, как же так, вы духовный человек, проповедующий заветы пророка, сидите здесь и пьете зелье, запрещенное аллахом? — обращались они к нему.
Но мулла только снисходительно посмеивался, пощипывая бородку:
— Да, буза — это греховный напиток. Если капля от бузы прольется на воротник, то ее можно смыть только водкой… А для мусульман не только пить бузу, далее и запах ее вбирать в себя грешно. Проезжать вблизи от дома, где варят бузу, равносильно тому, чтобы с чревоугодным вожделением смотреть на свиное мясо. Так сказано в книгах. А мы — люди! Наши глаза — наши враги, они соблазняют нас, заманивают в грехи!
Словно подчеркивая свою принадлежность к духовным лицам, Барпы всегда употреблял в своей речи окончания, свойственные арабскому языку, и любил, помолчав некоторое время, со значительным видом читать нараспев весьма замысловатые стихи:
Чтоб мир этот видеть мог человек,
Как пламя, глаза ему дал я навек;
Чтоб слышать он мог летящие звуки,
Я дал ему уши, ловящие звуки.
Я дал ему гибкий язык для того,
Чтоб он говорить мог умно и искусно.
Я дал ему разум, я дал ему чувство,
И совесть оставил на волю его…
Святым быть иль грешным,
Блюсти ль себя строго —
Пусть каждый тут спросит совесть свою…
Аллах всепрощающ, и с именем бога
Любой мусульманин — да будет в раю![8]
— Да, всепрощающий, великий аллах отдал человеку совесть на волю его, — пояснял мулла, — аллах всемилостив — судьба каждого человека еще от роду предначертана аллахом, каждому из нас аллах предназначил определенную долю счастья и блага. И, как зерно в урожайный год на току, блага земные обильно разбросаны всемилостивым аллахом по всему свету. И каждый человек должен был бы только наклониться и взять себе толику божьего дара. Но человек не смог унять свою алчную жадность — опорочил он, испоганил весь мир. Аллах остался этим недоволен, он прогневался, и с тех пор счастье стало неуловимым призраком для человека. Но как только счастье стало неуловимым, благо приживается только у тех, кто отмечен счастьем. Вот отсюда-то начинается извечная борьба между людьми за счастье и благо. А люди бывают разные: одни великие, другие ничтожные, одни сильные, другие слабые. В мире стало процветать насилие. Люди людей держат под властью. И теперь, как говорят в народе: «Если люди вокруг тебя волки — будь волком, если они лисы — будь лисой»!.. Таково наше время. Братья мои, хотя буза и греховное питье, но она стала нашей пищей! Не стоит мне запрещать вам пить бузу, куда девать тогда Иманбаю свое просо, ведь мыши растащат весь его урожай по норам! Нет, Имаш, я не могу наложить запрет на единственное питье киргизов. Пейте, но с умом, голову не теряйте. Будьте такими, как сама наша жизнь:
Коль жизнь — лиса, так будь лисо́й и ты,
Иначе быть тебе в капкане злом.
Свершится ль завтра то, что загадал, —
Ведь пламя ада на пути твоем?
Напевный, сострадательный голос муллы заставлял людей погружаться в тягостные думы о земной суете, они украдкой вздыхали и, держась за ворот, нашептывали молитвы.
Барпы искусно вплетал в свою речь глубокомысленные изречения, пословицы, поговорки, афоризмы из басен, и ни один из присутствующих, даже Бердибай, не осмеливался перебить его. Бердибай сидел понурив голову и сдержанно вздыхал. Он по-своему оценивал каждую мысль, по-своему воспринимал каждое слово муллы. «Прожитая жизнь, как птица, упущенная из рук, не вернешь ее, не окликнешь», — думал Бердибай с горечью, хмурил лоб, и на глаза его наплывали тяжелые веки. Словно непосильный груз давил ему на плечи, потупился омраченный взор. Да и не только Бердибай, но и все остальные: и одутловатый неуклюжий Карымшак, и краснощекий Касеин, и даже хозяин дома Мендирман — сидели угнетенные и подавленные. Не слышно было, как обычно, шуток, безобидной болтовни и смеха. Все настороженно притихли. А Барпы не переставал между тем наводить ужас рассказами о неслыханных, страшных вещах. Казалось, в доме становилось все темнее и из-за угла подкрадывается что-то зловещее, неотвратимое, печальные думы отяжеляли головы, казалось, что отныне больше не услышать ни смеха, ни простого человеческого слова.
— Э-э, люди, что творится на свете! Во всех аилах на баев составили списки, скот и добро их взяты на учет, а сами они будут изгнаны в страну «Пойдешь — не вернешься». Великое бедствие ожидает народ. Оно никого не обойдет стороной и, подобно чуме, будет косить всех подряд без разбора… То, что постигнет баев, не минет и бедняков… Для них тоже уготовано, наверно, местечко в той стране…
Сидевший возле Иманбая дехканин неуверенно спросил муллу:
— Но власть теперь бедняцкая, народная, молдоке? Как же тогда понять то, о чем вы говорите?..
— Да, теперешняя власть бедняцкая, народная, это верно. Власть эта против баев, манапов и старых чиновников, против болушей, биев и мулл. А бедняков эта власть берет под свою защиту… Да и никто не против, пусть себе берет под защиту, — Барпы прикрыл глаза и, вскинув голову, приподнял указательный палец, — но небо властвует и на том и на этом свете! Аллах создал все восемнадцать миров вселенной, и только ему ведомо, как управлять людьми и тварями, населяющими землю… Если власти составляют списки баев и думают изгнать их в безвозвратный край, то что же, это воля власти… Ничего не скажешь… Но и не надо забывать, любой бай не одинок от роду: с ним связаны его ближние, их десяток, а может, и сотня. А эти ближние тоже не одиноки: с ними связаны другие, их сотни, а может, и тысячи… Даже самый бедный из бедных не останется в стороне, он разделит участь других. Воля аллаха свяжет судьбы всех людей в один узел и заставит их подумать друг о друге… А иначе мир захлестнет страшная смута… Нет! Этому не бывать! Аллах укажет смутьянам праведный путь.
Мулла замолчал, с глубокомысленным видом прикрыл глаза и затем снова принялся философствовать:
— При сотворении мира, когда еще не было ни человека, ни других живых тварей, аллах создал прежде всего четыре начала: землю, ветер, огонь и воду…
В доме тишина, люди не сводят глаз с муллы, боясь что-либо пропустить, а бедняжка Корголдой выронила из рук ковш и почти не дышит.
— Все, что создал аллах, приспособлено одно к другому. Вот, скажем, земля! Земля держит на себе мир, на ней вмещается и добро и зло, всему есть место… Вода создана, чтобы очищать лик земли от грехов. Ветер не увидишь глазом, не поймаешь рукой, эта стихия создана из ничего, а предназначено ей уносить болезни, пыль и грязь, очищать воздух между небом и землей. Огонь — это искра, упавшая с солнца, чтобы выжигать с земли злых духов и нечистую силу…
Иманбай, сидевший с разинутым ртом, вдруг неожиданно спросил:
— А когда же был сотворен человек?
Барпы сделал вид, что не слыхал вопроса, и уверенно прокашлялся:
— Власть правительства не столь велика, как сама земля. Власть не обладает такой силой, чтобы перевернуть землю вверх ногами. Конечно, жизнь людская может пошатнуться… Это всегда бывает… Так оно и положено. Если человека оставить в покое, то он за один год и три месяца по колено войдет в грехи. А за десять лет и три месяца весь мир будет опоганен, спокойствие и благоденствие покинут землю… Народы потеряют мусульманскую веру — отсюда и конец мира! Но этому не бывать. Воля аллаха всегда наставляет человека на праведный путь. Вот, скажем, Иманбай. Выйдя отсюда, он может подумать: «Правда или ложь то, что я сегодня слышал?» Иманбай подумает так, потому что он смертный. Этим самым он усомнится и в самом аллахе. Он впадет в грех. Если создатель оставит его при его сомнениях, Иманбай будет и дальше увязать в своих греховных помыслах. Но в это же самое время он спохватится и скажет: «Велика твоя воля, аллах! Счастье для своих шестерых детей молю только у тебя одного!» Это поля аллаха наставляет его на праведный путь. Конечно, этого не заметят ни сам Иманбай, ни другие. Тем же, кто выходит из повиновения, аллах сам дает предзнаменование, и этот сомневающийся сам опомнится!
Хозяин дома Мендирман нетерпеливо спросил:
— Когда же будет предзнаменование, молдоке?
Чернобородый в свою очередь пробурчал:
— А нашим безбожникам, оскверняющим самого аллаха, ничего не делается: они живут да поживают себе на здоровье!
— Видать, пока свершится кара аллаха, — промолвил Мендирман, неприязненно поглядывая в окно, — от баев, манапов и мулл только пыль останется, всех развеют по ветру!
В этот раз Бердибай не выдержал, вмешался в разговор, словно было произнесено слово, которого он только и ждал.
— Эх, что говорить, — промолвил он с горечью, — какие люди были: Батырбек, Шамен, да и все другие баи Тескея — самые сливки, и вот… Ведь никто из черноруких не осмеливался даже близко прикасаться к их дастархану… А теперь все эти богоугодные люди попали в списки, скот их прямо на местах пересчитали, а самих невесть куда еще угонят!
— Эх, какие большие люди, страшно подумать!
— Да, пропадают!
— Вот то-то, когда услышали мы слово «кулак», то думали, что это что-нибудь уважительное, вроде как честь, а оказалось наоборот! Мысль-то у власти, значит, такая: у кого крепкое хозяйство, оттирать того в сторонку и валить набок!
— Да неужто так всех и будут валить? — с беспокойством спросил Иманбай. — Если всех валить, то выходит, что и роду людскому конец. Нет, кого наметили, того и вали!
Бердибай бросил на него свирепый взгляд, а Мендирман, передразнивая Иманбая, насмешливо ответил:
— Вот и радуйся, теперь останутся на земле только Иманбай и его Айсарала. Нам же всем конец, и на развод оставят из людского рода Иманбая, а из лошадей — Айсаралу!
Все поневоле рассмеялись.
— Что тут смешного! — возразил Бердибай. — Это не смех, а слезы: каждому придет свой черед. Придет еще время, не отвертится от него ни Иманбай, ни его Айсарала.
— Верно, я тоже так слышал: ни один человек не минует того, чтобы не попасть в кулаки, — заговорил Карымшак. — Третьего дня выехал я из города и до самого Чолока ехал вместе с одним русским. По пути разговорились. Он, видать, не из простых русских. Знающий, да и живет, наверное, богато. Двух быков, говорит, продал на базаре. Он сказывал, что народ делится на три ступени: сначала самые что ни на есть богачи: баи, муллы, прежние чиновники. Вот они в первую очередь попадут в кулаки, вторая ступень — это значит, их близкие родственники, те, которые имеют по два десятка голов скота. Это, говорит, средние, на них еще посмотрят, как они будут себя вести. Если они, случаем, против власти, то и им тоже несдобровать: выселят!..
Чернобородый буркнул, рассуждая вслух:
— Если так будет, то и людей не останется!
— А последняя ступень, — продолжал Карымшак, — это самые что ни на есть бедняки, у которых и собаки-то нет на дворе. Так вот они, стало быть, все в одну общину пойдут, как там это называется — «артель» что ли, или «товарищество». А «равноправная жизнь», значит, наступит только после этого.
Рассказ Карымшака неприятно поразил всех слушавших. Одни поверили, другие нет, но все призадумались.
— Э-э, милые вы мои, что это еще за страсти? К добру или к худу? — забеспокоилась до сих пор ничего толком не понявшая Корголдой.
Муж цыкнул на нее:
— Дождалась, баба: большевики назначат тебя верховодом над всеми бабами на гулянках! Сидела бы да помалкивала!
— Что там спрашивать: «К добру или к худу?» — печально промолвил Карымшак. — Говорят, конец теперь самостоятельному житью, своего двора, своего хозяйства не будет. Лошадей бедняков уже записали в списки, осталось только тавро наложить… А сами люди будут жить одним гуртом!
— Апей, страсти какие, как это — гуртом, боже ты мой!
— Эй, баба, сказал тебе — помалкивай! — набросился на бедняжку Корголдой муж. — Гуртом — значит, гуртом! Так положено при равноправии. Люди будут как журавли: летать вместе, один за другим, кричать вместе хором, садиться тоже вместе! Поняла? Вот и сиди теперь, молчи!
— Говорят, построят дома длиной с версту и всех, кто в артели, будут загонять туда, как овец!
Корголдой от страха задрожала всем телом и набожно схватилась за ворот платья. Чашка в руках Иманбая пошатнулась, буза полилась на грудь. Карымшак же продолжал рассказывать:
— А в больших городах всех женщин будут загонять в большие сараи и заставлять шить большущие одеяла, шириной в сорок — восемьдесят аршин. И тогда всех, кто в артели, будут класть вместе под одно одеяло. Все красивые, статные молодки будут, стало быть, содержаться при этих домах.
— А зачем же они будут содержаться там? — спросил кто-то, недоумевая.
— Как зачем! Для общины. Мужчины будут ложиться с ними только по чекам!
— Апей! — воскликнула Корголдой, ущипнув себя за щеку. — Это еще что за чудо — чеки?
Иманбай не в состоянии был даже вытереть с одежды разлитую бузу и лишь испуганно спросил:
— А где же будут наши бабы?
— Если пройдут по комиссии, то, значит, в общину пойдут, а если нет, то будут поварихами в артели. Словом, теперь твоего-моего нет, и не только скот и земля, но и собственная жена и детишки — все будет в одном котле. А о своей золотой голове и говорить нечего: тоже клади в общий котел и шагай тогда к равноправной жизни!
Кто-то из сидевших у входа с ожесточением махнул отрепанным рукавом шубы:
— Оставь ты, ради бога, пусть хоть потоп будет!
— Пусть это слышат уши, но не приведи увидеть глазами! — глухо промолвил чернобородый.
— Ухо в слышанном не обвиняют, а я говорю то, что слышал! — ответил Карымшак. Он подался грудью вперед и продолжал уверенным тоном: — Теперь законом разрешается: отец может жениться на родной дочери, брачного свидетельства не требуется… И когда настанет равноправная жизнь, скот весь выродится, а в общинах вместо мяса, молока и масла будут кормиться одной травой: травяная лапша, травяная похлебка, а приправлять будут черепашьими яйцами. Вот таково будет новое житье!
Корголдой выронила из рук пиалу:
— А-а! Боже, черепашьи яйца?
— Пусть пропадет пропадом такая жизнь! — выругался кто-то. Послышались тяжелые вздохи. Бердибай бессильно уронил голову на грудь. Он сидел не поднимая головы, огромный, неподвижный, как каменная баба в степи. В глазах Иманбая зарябило, и ему показалось, что его деревянная кадочка, где заквашивалась буза для домашнего потребления, сейчас выскочила из трубы и уносится в небо, скрываясь в облаках. Он сидел потрясенный, язык не ворочался, и ноги онемели, стали словно чужими. Да и не только Иманбай, но и все другие притихли, затаились. Что за страшные вести? Неужто это правда? Неужели советская власть допустит такую смуту? Нет, это ложь — сплетни бабьи! Пусть это слышат уши, но не верит этому сердце!
Но ведь это говорит не кто-нибудь, а сам Карымшак, «большой, как гора» Карымшак!
Нет, Карымшак не станет повторять недостойные слухи и бабьи сплетни. Он семь раз отмерит, один раз отрежет. Такие мысли блуждали сейчас у каждого в голове.
Люди сидели удрученные и подавленные: «Что за страшные вещи, на душе не по себе стало, жизнь опротивела. Если это правда, то что ждет нас впереди, как будем жить?»
Бузу уже никто не пил, но дастархан и посуда оставались неубранными. Корголдой сидела ошеломленная, беспомощная, с мутными от слез глазами. Кто-то тяжело вздохнул. Иманбай неожиданно спросил:
— Есть ли какое предзнаменование на будущее царство, молдоке?
Все обратили свои взгляды на муллу.
— Аллах — не смертный человек! — ответил Барпы. — Аллах есть аллах! Все создано аллахом, и тот и этот мир, и свет, и тьма, и вся вселенная! Аллах великодушен, аллах многомилостив. Он не мстит смертным за их заблуждения. Вот был на свете такой великий владыка капыр Пархон. Он говорил: «На всей вселенной только я один владыка и бог, нет второго бога. А если есть, я его убью и буду сам единственным богом!»
Карымшак и Бердибай от ужаса одновременно схватились за вороты.
— Да простит аллах за слышанные дерзости!
— Да падет кара на голову самого капыра!
— Этот капыр Пархон решил проникнуть на седьмое небо и убить самого аллаха! Он собрал все подвластные народы и принялся строить лестницу на седьмое небо, путь к которому идет семь тысяч лет. Аллах знал это и ждал. Пархон поднялся на высоту, путь к которой идет триста лет, и отсюда стал пускать в небо стрелы, чтобы поразить аллаха. Конечно, стрелы не могли достичь аллаха. Они уходили впустую. Но чтобы человек не старался зря, чтобы он по глупости своей не терял даром времени, всемилостивый аллах решил удовлетворить его дерзкое желание. Он приказал ангелам достать со дна океана морского паука. Ангелы подставили паука навстречу стреле, которая навылет пронзила его шею, и затем окровавленную стрелу сбросили назад самому Пархону. При виде окровавленной стрелы Пархон успокоился и возликовал: «Я убил бога, теперь на всем свете только я единственный бог и владыка!..»
Люди в страхе шептали заклинания, а мулла продолжал свой рассказ:
— Морской паук оскорбился тем, что его подставили стреле капыра, он стал роптать: «Почему я, безвредно живущий на дне океана, должен терпеть такие муки? Если Пархон пускал стрелы в аллаха, то неужели же сам аллах не смог справиться с капыром?» Аллах дал знать пауку свою волю. «Я в силах перевернуть землю и небеса, но если я уподоблюсь простым смертным, таким, как Пархон, которые по своей человеческой глупости заносят руку на создателя, то чем же я, аллах, тогда отличаюсь от них? Пусть люди восстают против меня, — они заблуждаются, на то они и смертные. Я не стану им мстить: люди — мои дети. Я успокою их земные страсти, и они смирятся. Но если кто вздумает дурное против людей и божьих тварей на земле, если кто вздумает истребить их, то такого я накажу и потом наставлю на истинный путь. Ты зря ропщешь, морской паук: если стрела пронзила твою шею, то ты не погибнешь. Ты теперь будешь дышать жабрами!» Вот поэтому у рыб и других тварей, живущих в воде, появились жабры. Так бесконечно милостив аллах! Все, что делает человек — и добро и зло, — аллах сам кладет на весы… В наше время появилось много смутьянов, богохульников, все это на примете аллаха, и ничто не останется без наказания… Но аллах не станет уподобляться низким смертным, его воля образумит выскочек… Так же, как он смирил капыра Пархона, так же смирит он и теперешних смутьянов, они тоже подвластны аллаху…
Бердибай, сидевший как черная туча, вдруг горячо заговорил:
— Э-э, это истинно так, аллах и сейчас смиряет смутьянов, только не все это понимают. Вот возьмем хотя бы этого непутевого негодного Курмана: совсем недавно он скакал на сером жеребце по аилам, поносил погаными словами всех и вся и даже самого аллаха… Но не прошло и года, как шайтан вселился в него, он стал путаным, отбился от людей, припадки бьют его, словно бы его дурным ветром обдало! А что, разве это не кара аллаха?
— Правильно говоришь, Беке! — сожалея, сказал Мендирман. — Курман поплатился за свой богохульный язык. До этого довели его наши «комсомолы»!
— Эй, Мендирман! — перебил его Иманбай. — Чем говорить о «комсомолах», ты лучше своего брата, наглеца Шарше, наставь на ум. Кто по всей долине самый невоздержанный на язык? Твой бесноватый брат Шарше! Уйми сначала своего Шарше!
Мендирман не возражал Иманбаю, он разделял его мнение о своем брате.
Барпы продолжил разговор:
— В святом коране сказано: «Каждому дана воля исповедать веру по своему выбору». А второе изречение гласит: «За грехи одного другой не отвечает, благодеянье одного не переходит к другому».
— Да живет справедливость и разумение аллаха! — проговорил чернобородый.
— Каждый отвечает за себя: за грехи понесет наказание, за добро получит добро. Курман, плевавший в небо, тронулся умом, и Шарше найдет свое, он тоже не избежит гнева аллаха. Наступит и его черед!
Мулла замолчал. Наступила гнетущая тишина, но вскоре ее нарушил Карымшак:
— Ну, разве не глупость, скажите, а? Хотят возвысить батраков, чтобы они управляли народом! Ну, не смех ли это! Да возьмите, к примеру, этого пастуха Самтыра. Его хоть на седьмое небо вознеси, а Самтыр был и будет Самтыром!
— Э-э, что и говорить, Карымшак! — ответил ему молча сидевший Касеин. — Самтыра хоть пять раз в Мекку свози и сделай святым, — все равно он не схватит даже хвоста связанного по ногам теленка!
— Ой, нет, не оберемся мы бед от этого Самтыра, вот увидите! Этот сыромятный «чокой» с тех пор, как побывал в Поронзо на курсах, совсем возгордился. Куда там, пешком не подходи!
— Дурак всегда есть дурак! — вставил Бердибай. — Конечно, он позабыл о пастушьем посохе, стал «ячейкой». Ясно, кому же гордиться, как не ему!
— Однако же и поделом нам! — со злостью начал Карымшак. — Саадата сами травили: он и склочник, он и байский сын, сняли его, ну, а что нам от того, что теперь верховодят не байские сыновья, а самые что ни на есть бедняки из бедняков — Сапарбаи и Самтыры? Что прибавилось нам от этого, а? Наоборот, что ни день, все тошнее становится жить, смута идет, как грязь… То все говорили: «этот — бай, а этот — манап», а теперь всех под одно — и в страну «Пойдешь — не вернешься»! Ой, кто знает, что будет, лишь бы уцелеть в этой смуте!
III
К полудню мужчины, сидевшие, балагуря, на сухих пригорках или в домах, где еще оставалась буза, обсуждали последние новости.
— Ой, что-то не верится! Ну как может народная власть поступить так: разве она против народа? Скорей всего, кому не по нутру теперешняя жизнь, тот и пустил со злости такой слух!
Другие сомневались:
— Кто его знает, одному богу известно, что впереди!..
Третьи возражали:
— Это тебе не бабьи сплетни! Об этом говорят не кто-нибудь, а «большие, как горы», Карымшак и мулла. Они-то лучше знают!
— Вот то-то и оно! Как можно не верить словам муллы?
— Я ж и говорю, они-то не простые люди! Уж они-то неспроста говорят: что-то тут, должно быть, есть.
Женщины, сидя у очагов с пряжей, тоже по-своему судачили, захлебываясь, вздыхая и охая:
— И-и, милые, страсти-то какие, а! Сами болуши говорят: «Пусть слышат уши, но не приведи видеть такое глазами!» Страсти какие! Это же «большие, как горы», люди сами рассказывали и сами страшились…. Корголдой наша рассказывала… Ой бедняжка, страху натерпелась… Говорит: «Не мне рассказывать, не вам слушать… Я как сидела, разинув рот, так и осталась и ковш-то выронила из рук… обомлела: всех видных да статных молодок в общину сгонят спать с мужчинами, а других, что похуже, — в поварихи». Сама-то Корголдой прослезилась, ну не уймется, сердешная, шутки ли — такого страху натерпеться…
— Ай, бедняжка! — подхватила, шамкая, старуха с запавшим подбородком. — Это она убивается о своем Мендирмане. Боится потерять его. Да кому он нужен такой! Молодые джигиты-то посильнее небось!
И идут в этот дом, словно по нюху, женщины с пряжей, с клоками шерсти. Они идут, прислушиваясь на ходу к разговорам, бережно неся свои новости. Здесь собрались не только старухи, но и молоденькие келин тоже здесь. Те, что поучтивей, скромно сидят в сторонке, пряча глаза под платком, и тихо вздыхают про себя. «Это как же срамоту всю открывать при народе! Что же это будет?» — думают они, переживая. Но есть среди них и бедовые, такие, что за словом в карман не полезут. Одна из них — Сурмакан, жена лютого до битья Султана. Она то и дело нагло перебивает на полуслове старших, доказывая сама, что правда, а что нет. Она не может усидеть на месте, ерзает, кокетливо гримасничает и играет бровями. Султан — третий ее муж. У прежних Сурмакан долго не задерживалась: поживет год-полтора и уйдет, а вот с Султаном она живет уже три года. Вначале золовки поговаривали за глаза, а то и в глаза, что, мол, наградил их бог вертихвосткой. Она, мол, и Султана оставит в дураках: не будет из нее верной жены, привыкла таскаться — уйдет.
Сурмакан терпела до поры до времени, бывало, и плакала от обиды ночи напролет, а потом надоело ей слушать попреки, и говорит она мужу:
— Больно мне нужно такое житье… Что здесь такого, вот возьму и уйду! — И давай собирать свои узелки. — В этом аиле у меня завистницы есть, выжить меня надо им… Вот и женись на них… Оставайся… Баб-то ты всегда найдешь, чего доброго!..
— Ну и валяй, вон порог! — ответил Султан. — Думаешь, в ноги брошусь?.. Нужна ты кому! И просить не стану! Чего-чего, а бабу всегда найдем, такого дерьма на свете хоть соли! Иди, и чтоб ноги твоей здесь не было!
Сурмакан надела на себя все свои платья, навернула на голову огромный тюрбан, на плюшевый бешмет натянула еще бархатный чапан, собрала в узелок дорогие вещи и направилась к дверям:
— Прощай, джигит! Однако не думай, что ты от меня так легко отделаешься. Я вернусь с милицией, заставлю отделить мне половину добра. Я на тебя найду управу!
Султан готов был растерзать ее, но сдержался. Прикусив губу, он с ненавистью смотрел вслед Сурмакан, которая шла, как напоказ, покачивая бедрами, и застонал от злобы: «Ишь ты: «Я на тебя найду управу»! Непокорную кобылицу упорный джигит усмиряет… Вот ты у меня еще заиграешь!»
Вскочив на неоседланную лошадь, Султан вихрем и без седла помчался за уходящей женой, настиг ее и, осадив коня, крикнул:
— Стой, потаскуха! Пока ты приведешь милицию, я тебя оставлю без волос!
Султан пригнулся, сорвал с плеч Сурмакан бархатный чапан и тут же, в одно мгновенье, успел крепко намотать на руку ее косы.
— Ага, значит, ты вернешься с милицией?
Разгоряченная, выезженная лошадь, высоко вскидывая ноги, ударила коленом в зад молодки, Султан с разворота дернул ее за волосы. Тюрбан слетел с головы, разматываясь по земле, беглянка заплясала, выгибаясь от боли. Она зажмурила глаза, напряженно сомкнула тонкие, подбритые брови и, стиснув зубы, уже не могла ничего возразить. А камча Султана, увесистая, сплетенная крупным рубцом, не переставала со свистом взвиваться над ее головой. Султан, едва сдерживая коня, хрипел от бешенства и злорадно приговаривал:
— На тебе! На тебе! На, на! Я тебе покажу дорожку в милицию!
Сурмакан после этого три дня провалялась в постели, а на четвертый день она уже как ни в чем не бывало прижималась к Султану, покрывая его поцелуями:
— Милый, да буду я жертвой твоей, беркут мой! Уж очень ты у меня крутой, горячий, камча у тебя резвая! Ну ладно, бей, хочешь, еще бей! Твоя камча для меня исцеление. Молдоке говорил, что теперь тело мое не будет гореть в аду. О-о, да буду я жертвой твоей, беркут мой!
И только втайне Сурмакан мстительно думала о своих золовках: «Завертелась мельница, уж то-то вам радости, — смейтесь, смейтесь. Но придет и ваш черед: я вам покажу. У палки-то два конца!»
И действительно, еще не сошли синяки с ее тела, как она ловко «отомстила» мужу. Дело в том, что этим летом Керим, сын Отора, поставил свою юрту по соседству с Султаном. В умении бить жену Керим нисколько не уступал Султану и безжалостно избивал свою Кермекан. Еще с весны он крепко сдружился с Султаном и постоянно пропадал у него. Керим был общительный человек, любил повеселиться и часто шутливо заигрывал с Сурмакан. Они часами болтали, смеялись, а то начинали возиться и тузить друг друга. Молчаливая, замкнутая Кермекан подозревала в этом нечистое. При людях она молчала, а наедине пилила мужа упреками:
— Султану ты вроде как друг, а за глаза так и норовишь Сурмакан ущипнуть да обнять. Брось это, а не то опозорю тебя при всем народе!
— Эй, не болтай, дура! — кричал Керим. — Если жизнь дорога, замолчи…
Но Кермекан так просто не сдавалась. Слово за словом, и, как горный поток, обрушивала она на голову мужа брань и проклятья и не унималась до тех пор, пока досыта не отведывала камчи. Живя по соседству, Сурмакан хорошо знала отношения между Керимом и его женой и не только не жалела Кермекан, а, наоборот, осуждала ее. После каждого побоя Кермекан прибегала со слезами жаловаться. Сурмакан бросала на нее презрительный взгляд.
— Ишь, избалованная какая! — ехидно говорила она. — Что это за привычка ходить по аилу да жаловаться, что муж побил? Срам какой! Куда это годится? Ты перестань реветь и больше не ходи по соседям, не охаивай мужа. Дура, «женщина, имеющая овец, кушает курдюк, а женщина, у которой есть муж, получает палку». Вон уже все золовки поговаривают: «Что это Кермекан ходит по людям и жалуется на мужа? Какой позор, что за срам!»
Сурмакан, после того как ее жестоко избил Султан, не подавала другим вида, хотя сердце ее так и горело от горечи и обиды. В душу ее прокралась мысль: «Султан не стал бы меня так избивать, если б ему Кермекан не насплетничала… Вот он и озверел». Поэтому, когда пришел к ним Керим и, как всегда, стал позволять себе вольности, Сурмакан осадила его холодным взглядом:
— Если ты джигит, то уйми свою жену! Она сплетни разводит, ведь живем по соседству, а ты еще другом Султана называешь себя! Уйми свою бабу!
Керим подозрительно спросил:
— А что случилось?
— Что может случиться? Злые глаза не могут спокойно видеть, что я живу открыто и просто. Им это не по душе, вот они и взъелись: «Вертихвостка, потаскуха, беспутная, ветреный подол» и еще какие только клички не дают мне, а твою Кермекан небось ие видят: она ведь тихоня и все исподтишка с Султаном… Правду говорят: «Чем верить мужчине, лучше верить двери». Мой Султан падкий на чужих баб… Твоя Кермекан ему глазом моргнет, так он как с цепи сорвется… Что ему друг, тогда он забывает обо всем! За что я, думаешь, пострадала, на мне ведь живого места нет: все из-за твоей Кермекан! Образумь ее, пока не поздно, худо будет!..
Керим был потрясен. Он не стал разбирать, где бело, где черно, и, придя домой, до потери сознания избил свою жену… С тех пор Керим и Султан стали косо посматривать друг на друга и уже больше не селились по соседству. Конечно, все вскоре узнали об этой истории. Мужчины промолчали, женщины пошептались меж собой, а мальчишки-сорванцы, пастушата, разъезжая на бычках, пели забавную песенку:
Говорят, Султан с Керимом
По соседству стали жить,
Обменялися камчами,
Поклялись друзьями быть.
Говорят, они влюбились,
Женихами стать хотят…
Жен посватать друг у друга
Захотели, говорят.
Говорят, играя бровью,
Ходит плавно Сурмакан,
Говорят, маня очами,
Ходит важно Кермекан…
Подрались Султан с Керимом,
Проклиная дружбы дни,
И камчи переломали,
И разъехались они.
Так вот, эта самая Сурмакан сидела теперь среди женщин и важно поводила тонкими бровями, словно говорила этим самым: «Ну что же, если видная, то я видная, если статная, то я статная. Кто из вас может со мной сравниться?» Она, кажется, не прочь была бы возглавить в общине всех «статных и видных». Сурмакан никому не давала говорить, будь то почтенная старуха или пожилая женщина, перебивала, переспрашивала, вставляла свои замечания.
— Э-э! Да что это за наказание! — сказала ей с досадой Бермет. — Ну говори уж ты, только ты, ведь нам с тобой не под силу тягаться!
Не успела Сурмакан ответить ей как полагается, только раскрыла рот, как Нурджан, жена Чакибаша, не утерпев, выпалила:
— Ты хоть бы посовестилась, что ли, старших! Нельзя же так, милая! Вон сидят такие же молодки, как и ты: Батий, Кермекан, так одна прелесть, сидят смиренно и тихо…
— А я не желаю сидеть смиренно! — вспылила Сурмакан. — Все зло в них и таится, в этих смиренных. Они молчком, молчком, а сами-то уж думают небось, как бы в общину попасть, чтобы с мужчинами спать да не работать. А я не хочу таиться! Я прямо скажу: пусть хоть небо свалится, а своего Султана в общину не пущу!
— Ой, смотри, что твой Султан — пуп земли, что ли, — ответила ей Батий. — Если всех в общину погонят, то и его не забудут!
По и тут Сурмакан нашла что сказать:
— Конечно, какой прок артели от твоего дохлого Курмана, на что он годен!
В прошлом году, когда Курман вернулся, Батий разошлась с Бердибаем и вышла за Курмана. Спустя немного времени после этого Курман заболел: когда портилась погода или когда он переходил вброд через реку, то обычно терял сознание, бился в страшных судорогах. Некоторые уверяли, что его настигло проклятье Бердибая. Другие объясняли это тем, что он поносил скверными словами бога. Словом, люди стали относиться к Курману с боязнью, сторонились его.
— Вы с мужем обесчестили болуша. Вы оба прокляты и ни в какое число людей не идете! — продолжала, ехидно усмехаясь, Сурмакан.
Лицо Батий покрылось красными пятнами:
— Это ты о чем? Или…
— О том, о чем надо! Что уж и говорить, куда твоему Курману, когда рядом есть такие крепкие джигиты. А ты еще суешься с ним здесь…
— Не зарекайся, не гневи бога языком! Кто не болеет? Хвороба каждого согнет. Никакого проклятья на нем нет, уснул он в поле, ну, обдало его дурным ветром, падучий стал, болезненный… А ты чему смеешься…
— Я не заставляла твоего Курмана засыпать в поле! — не мешкая, ответила Сурмакан. — Это его нечистая сила попутала, и поделом! Не он ли поносил скверными словами создателя и плевал в небо? Мало того, он обесчестил постель почтенного, как сам пайгамбар, человека, болуша-аке!
— Ты болтай, да думай, что болтаешь, Сурмакан!
— Нет, это ты думай… Это ты, подлая, не оценила добра, он тебя на руках носил, как свою дочь, а ты опозорила его, ушла с каким-то бродягой Курманом.
На этот раз Батий не утерпела и крикнула ей в лицо:
— Твой почтенный, как пайгамбар, болуш не пара мне! Да на кой черт мне твой пайгамбар, если от его ласк и лед в душе не растает! А я нашла себе друга. Меня никто не совлекал, я сама ушла, сама полюбила!
— Вот то-то и оно: больно ты влюбчивая, разборчивая, куда уж там… Каковы вы, бессовестные, такова и жизнь нынче пошла… Знаем тебя: прикидываешься тихоней, а сама только и стреляешь глазами за джигитами…
— Да ты что привязалась ко мне, Сурмакан? Чего тебе надо от меня? Отстань! — проговорила Батий, стараясь успокоиться.
— Да ничего мне не надо! — отвечала Сурмакан, нагло посмеиваясь. — Только вот говорю, что повезло тебе: ты все мужей меняла, мало тебе их было, а теперь нет твоего-моего, под общим одеялом ледок-то твой растает…
— Вот и хорошо! — ответила Батий неожиданно спокойным тоном. — Значит, скоро твой муж будет моим.
— Это… это почему? — захлебнулась Сурмакан от негодования.
— А потому, что я видней тебя, красивей тебя, моложе тебя!
Для Сурмакан, которая считала себя самой красивой во всем аиле, это было страшным оскорблением. Она даже подскочила, словно ее укололи иголкой.
— Ах ты, срамота, и не стыдно. Язык без костей, вот ты и треплешься!
— А если так, то будь поосторожней! — ответила Батий. — Поменьше болтай и не задевай меня, а то возьму и отобью твоего Султана, останешься тогда ни с чем! — И насмешливо добавила: — Такие, как ты, в общине и в поварихи не сгодятся…
Аимджан-байбиче была глубоко возмущена тем, что молодки, нисколько не стесняясь присутствия старших женщин, продолжали бесстыдную ругань, она строго прикрикнула:
— Будет вам! Кто здесь сидит, люди или тени? Ну, думаем, посовестятся, утихнут, а они все больше и больше распоясываются! Если нас не уважаете, так побойтесь хоть бога! Замолчите! А мужей будете отбивать, когда построят длинные сараи и все вместе ляжете под одно одеяло… Вот тогда и покажете свою сноровку… — Аимджан-байбиче покраснела от стыда, опустила набрякшие, мягкие веки и срывающимся от гнева голосом добавила: — А пока придержите себя, наберитесь терпения, если совсем потеряли совесть! В хороших аилах молодки не ведут так себя, стыдно!
Этот древний обычай, когда старшие журят младших, казалось бы, должен быть понят как справедливый упрек. Так оно было и сейчас, но теперь молодые уже не просто беспрекословно подчинялись, как прежде, а по-своему оценивали советы старших. Старшие иногда могут тоже накричать понапрасну, поэтому в народе стали поговаривать, что молодки теперь пошли больно острые на язык, препираются даже со старшими, и многие объясняли это тем, что какова-де жизнь, такова и молодежь: не знают к старшим почтения, дерзкие, наглые. Байбиче Аимджан сейчас, как старшая, решила призвать к порядку забывшихся Сурмакан и Батий. Батий после ее слов притихла, но Сурмакан и не думала успокаиваться. Она уважала Аимджан, обращалась к ней всегда с почтительным «апа» и при встрече уступала дорогу. Аимджан думала, что кто-кто, а уж Сурмакан-то послушает ее, но пытливая, умная байбиче на этот раз ошиблась: Сурмакан бросила ей прямо в лицо:
— Если вы хотите порядка, то сначала усмирите этих хамок, которые отбивают чужих мужей. Усмирите их сначала!
— Да ты что, Сурмакан, в своем ли уме? — удивилась Батий. — Кто это у тебя мужа отбивает? Чем больше я молчу, тем больше ты наглеешь. Совсем уже взбесилась, сорвалась, как собака с цепи!
Стоит иногда шевельнуться маленькому камешку, как покатится другой, третий, глядишь, и обрушится с высоты обвал. Так и сейчас: Сурмакан глянула на Батий убийственным, презирающим взором и, уже никого не стесняясь, закричала во весь голос:
— Ах ты, зараза! У себя на голове верблюда не видишь, а у меня соломинку приметила! Это кто сорвался с цепи: ты или я? Еще ничего нет, еще только слухи, а она уже начинает отбивать чужих мужей! А что будет, если, не дай бог, завтра сгонят всех в общину, отберут скот и всех положат в большом сарае под одно одеяло?! Тогда уж ты первая, не стыдясь, выскочишь: «Я всех красивей, я всех видней!» Ведь тебе нипочем и старшие и младшие! Бесстыдная!
— Это кто бесстыдная, ты или я? — вскочила Батий и тоже закричала: — Разве не ты захлебываешься от сплетен и тарахтишь, как сорока: «Ведь это же сказал молдоке, ведь это сказал болуш-аке, ведь это говорили «большие, как горы», люди!»
Сурмакан растерялась, не находя что ответить. А Батий продолжала:
— Знаем мы и вашего «большого, как гора», болуш-аке! У него губа не дура, знает, где что сказать. Если ему это выгодно, он и соврет и обманет. А народная власть за народ, и, если надо будет отдавать в общину скот и землю, так это, может, для нас даже лучше будет: власть тоже о чем-то думает и знает, что делать!
Аимджан плотнее сжала одутловатые губы и промолчала, а Бермет и другие старухи поддержали Батий:
— Вот то-то, милая, пусть это так и будет. Может, бог не зря послал тебе добрые слова!
— Верно, байбиче, то, чего мы боимся, только одни сплетни! Так зачем прежде времени распаляться!
Аимджан-байбиче насупилась:
— Распаляйся не распаляйся, а то, что сказали «большие, как горы», люди, это так и есть. Как можно сказать, что это ложь?! Разве они когда впутывались в сплетни? Нет!
— Да, милая тетушка! — певучим голосом поддакнула невысокая полная женщина. — Как мы можем сомневаться в их правоте? Ведь это не простые люди, раньше мы не могли и ступить туда, где они сидели! Мы не можем сомневаться в речах почтенных людей, за это грозит проклятье!
Сурмакан теперь снова оживилась:
— Но такие, как Батий, не боятся проклятий, им это нипочем! Ах, забыла она, что жила и кормилась у болуша, а теперь грешит против него: лжет он, мол, обманывает! Бесстыдница, за его-то добро и его же в грязь топчешь!..
— Я нашла себе друга, а болуша твоего и знать не хочу! Да и что тебе надо от меня, дура? Ты лучше о себе подумай, беспутная!
Последнее взорвало все, что накопилось и разгоралось медленным пожаром в душе Сурмакан. Она бросилась к Батий и завопила:
— Не забывай, такие, как ты, не достойны даже ходить по следам болуш-аке! Он святой человек, на полах его чапана можно совершать намаз. И ты, блудная, перешагнула постель такого человека и привязалась к какому-то грязному бродяге! — Сурмакан показала в сторону сидящей байбиче Аимджан и добавила: — Как ты смеешь находиться здесь, где сидят такие почтенные святые люди? Тебе здесь нет места, убирайся!
Батий почувствовала себя так, словно ей в лицо грязью ударили. Она ринулась к Сурмакан.
— Ах ты, беспутная собака! — закричала она и вцепилась в волосы Сурмакан. Но та не растерялась и тоже схватила Батий за косы. Они поволокли друг дружку во двор.
Все женщины остались на своих местах, и только байбиче Аимджан решительно встала, накинула на себя лисий ичик и, полная гнева, стремительно вышла из дверей, приговаривая на ходу:
— Да будьте вы прокляты, негодные твари! И что только меня притащило сюда к вам, о боже?!
Сурмакан и Батий словно подлили керосина в тлеющий огонь, после чего пламя вспыхнуло с новой силой. Еще сильнее разгорелись всякие слухи и сплетни: «Вот оно — началось! Молодки уже сейчас отбивают друг у друга мужей, таскают друг друга за волосы, рвут платья. А что будет завтра, когда всех, и старых и малых, сгонят в общину? Ни стыда, ни совести не останется у людей!»
Вчера Умсунай сама была свидетельницей драки, а сегодня, слушая разные новости, она не на шутку принялась за своего Соке:
— Ты бы, старик, потише вел себя! — говорила она. — Нам с тобой у очага надо греться, а не на собрания ходить.
— О-айт, старушка моя, ты что это: или сон какой видела? — удивился Соке.
— Эх! — жалобно простонала Умсунай. — Если бы только сон, то еще полбеды! А вот если то, о чем говорят, сбудется, то не сладко придется нам… Весь скот, все имущество — в один котел… А самим, значит, собираться в гурты да спать всем под одной крышей, под одним одеялом шириной в восемьдесят аршин! И первым долгом туда будут сгонять безлошадников, тех, у которых есть две-три скотинки, и таких активистов, как ты, старый… А всех других, кто не пожелает, погонят в лесные холодные края…
— О, ради бога, постой! — взмолился Соке, веря и не веря старухе. — Ну-ка, расскажи толком, откуда ты все это узнала?
— А что же, по-твоему, я выдумываю, что ли? — недовольно вздернула плечом Умсунай. — Это Карымшак сам рассказывал, он ездил в город. У Мендирмана собрались пить бузу все «большие, как горы», люди, ну и там рассказывали…
Соке настороженно замолчал, как бы прислушиваясь к подозрительному шороху. На лице его было написано искреннее удивление: «О боже! Ну откуда только узнают эти проклятые бабы, сидя дома, обо всем и даже о том, что и во сне не приснится? Ну разве можно им верить!»
Умсунай всегда была недоверчивой, во всем сомневающейся женщиной. Теперь она и подавно не давала покоя ни себе, ни старику.
— Вот дождался, добился своего? Все в активистах ходил, а теперь из-за тебя и меня не оставят в покое! — Голос Умсунай все больше дрожал от страха и гнева. Она побледнела, ноздри ее сузились и глаза потемнели. — Говорила тебе, брось… Так нет! Ты для того и записался в активисты, чтобы предать меня позору на старости лет…
— О-айт, старая, о чем ты говоришь? — спросил взволнованный Соке, облизывая губы. Когда он был не в духе или когда его раздражали, он обычно облизывал губы, а жену называл «старой». Зная об этом, Умсунай в таких случаях весьма своевременно утихала. Теперь же она даже бровью не повела и, еще больше распаляясь, продолжала свое:
— Вот только что начали подыматься на ноги, только выбились было в люди — и на́ тебе, такие страхи… без скота, без земли… без своего очага…
— Ой, да перестань ты, старая, причитать! — старался унять жену Соке. — Когда это бывало, чтобы все сплетни и наговоры оказывались правдой? Ты дай хоть присмотреться, разобраться, не сбивай меня с толку!
— Да, разобраться! — вдруг выкрикнула Умсунай с несвойственной ей горячностью. — Ты тогда поймешь, ты тогда разберешься, когда лишишься своей скотинки, что сроднилась с нами, как собственная печень, когда ты избавишься от меня, сорок лет в мире и согласии прожившей с тобой, когда ты лишишься своей Джипар, которую Чакибаш, — да будет ему благоденствие, — оторвал от своего родительского сердца, чтобы мы не были одиноки… Ты тогда все поймешь, когда останешься сам одинокий и брошенный, как нищий…
Старуха всхлипнула, зарыдала и, захлебываясь в слезах, уже не могла больше говорить. Сердце Соке тягостно сжалось, и, не зная, то ли бранить Умсунай, то ли успокоить ее, он вышел, хлопнув дверью. Соке ходил по двору, в нем то вскипала злоба на жену, то, наоборот, становилось жалко ее.
— Старая ты, старая… Сидит ведь весь день дома, а узнает черт его знает о чем… Или бабы могут постигать то, что у бога только еще на уме… Ой, беда с ними! Что за народ! Так помрешь прежде смерти!
Когда на Соке находил гнев, он и не пытался его заглушать, но зато так же быстро отходил и тотчас же забывал о всех обидах. Так было и на этот раз. Пока Соке прилаживал седло на спину флегматичного гнедого коня, гнев его уже остыл. А когда он вернулся в комнату за камчой, то на лице его даже играла улыбка.
— О-айт, апа! Будь что будет, мы не одни, куда все, туда и мы. Так что нечего убиваться зря, улыбнись, апа! Советская власть дала землю, она же дала нам, угнетенным, свободу, она же заботится о нас, бедняках и обездоленных. Советская власть призывает нас учиться, улучшать нашу жизнь, и неужели же она сделает народу что-либо худое? И если уж и впрямь придется иметь дело с одеялом о восьмидесяти аршинах, о котором рассказывал этот пройдоха Карымшак, так что ж… оно будет греть опять же ноги нам, беднякам… Но и тогда не отдам я свою подругу, сорок лет живущую со мной в согласии, в общину… О байбиче, забудь об этих страшных разговорах! Ну их! Занимайся своим делом, дочке-то платье сшить надо!..
IV
Страшные вести, принесшиеся, словно суховей в трудную годину, были восприняты людьми по-разному. Такие простаки, как Оскенбай, сразу впали в уныние, нахмурились, насупились и лишь молча произносили про себя молитвы:
— Да сохранит бог от такой напасти!
— О аллах, не приведи остаться одному без семьи, без скота, не приведи склоняться возле длинных сараев!
— Да пусть пропадет пропадом такая жизнь, лучше не жить!
Чакибаш по сравнению с прежним временем жил уже гораздо лучше. На нем теперь были домотканый верблюжий армяк, белый войлочный колпак, отороченный черным бархатом, большие, из желтой грубой кожи сапоги. Лицо его порозовело, бородка стала поблескивать. Чакибаш, начавший уже забывать о прежней нужде, сейчас никак не хотел верить новым слухам:
— Ой, да не должно быть такого! Как может народная власть вводить законы, неугодные народу? Вон молодежь говорит, что община-то пойдет на пользу народа. Говорят, нам же легче будет жить!
Совсем по-другому отнесся ко всему Матай.
— Эй, баба, чего ты пригорюнилась? — посмеивался он над женой. — Если ребенка возьмут в общину, это и есть облегчение! Заботиться о нем тогда не надо, а хочешь с кем повеселиться, получай чек… В самую что ни на есть стужу под общим одеялом нисколько не будет холодно! А что? Готовая постель, готовая пища, чего мне еще надо?! Всегда будешь как жеребец стоялый!
— Оставь, Матай, болтать несусветные вещи!
— А оно так и есть! — не унимался Матай. — Вот, скажем, бабу обнять захочешь — пожалуйста, чек! Ребята кормиться будут в казне… Будем жить на всем на готовом! Наденешь тебетей набекрень и ходи себе отдыхай, разве это не счастье?
Все поневоле расхохотались. Чакибаш, действительно сидевший в шапке набекрень, как это представлял Матай, хлопнул ладонями по полам верблюжьего армяка.
— Чишь! — воскликнул он так, как обычно пугают неразумных козлят. — Типун тебе на язык, будь ты неладен, Матай, типун тебе на язык! — проговорил он, смеясь. — Какое же это счастье, если не иметь забот о жене и детях, а? Да пусть оно провалится, такое счастье! О неладный Матай, неужели ты говоришь это всерьез?
Многие в аиле думали так же, как и Чакибаш: «Что это за жизнь будет без забот о детях и жене? Да на кой черт такое счастье! Пусть оно сгинет!» Сам Матай говорил подобные речи лишь затем, чтобы подтрунить над Чакибашем, который только недавно избавился от пожухлой рваной шубейки и первый раз в жизни надел настоящий, верблюжий армяк. В глубине души Матай думал по-другому. Сам он был бедняк, но причислять себя к беднякам не собирался, потому что давно уже состоял исполнителем у Саадата. Если и взаправду появится то, о чем говорят, то это, он думал, должно было обойти его стороной: ведь дело касается прежде всего бедняков. Вот пусть они первые запишутся и пусть они первые соберутся в артель, волоча постельные овчинки и детишек. А там видно будет! Если яблоки будут сами падать в рот, то и мы не упустим такую благодать. А если это дело задумано с хитростью, чтобы на чужом быке бесплатно соль возить, то пусть бедняки сами себе навалят груз на спину и сами тащат.
Не так давно, когда, собравшись вокруг Бердибая, на пригорке сидели люди, неожиданно появился Матай и прервал разговор:
— Беке, если бедняки соберутся в артель, то уж первым долгом заявят, что они хозяева земель и пастбищ. Обмеряют все горы и долины. А еще возьмут да скажут вам: «Бай, забери свой скот, держи его на приколе!» Эх, Беке, где тогда будем мы пасти нашего серка?
Бердибай кольнул Матая неприязненным взглядом и, помолчав, досадливо сказал:
— Ты что болтаешь, шайтан! Что ты везде носишься, как предвестник светопреставления? Когда я был баем, а? Очернить меня хочешь? Эти земли и горы советская власть не сотворяла и не привезла откуда-нибудь, они остались нам от предков! Какое дело бедняку до меня? Или хотите согнать меня с обжитого коша моих отцов?
Матай оскорбленно вздернул щупленькими плечами, чем-то напоминая этим обидевшегося мальчишку, и с места тронул лошадь:
— Вы, Беке, как хотите. Мне все равно, кто на какой земле… Но меня к себе не пристегивайте!
Пока Бердибай собрался с ответом, Матай, никогда в жизни не умевший ездить спокойно, пустил лошадь галопом с пригорка. Вот уж полгода, как Матай бессменно ездит на своем куцехвостом меринке, который до того приноровился к хозяину, что стоит только тому шевельнуть поводьями, как меринок сразу, прижав уши, пускается тряской рысью. И уже ничто не заставит его сбиться с хода, что на подъем, что на спуск — всюду он идет одним наметом. И Матай, ростом с вершок, сидит в седле выпрямившись, неподвижно, как пригвожденный, упираясь носками в медные стремена, подставив лицо встречному ветру. Изредка опуская камчу наискось по бедру коня, он понукает его короткими и кривыми ногами, и в этот момент, когда он и карий на бегу, кажется, что они извечно, неутомимо скачут вперед и никогда нигде не остановятся. В аиле поездку на манер Матая назвали «матаевской ездой». Куцехвостый меринок и Матай, казалось, созданы были друг для друга; карий меринок даже чем-то напоминал своего хозяина: поджарый, заезженный, с жидкой гривкой, с тонким вылезшим хвостом, он, казалось, никогда не передохнет, не опустит копыт на землю. Матаю было уже под сорок, но на его сморщенном, обветренном лице до сих пор почему-то не выросло ни единой волосинки. Повстречаешься где-нибудь с ним лицом к лицу и не поймешь: мальчишка это или мужчина или вообще черт знает что, подумаешь даже, что он такой, наверное, с неба свалился. Впервые увидев Матая, люди смотрели на него с изумлением, раскрыв рты. А кое-кто из находчивых, провожая его взглядом, язвительно замечал:
— О-о, что же это такое? Человек не человек. Или это тень птицы?!
Но самое интересное — это случай, происшедший в прошлом году, осенью, в Кой-Таше. Матай вез спешное письмо на соседнюю погранзаставу. Его куцехвостый шел стремительной рысью, вытянув стрелой шею, запрокинув уши. Ветер с посвистом бил в лицо. Матай, как и всегда, сидевший в седле с неестественной прямотой, точно вбитый в землю колышек, поглубже натянул на лоб войлочную шляпу, скрывая от солнца глаза. Вдруг, когда он с разгону взлетел на бугор, навстречу ему попалась старуха, которая, мерно покачиваясь и дремля, ехала на вьюченном рыжем воле. Дробный топот копыт на дороге заставил ее очнуться. Вздрогнув, она открыла глаза и, к ужасу своему, увидела быстро приближающееся к нем какое-то странное существо. Старуха в страхе успела только пробормотать:
— Апей, черная шляпа… человек ты или кто?
В этот момент Матай поравнялся с ней.
— Не спи, открой глаза, мать! — крикнул он с ходу и успел стегануть камчой ее рыжего быка. Пока старуха пришла в себя и огляделась, Матай уже исчез.
— О боже, или это привидение?
Перепуганная старуха кое-как добралась до дома и тут же свалилась в постель. В этот день она не в силах была произнести ни слова. Разве только что твердила шепотом молитвы, то и дело хватаясь при этом за ворот. На следующий день она встала пораньше, надела чистое белое платье, повязала голову белым платком и, совершив омовение и молитвы, с выражением смиренной кротости рассказала о том, что случилось с ней вчера:
— Чудо видела, милые мои… Повстречался мне на горе Кой-Таш голый Кызыр. Я спокойно ехала на быке, укачало немного, и только было вздремнула, как вдруг слышу топот. Глянула, а он передо мной: сам весь черный, и лошадь под ним черная… Сердце у меня подкатилось к глотке и дух занялся, ой, милые мои, лучше не спрашивайте! — Старуха на минуту зажмурила глаза, прикрыв лицо ладонями. — Сперва он мне показался как тень, как привидение. А когда поравнялись, смотрю и понять не могу, то ли это мужчина, то ли дитя, лицо безусое, сморщенное, как кулачок… Скачет он верхом на чем-то похожем на лошадь, только голова у ней драконья или змеиная, так и не разглядела как следует… Не успела я оглянуться, как его и след простыл.
Вот этот самый Матай, которого старуха с перепугу приняла за святого Кызыра, прогневил сегодня Бердибая, и тот назвал его «предвестником светопреставления». Но Матай даже и ухом не повел на это. Он носился на своем безотказном куцехвостом коньке, появляясь то в одном, то в другом конце аила. Сейчас он вступил в спор с Чакибашем.
— О Чакибаш, если то, о чем поговаривают, окажется правдой, то это уже будет не типун на языке. Типун что! Сплюнул — и нет его! Нет, друг, артель это тебе не типун: построишь барак длиной с версту, а потом потребуется одеяло в восемьдесят аршин… А потом запишут тебя в список, и ты палец приложишь против своего имени… Вот как, все по порядку… Ну, тогда и придется тебе свою Нурджан, которую ты привез с Тескея, сдавать в артель, на общее пользование… Ей-то что: она не откажется, а вот тебе каково будет, Чакибаш? Не придется уж тогда тебетей носить набекрень, нет! Посмотреть бы, как ты будешь околачиваться возле барака да в щелки заглядывать.
Чакибаш до сих пор пытался отшучиваться, но на этот раз он смолчал, призадумался. Он даже изменился в лице, и вид у него стал до того растерянный, словно он долго шел по тропинке и неожиданно наткнулся на отвесную стену обрыва. Теперь Чакибаш стоит в настороженном недоумении и не знает, как быть. Он вглядывается куда-то в беспредельную даль, словно высматривая упущенного из рук сокола. Чакибаш даже не обиделся на слова Матая: мысли его всецело были направлены на то, как преодолеть тот высокий отвесный обрыв, который невидимо преградил ему путь. В это время раздался чей-то голос:
— О-айт, неладный Матай!
Посмеиваясь, к ним подъезжал Соке. Длинные, истрепанные рукава и полы его мешковатой шубы забавно болтались, но он не придавал этому значения и, сбив на затылок мохнатый тебетей, молодцевато приударял каблуками по бокам лошади.
— Шляпа твоя разлопушилась, как сова, летящая и сумерках. А сам ты, коротышка, чего так пыжишься, с неба, что ли, свалился, о чем тут разговор завел, а? Ишь ты, какой умный: Чакибаш, по-твоему, будет возле бараков околачиваться, а сам-то ты где будешь в это время, а?
Иманбаю, который только что подошел сюда, по душе пришлись слова Соке.
— О-айт, Соке, ты верно сказал! — Иманбай, видать, выпил дома чашки две бузы и теперь, будучи под хмельком, широко распахнув кожух, выпятил, как всегда, обнаженную грудь и горячо заговорил: — Неужели ты думаешь, Соке, что Матай, блюдолиз Саадата, приведет свою жену в бараки? Какое там! Чужое-то он делить любит, а свое у него спрятано на верхушке сосны. Ведь он провел за нос не тебя, не меня, а самого бога: люди приняли его за святого Кызыра, и ты еще думаешь, что такой человек попадет в списки?
— Да, ты верно говоришь, Имаке, — самодовольно ответил ухмыляющийся Матай. — В списки попадете, конечно, вы, а я должен служить властям. Ведь и тогда, вероятно, нужен будет безотказный исполнитель. А кто, кроме меня, годен на это? Я мал, да удал!
После того как сюда пришли Соке и Иманбай, с пригорка, где собрались люди, будто бы сбежала тень от мрачного облака и проглянуло солнце: все вдруг оживились, заговорили, засмеялись. Слухи, появившиеся за последнее время, почему-то вызывали смутную тревогу, хотя люди в аилах и не особенно верили в них: ведь это были пока что только разговоры. Правда, слушать такие вещи не особенно приятно — они наводили уныние, как осенний туман, и многие, чтобы облегчить душу от сомнений, старались превратить их в шутку. Им хотелось, чтобы все, что они слышали, оказалось неправдой. Может быть, никто и не стал бы придавать появившимся слухам такого значения, если бы не женщины, которые своими разговорами и шушуканьем, сами того не замечая, все больше раздували тлеющую искру. Это они не переставали твердить: «Как можно не верить в то, что говорят «большие, как горы», люди? Кто может сомневаться в правдивости таких мудрых аксакалов, как болуш-аке?» И, сами наговаривая всякую всячину, женщины в конце концов с отчаяния набрасывались на своих мужей. Кермекан изводила мужа исподволь: насупившись, гремела посудой, недовольно бубнила что-то про себя, била ни в чем не повинных детей. А Сурмакан все еще никак не могла успокоиться после недавней потасовки с Батий. Она разбушевалась, как горная река в половодье. И уж ни грозные окрики мужа, ни его камча не могли смирить ее гнев.
— Ишь ты, ты чего это вдруг заважничал? — придиралась она к мужу, не давая ему уснуть. — Или думаешь, что ты теперь вольная птица? Так погоди, не я буду, если и при артельной жизни не свяжу тебя по рукам и по ногам. Шелохнуться не дам!.. Что? А ты чего это повернулся спиной, а? Ну-ка, повернись лицом, повернись, говорю!
Сейчас Сурмакан то и дело прикрывала рот платком и злобно шипела, пробирая Султана до костей, то язвительно посмеиваясь, то обрушивая на него проклятья и ругань. Султан сидел, как ворона с подбитыми крыльями. И только когда ему становилось совсем уж невмоготу, он пытался огрызаться, неуверенно поглядывая то на камчу, то на Сурмакан:
— Да покарает тебя бог, ведьма! Что еще можно сказать тебе? Только бог может тебя вразумить! — жалобным топом говорил бедный джигит. — О ведьма, и откуда только ты взялась на мою голову? Нет, не верится, чтобы ты родилась от человека… Да ты настоящая сатана, ты сатана, дьявол!..
Бедняга Султан даже пожелтел за последние дни. Он сразу как-то осунулся, притих. Сурмакан, не утихавшая ни днем ни ночью, подобно бурану из ущелья Кой-Таш, извела молодца вконец, теперь он, понуро свесив голову, больше молчал. Султан, чего раньше никогда не бывало, стал даже остерегаться разговоров с мужчинами: «Кто его знает, а вдруг наживешь еще какую-нибудь неприятность?» Вот и сейчас он заставлял себя молчать. «Пусть дерутся киргизы, казахи, но пусть уцелеет моя голова», — думал он, держась в стороне. Все же спокойно слушать слова Матая о том, что в артель будут выбирать видных, статных молодок, для Султана оказалось не под силу. Злоба шевельнулась в его груди.
— Эй, Матай, ты опять болтаешь! — сказал он с раздражением. — Ведь ты как-никак во властях состоишь, а сам порешь такую чушь?
— Ты сказал, я болтаю? По-твоему, то, что делают Советы, это чушь?
— А ты говори, Матай, да только Советы не задевай…
— Конечно, разве ты захочешь отдавать свою Сурмакан в артель… Как бы не так!
Матай говорил, казалось, шутя, но всем в голосе его послышались издевательские нотки. Султана это покоробило:
— Недаром говорится: рыба гниет с головы! А еще исполнитель! — сказал он с укором.
Почему он сказал так, Султан и сам не знал. Ведь его пословица никак не подходила к Матаю, который был всего-навсего исполнитель аилсовета. Но преклонение перед представителями власти, как некое врожденное свойство, было в крови забитого, запуганного народа. Даже простого исполнителя считали одним из начальников, человеком власти, который как бы то ни было, а ездил рядом, стремя в стремя, с аткаминерами. Вот что заставило Султана упрекнуть Матая. Но Соке, пригибаясь к луке седла, лукаво усмехнулся, облизывая губы.
— О-айт, слишком большая рыба этот Матай! — сказал он, добродушно посмеиваясь. — О, если бы только Матай загнил с головы, то это еще полбеды, я бы на это и ухом не повел! Да кому нужны наши с Матаем головы?! Может, для того, чтобы комары их кусали? Э-э, нет, головы тех людей, что болтают всякий вздор, не рыбьи, а бычьи, вон оно откуда идет! Народ-то испокон веков привык быть покорным, вот и боится теперь назвать их слова ложью. А что до меня, то больше всего мне от старухи достается. Только закроешь глаза, только уснешь, как она толк тебе кулаком в бок! «Ты, говорит, не знаешь, где растерял зубы, а сам на старости лет в активисты записался, носишься, как дурень!» Говорит, загордился, зазнался… Такое заладит, что и во сне тебе не приснится! «Ты, говорит, только того и ждешь, когда соберутся в артель. Но знай, пока я жива, ни на шаг от меня не ступишь!» А я говорю: «Зачем мне от тебя уходить, что я, козла у хаджи пойду воровать, что ли?» — «А мне дела мало до этого, — отвечает она, — козла воровать у хаджи или его самого, но и не думай, близко не подпущу тебя к артельным баракам, где будут жить бабы». Вот те и на, у меня аж волосы дыбом, приревновала на старости! Говорит: «Морда быка, бодающего кучу золы, чище, чем душа задурившего мужчины!» И хоть бы соснуть на часок дома, все уши прожужжала, да еще в такую длинную зимнюю ночь… Утром встаешь — в голове гудит, качаешься на ногах, словно всю ночь на мельнице муку молол! Будь она неладна, видать, не на шутку взялась… и не приласкает, как прежде, и чаем как следует не напоит…
Все покатывались со смеху, и сам Соке смеялся над собой и говорил так громко, будто стоял на другом берегу реки:
— Эх, жизнь пошла, а! Случись какой беде, так своя собственная жена первая против тебя и пойдет, или не правда, а?
— Верно, Соке! Что там и говорить! — отозвался Иманбай. — Пока там суд да дело, а я, видать, натерплюсь горя от своей Бюбю. Раньше она меня ни в чем не попрекала, бузу пил от живота, а теперь нет: счет ведет, сколько чашек за день выпиваю.
— Ну это ты зря, Имаке! — усмехнулся Чакибаш. — Бюбю не пожалеет для тебя бузы, да только ты сам, может, в чем меру потерял?
То, что сказал Чакибаш, заставило Иманбая встрепенуться, в нем заговорило самолюбие. Он откинул пошире полы шуршащей старой шубы, заложил левую руку за спину и подался вперед, глаза его сузились, и огромный чокой из бычьей шкуры, подобно верблюжьей ступне, шлепнулся о землю.
— Ты, Чакибаш, говори, да разумей! Это почему я потерял меру? Или я для тебя джелмогуз, который проглатывает горы? С тех пор как я помню себя, у меня есть своя чашка, и выпиваю я две-три чашки бузы, ну от силы четыре, но не думай, пожалуйста, что я выпиваю целый казан… Дело не в этом, а лучше посмотрите на женщин: они совсем обезумели! «Бог знает, что нас ждет! Если соберется артель, — говорит моя Бюбю, — и все, что говорят, окажется правдой, то мы перестанем быть хозяевами даже своей бузы? Дочери твои обтрепались, сидят, словно сиротливые птенцы, или не жалко их тебе? Лучше бы сам пил бузы меньше да побольше оставлял для продажи на сторону». Вот она куда метит, будь она неладна! А я на это не согласен: если соберемся в артель, то дочерям моим и так будет все обеспечено. Кормить их будут Советы. А я где тогда найду свою бузу? Она-то будет уже не моей, а артельной! Пока я сам себе хозяин, так уж лучше досыта напьюсь бузы! Эх, чего не бывало, пей не жалей, ведь бедняку один раз наполнить брюхо, все равно что разбогатеть… А там видно будет… Да только вот жена не идет на это…
— Ты что? Смотри, как разошелся? — начал бранить его Соке. — Если Бюбю думает о дочерях, то она правильно делает, а вот ты только тем и доволен, что бузы напился… Э-э, когда же ты поймешь наконец, что жизнь не проста, это все нужды да заботы!
— Ну нет, Соке, вот скажите вы все по справедливости: ведь испортились наши женщины, правду же я говорю?..
На морозном воздухе громкие голоса споривших мужчин слышались далеко и привлекали и других людей, праздно разъезжавших но аилу. Сегодня сюда, на пригорок посреди долины, где жили два рода, люди сходились сами по себе. В большинстве это были бедняки, обладавшие маломощными хозяйствами. С весны они вспахивали одну-две десятины земли, сеяли ячмень, пшеницу, некоторые, кроме этого, засевали еще немного лекарственного мака или проса, и все лето неотлучно находились на полях, занимаясь поливами и прополкой. С середины лета начинался сенокос, люди утепляли саманные кибитки, сараи, собирали в кучу высохший кизяк, прятали его от непогоды. Потом подходило время жатвы и молотьбы, а там, смотришь, уже и к зиме готовиться надо: все принимаются свозить с полей стога сена и складывать его на крыши приземистых сарайчиков и домишек, которые к этому времени стояли среди созревшего, вымахавшего в человеческий рост бурьяна как в лесу. Это бывало уже осенью. Тогда зимовья, расположенные в распадках вдоль долины, оживлялись, наполняясь голосами людей, ревом и блеянием скота. Возле зимовий почти везде ставились вылинявшие за лето серые, вымытые дождями юрты, над куполами которых лениво вились жидкие, синеватые дымки. У баев и зажиточных дехкан рядом с большой юртой ставилась еще одна маленькая — кухня. С утра до вечера не закрывались двери этой юрты, внутри ее пылал огонь, и дым выходил не только через отверстие в куполе, но и через двери и многочисленные прорехи кошмы. За целую версту доносился запах перекаленного масла, и всем было ясно, что в кухне вытапливают сало или жарят боорсоки. У таких бедняков, как Иманбай, вместо юрты-кухни на дворе лежали кучи хвороста, половы и соломы. Глинобитные домишки бедняков, низенькие с подслеповатыми оконцами, служили и кухней, и гостиной, и спальней. И состояли они всегда из двух комнаток: первая — передняя и вторая — жилая. Те, кто мог, привозили жестяные печки, ставили их посреди комнаты, а другие же и этого не имели, они просто устраивали в одном углу нечто вроде очага с прямым дымоходом через зияющее отверстие в крыше, и вся жизнь семьи проходила около этого очага. По вечерам при свете крученного из ваты фитиля мать месила тесто, сын готовил уроки, а отец здесь же тянул дратву, склонившись над дырявым чокоем.
Пройдет осень, опустеют убранные поля, и, когда горы и долины покроются белой овчиной снега, начинается самая тяжелая пора — надо подвозить дрова с гор, присматривать за скотом на тебеневках и очищать дворы от снега. Вот эту-то работу обычно отец поручал сыну, старший брат младшему, после чего большинство мужчин разъезжались по домам пить бузу или, собравшись где-нибудь посреди двух аилов, заводили степенный разговор. Многие выезжали на охоту, гонялись в горах за косулями и по пути останавливались гостить у своих многочисленных сватов, племянников, друзей и родственников. Словом, зимой в аилах было много свободного времени и люди большей частью разъезжали, навещая друг друга. Теперь же, с тех пор как пронесся слух, что всех будут сгонять в артель и всё: добро, скот, утварь и даже детишки — будет общественное, люди повесили головы. Встретившись где-нибудь у дороги или у брода через речку, они о чем-то подолгу разговаривали. Смутные думы одолевали их головы, хотелось услышать что-нибудь определенное, похожее на правду, и поэтому люди зазывали к себе даже незнакомого путника, если таковой проезжал мимо.
— О-айт, добрый человек, а ну, заверни сюда! — кричали они, махая камчой. — Доброго пути тебе, мырза. Далеко едешь? Что слышно на вашей стороне, какие новости? Ведь по аилам, как осенний суховей, ходит уже слушок… А не скажешь ли и ты чего? Может, что слышал?
— Нет, дорогие! — отвечал спешащий путник. — Ничего не слышал: ни лжи, ни правды! — и уезжал дальше.
А если попадался любитель поболтать, то он мог часами тут же, не слезая с лошади, рассказывать обо всем на свете.
Люди, взбудораженные разными слухами, ожидавшие чего-то страшного, испытывали потребность найти ответ на волнующие их думы и как-то стихийно каждый день собирались на этом пригорке.
Глядя издали на место, где чернела толпа, можно было подумать, что там идет большая сходка, на которой решаются спорные вопросы. Все громко перебивали друг друга, сыпали остротами, ругались и громко хохотали.
Сейчас не на шутку схватились между собой Султан и Керим. Они были близки уже к тому, чтобы подраться, и, только когда старшие прикрикнули, неохотно разошлись, все еще угрожая друг другу камчами и плюясь в сторону. На бугре на минуту все стихло, разговоры смолкли. В это время из аила сюда, к пригорку, направилась группа конных. Среди них были Сапарбай, Осмон и Джакып.
С тех пор как Саадат лишился председательского поста, он, как щенок, провинившийся за вылаканное молоко, держался в стороне, и поэтому раздоры между обоими аилами приутихли.
Сапарбай и другие активисты направились прямо сюда: они не могли оставаться в стороне, когда лживый слух, как бродячая собака, проникал в каждый двор и омрачал лица людей. Карымшак, прибывший сюда незадолго до активистов, тонко язвил, посмеиваясь над сумятицей, охватившей людей. Сейчас он поудобней уселся в седле, словно предвкушая для себя нечто приятное, встряхнул ворот богатой шубы из черных мерлушек, поплотней надвинул на лоб огненно-красный лисий тебетей и, налегая всем грузным мощным телом на холку сытого, крепкого рыжего коня, со злорадством исподлобья глянул на Сапарбая:
— Э-э, вот уж ты кстати завернул к нам, дорогой мой Сапаш! — сказал он жалобным тоном. — В аиле ходят слухи, которых никогда еще не слыхали наши уши… Не знаем, то ли правда, то ли ложь это… Мы, как стадо, загнанное под обрыв, не знаем, где выход, Сапаш! — Аткаминер зажал между пальцами бороду, приподнял ее и многозначительно глянул еще раз на Сапарбая, как бы говоря тем самым: «Ну, что ты ответишь на это? Или начнете брать на учет скот и людей?»
Сапарбай не раскусил ехидства в словах Карымшака и ответил совершенно искренне:
— Не верьте этим слухам, вы сами знаете, что это сплетни…
— Хорошо, пусть я не поверю, но народ-то верит… Вот смотри, собрались все сюда, а для чего, спрашивается, по какому делу? Что тут такое? Дело должников разбирают, что ли? Нет, видно, собрались люди не зря!
— Да, Сапаш! — заговорил Иманбай. — Керим и Султан тут уже чуть не подрались, жен ревнуют! Говорят, скоро всех нас соберут в артель, а баб наших отдадут на общее пользование. Тех же, кто не захочет отдавать, отправят в сибирские леса… Вот как говорят!
— Обман, не верьте, это сплетни!
Толпа зашевелилась, с разных сторон послышались голоса:
— Дай бог, чтобы это было так!
— Пусть это будет ложью!
— Что раскричалась? Как будто бы это все выдумки ребятишек, а не слова «больших, как горы» людей! Как можно не верить им?
— Ой, дорогие, да помолчите вы! — жалобно воскликнул Карымшак. — Или вы думаете, что «большие, как горы» люди это сами выдумывают, что ли, они тоже слышали это от других… В прошлую пятницу возвращался я из города. По дороге нагоняет меня один русский, конь в поту, и сам спешит. «Эй, товарищ, твоя куда торопится?» — спросил я его. «Туда, своя кибитка, надо быстрей!» — ответил он. Я тоже еду рядом, не отстаю. Он рысью пошел, и я приударил своего рыжего… Да только очень странно мне, куда так спешит этот большебородый, словно у него дом горит. Я и спрашиваю его: «Эй, товарищ, в твоя кибит плохо есть?» — «Нет, ты не знаешь. Недолго осталось. Скоро во всех кибитках будет плохо… Теперь прощай прежнее житье… Все продавать надо: и быков, и лошадей, и брички, все!.. Правительство новый закон принимает — артели будут!..» Вот эти слова я слышал своими ушами от этого большебородого русского. Да и не только он, теперь все говорят, слухи полыхают, как пожар в степи… Без ветра трава не колышется… Пусть хоть с птичий язык, а правда в этом есть, зря говорить не будут!
Сапарбай выжидающе смотрел на Карымшака и ни разу не перебил его, другие тоже молчали.
— Но какова окажется эта правда, кто знает? На то мы и рабы божьи, чтобы терпеть да ждать… Потерпим и в этот раз! — смиренно сказал Карымшак и замолчал.
Будто тяжелый накат волны пригнул головы людей. Оскенбай, прикрывая глаза огромным тебетеем, не шелохнувшись сидел на своей буланой, придремывающей кобыле. Сейчас он как бы очнулся от тяжелого сна.
— О-о, создатель, помилуй нас, помилуй! — сказал он негромко и, приподнявшись на стременах, испуганно огляделся по сторонам. «Может, комсомольцы услышали, как я обращаюсь к богу?» — подумал он, виновато потупив глаза.
— А ты не знаешь, Сапаш, зачем вызвали Самтыра к начальству? — спросил Соке, по обыкновению облизнув верхнюю губу. — Может, ему в этот раз скажут что-нибудь об артели?
— Может быть. Вернется, тогда и узнаем. — Сапарбай окинул взглядом всех, кто собрался сюда на бугор, и добавил: — Да, слухи всякие ходят. Верить им без разбору нельзя. А то получится так: «Из Самарканда соломинка вылетела, а тысячи воинов вскочили на коней!» Когда советская власть свергла царя и дала угнетенным свободу, она думала и о сегодняшнем и о завтрашнем дне! И если власти хотят, чтобы народ пошел в артели, то опять же для того, наверное, чтобы народу лучше жилось… Я так понимаю…
— О, да сбудутся твои слова, Сапаш!
— Может, твоими устами говорит сам создатель!
— А что? И верно, как может советская власть желать беднякам худа, а не добра?
— Значит, тогда не надо верить тому, что у нас отберут жен и детей!
— Да, Сапаш, этому не хочется верить! — сказал Чакибаш. Он хотел еще что-то добавить, да, видно, раздумал.
Тут кто-то вздохнул.
— Как послушаешь, так волосы дыбом становятся!
— Да и как не поверить, черт возьми! — заговорил коротышка Матай. — Ведь не кто-нибудь, а своя собственная жена рассказывает такое и еще всю ночь глаз сомкнуть не дает. Вот сейчас разденьтесь все догола и посмотрю я, у кого бока не в синяках да не в щипках!
Народ рассмеялся над потешным исполнителем.
— Эй, Матай, брось свои шуточки! — одернул его Джакып. — Это дело серьезное. Вот с низовий пришла газета. Здесь пишут, как там народ живет в артели. Мы завернули сюда, чтобы прочесть эту статью всем, и старым и малым!
Когда все шумели, Оскенбай испуганно молчал и держался в стороне, сейчас он встрепенулся и хотел было спросить: «А что же там пишут, в газете, дорогие?», но его опередил Соке:
— Эй, чтоб вам пусто было, так что же вы сразу не начинали с газеты?! Так бы и говорили, а то тянут за душу!
— Давай читай, что там говорится!
— Газета объяснит, что такое артель!
— Эй, что вы раскричались? Будем газету слушать или ваши крики? — Матай приподнялся на стременах, стараясь быть повыше, и для пущей важности обвел всех насупленным взглядом. — Еще не крикнули «эй», как вы напираете, словно перепрыгнули через два перевала! Разве так слушают газету! Это вам не что-нибудь, а газета — вестник справедливости!
Вороной конь Осмона стоял не двигаясь, чутко насторожив тонкие, красивые уши, двигая ноздрями и откидывая кивком мягкую челку, изредка косясь круглыми белками глаз. Голову коня украшал кожаный недоуздок и тяжелая, сплетенная из мелких ремней уздечка. Прочные дорогие поводья вместе с волосяным чумбуром были навернуты на луку седла. Сбруя была также под стать коню: изогнутый, как птичья грудь, передок седла, инкрустированный костью, отливал перламутром под черной бархатной подушкой. Осмон достал из полевой сумки сложенную вчетверо газету и, слегка приподнявшись на медных стременах, начал читать. Он обладал приятным голосом и читал так доступно и понятно для всех, что слушатели были всегда довольны и то и дело подбадривали его возгласами:
— Бали! Молодец!
Поэтому читать важные статьи всегда поручали Осмону. Когда они выезжали из аилсовета, Сапарбай предупредил его:
— Читай медленно, чтобы каждое слово доходило. Написано сложно: не то что безграмотные дехкане, но и мы-то сами не все пока понимаем. Может быть, будут задавать вопросы. Не спеши. Будем объяснять, как знаем…
Как и было сказано Осмону, читал он не торопясь: каждое слово произносил внятно и ясно. Может быть, поэтому, а может быть, просто люди не желали перебивать чтение, но пока что никто никаких вопросов не задавал. Все, и конные и пешие, не отрываясь смотрели на Осмона, только лишь Карымшак тяжелым камнем налегал на луку седла и, не поднимая головы, изредка поплевывал сквозь зубы. Иманбай смотрел снизу вверх, тощая бороденка его подалась вперед, а рот был приоткрыт. Оттого, что он тянул шею, казалось, что он готов сейчас взлететь с места на крыльях поношенной шубы, покоробленные полы которой разошлись в стороны. Бедняга всецело был поглощен стремлением постичь написанное в газете, он словно окаменел в одной позе, если только не принимать во внимание невнятный шепот его губ и шевелящихся волосинок бороды. Рядом с Иманбаем, не слезая со своего флегматичного, гнедого конька, пригнулся к седлу Соке, но только он не смотрел в землю, как Карымшак, а, подобно охотнику, высматривающему дикого козла, исподлобья следил за Осмоном. Слабеющие, подернутые красным влажным ободком глаза старика смотрели не отрываясь и не мигая, а полы просторной шубы укрывали лошадь до самой репицы. Чакибаш, как только началось чтение, решил, видимо, слушать со всей серьезностью; он расположился на боку, прямо посреди окружавшей толпы, лицо его было очень напряженное, словно он, лежа здесь, на бугре, вдруг услышал какие-то подозрительные шорохи и теперь, подперев голову рукой, чутко вслушивался: «Что бы это могло быть?» Постепенно складки на лбу Чакибаша разгладились, казалось, внутренне он чем-то оставался доволен. Матай сидел в седле, со значительным видом упираясь рукояткой камчи в бедро, но рядом с рослым Оскенбаем он, к сожалению, походил на семилетнего мальчишку. Матай едва сдерживался, в его нетерпеливо подергивающихся губах, казалось, так и горела какая-то новая, соленая шутка. Сияющими глазами оглядывался по сторонам Джакып, взглядом он как бы спрашивал людей: «Ну, понимаете, в чем дело?» Сапарбай задумчиво, спокойно глядел куда-то вдаль. Его карий конь приземистее вороного, но головой Сапарбай был вровень с Осмоном и поэтому выглядел более мужественным, сильным. Сейчас, когда он молчал и думал, особенно было заметно сосредоточенное, умное выражение его лица, с нахмуренными бровями, с двумя тонкими складками на молодом лбу и зорким прищуром глаз.
Когда начали читать, Султан и Керим, нахохлившись, втянули головы в вороты шуб и с подозрением, недоверчиво поглядывали на Осмона, как бы говоря: «Ну, ну, что там пишет ваша газета? Послушаем!»
Чтение подходило к концу, когда Оскенбай вдруг промолвил: «Тооба!» — и вздохнул. Кто-то, не разобравшись, ответил:
— Вот то-то!
Карымшак только теперь неуклюже шевельнулся и, по-прежнему не поднимая головы, мрачно посмотрел по сторонам, как ленивый пес, услышавший какие-то неясные звуки.
Статья прочтена. Народ молчит, никто не шевельнется. Первым нарушил тишину Соке:
— Эй, будь ты неладен, Сапарбай, в газете-то ничего не сказано, чтобы жен и детей сдавать в общину! Кто же распустил такой слух?
— А это надо спросить у вас, Соке, и у тех, кто поверил сплетням, — ответил Сапарбай. — Вот сами же слышали, как надо организовывать артельное хозяйство! Здесь нет ничего такого, что было бы во вред нам. Нас, бедных, обездоленных, призывают собраться в одну семью, вести общее хозяйство, идти к новой жизни! Вот как надо понимать! Силой заставлять никто не собирается — это воля каждого. Так ведь и сказано. Ну, давайте решать теперь: будем верить лживым слухам и вешать головы или поддержим призыв партии и правительства?
На этот раз Карымшак наконец поднял голову. Как после тяжелого сна, отеками бугрилось его рыхлое лицо, а глаза были в налитых красных прожилинах. Аткаминер выжидающе помолчал, потом спросил сиплым голосом:
— Одно место не совсем ясно мне в вашей газете. Как там называется-то, артельное хозяйство или как? Ну, словом, стало быть, надо все тягло и землю в общину? Так, что ли? Можно ли разъяснить это народу?
Не успел еще Сапарбай ответить, как со всех сторон раздались голоса:
— Верно, это как понять: все тягло сдавать, что ли?
— А кто же тогда будет ходить за скотом, если он станет ничейный?
— Как это — «ничейный»? Или в казну скот перейдет, или мы сами остаемся его хозяевами!
— А с землей как быть? Ведь земля-то божья, кто ее может сделать общей? — замахал руками Султан. — Ладно, тягло и сбрую берите на учет, это еще можно, а землю? Разве можно ее учесть? Или же всем одно поле на межи делить?
Словно путники, идущие по незнакомой дороге и даже не знающие, куда она их приведет, стояли сейчас перед Сапарбаем люди и ждали от него ответа. И он отвечал мм как мог. Не на каждый вопрос находился ответ, не все еще ясно было ему самому, но он старался объяснять так, как считал правильным по своему убеждению. Сам он только что прочел эту газету и тут же поспешил познакомить с ней народ. То, что Сапарбай регулярно читал газеты и книги, то, что он знал текущую политику этих дней, сослужило для него большую службу. Его ответы убеждали людей.
— Ну вот, это другое дело! Так бы и говорили! Выходит, каждый записывается добровольно! — отзывались примирительные голоса.
V
Солнце всплывало издали, сначала освещая верхние грани гор, врезавшихся ломаными зубцами в небо, потом вспыхнули в седловинах угрюмые ледники, укрытые тенью, по земле побежали длинные, острые, как ресницы, лучи, и чем выше поднималось светило, тем шире и дальше простиралась внизу заснеженная белая долина, отчетливей проступали на южных косогорах и склонах изрытые бурые прогалины. Чистое, спокойное небо, на котором не было ни единого облачка, обещало сегодня хорошую погоду. Все наслаждалось покоем и теплом, люди выходили из домов, коровы и лошади шли гуськом по протоптанным в снегу тропинкам пастись на открытые склоны, и когда передние останавливались погреться на солнце, то задние не обгоняли их и не напирали, а тоже охотно останавливались и грелись, прижмурив глаза, замерев в полусне.
Высоко над гребнями гор, поросших сосняком, кружатся в воздухе стаи птиц. Они поднимаются все выше и выше, и кажется, что скоро достигнут самого солнца. Отдельно от них чуть приметны на глаз две сороки, гоняющиеся друг за другом. Они то трепыхаясь падают вниз, то снова круто взлетают, их крылья отливают мелким, дробящимся блеском. Напротив белой вершины, неподвижной громадой устремившейся в небо, носится черная стая крикливых галок. Над хребтом показались стервятники. Не спеша парят они по кругу. Вчера был туманный день, и никто не заметил, что в горах произошел обвал. Зияющий след его начинался узенькой полоской между двух скал и чем ниже опускался, тем глубже и шире захватывал пространство. Подножие горы было сплошь завалено грудами камней и снега. Отчего бы случиться обвалу? Может, соскользнула с уступа нога дикой козы, может, кто-нибудь громко крикнул? Люди на зимовьях сегодня ясно различали обвал, который, как широкий шрам, рассекал белую, ничем не тронутую поверхность снега.
От опушки леса через косогор шла узенькая тропка. Она терялась в кустарниках на небольших уступах горы. Здесь среди кустов на солнцепеке паслись косули, и даже видно было, как одна из них игриво запрыгала на длинных тонких ножках.
Величественное спокойствие царило в горах. Вечно неугомонные реки, с шумом сбегающие вниз, приглушенно, мягко рокотали под толстым слоем льда. На зимовьях из юрт и домов ровными струями тянулись дымки.
С каждой минутой становилось теплее, и, когда земля отогрелась, все ожило. Жеребята-стригунки, первые добравшиеся к тебеневкам, быстро перебирались с одного места на другое и уже резвились. Неподалеку паслись коровы с телятами. Они собирались в кучу, стояли, фыркая и мотая головами, и вдруг начинали бодаться, гоняясь за меньшими и слабыми.
Из-за гребня на открытый косогор, поросший кустиками полыни, выходили плотными рядками овцы и тут же разбегались врассыпную, норовя опередить друг друга. Когда отара развернулась, пастух взобрался на большой, как юрта, камень и запел свою протяжную песню. В аиле зашевелились люди, молодки шли с коромыслами, плавно покачиваясь под песню пастуха. Гнедой скакун на поводу у джигита легким, танцующим шагом шел на водопой.
Соке стоял на куче снега, и все это проходило у него перед взором. Утреннее солнце, горы и долины, убранные снегом, вызывали в душе его светлое настроение. Он то и дело прислонял ладонь к бровям и с восхищением оглядывался вокруг. Вот он увидел стайку голубей, носившихся над аилом. Вот по дороге в школу бегут вприпрыжку ребятишки, и от этого Соке становится еще радостней.
— О, посмотри ты на них, маленькие вы мои, в школу спешат, а? Вот хорошо-то как! — бормотал он умиленно.
Больше всего на свете Соке любит детей. Он никогда не упустит случая приласкать ребенка, потрепать его по головке, поговорить с ним, посмеяться — все это для него истинное наслаждение. Одно лишь омрачает его душу: большое это горе — прожить столько лет и не иметь ребенка своей плоти и крови, тяжело переживать, но при старухе и Джипар Соке старается не подавать вида. Пусть там, в глубине души, таится никогда не стихающая боль, и пусть о ней никто не знает.
В минуты, когда эта боль становится особенно невыносимой, он берет в руки вилы или лопату, бесцельно слоняется по двору, будто занятый делом, потом, словно вспомнив о чем-то, идет в дом. Джипар обычно готовит уроки, примостившись у подоконника. При виде ее Соке забывает обо всем. Он оживленно суетится, с благоговением заглядывая в детскую тетрадку:
— Учись, учись, бабочка моя! Если что надо, скажи отцу. Я для тебя все сделаю. Отец для тебя и души не пожалеет… Учись хорошенько, моя маленькая!
Порой эти неумелые ласки Соке не остаются без последствий; подтолкнет он ненароком руку Джипар, и на тетрадь садится клякса. Как он тогда ужасается, отдергивая руку, словно схватил раскаленный уголек.
— О боже, что я наделал! Ай, как плохо получилось, ай, как плохо! Тетрадь измаралась, а! Ведь учитель будет ругаться… Скажи ему, отец виноват… А я сам пойду признаюсь!..
Джипар смотрит на озабоченное лицо отца, на то, как он сокрушенно разводит руками, и заливается звонким смехом. Она не теряется, беда небольшая! Стоит только приложить промокашку и стереть резинкой пятно. Сложив книги в войлочную сумку, она бросается на шею Соке.
— Да это пустяки, ата, ничего не будет! — успокаивает отца бойкая девочка, целуя его в щеку. — Это совсем не страшно, видишь, пятна уже нет!
Джипар даже не подозревала, что родители у нее не родные. Если кто-либо в разговорах по неосторожности намекал на это, то ему крепко доставалось от старухи Умсунай:
— И говорить не смей такую ложь, а не то вон порог! Три дня, три ночи рожала я свою Джипар… Дочка наша вылитая отец: и руки его и ноги его… И даже на плече родимое пятно точь-в-точь такое!
Говорила она эти слова, а у самой волей-неволей сердце обливалось кровью: «Рано ли, поздно ли, а Джипар будет не наша, уйдет!» — думала старуха. Она горестно поджимала губы, сутулилась, опуская угловатые плечи и рассеянным, отсутствующим взором, казалось, искала какую-то потерянную дорогую вещь. Соке без слов понимал и чувствовал горе жены. Он старался как-то облегчить ее переживания, виновато суетился возле, трогательно заглядывая ей в глаза, бесконечное число раз входил и выходил, осторожно прикрывая дверь, и, не найдя ничего другого, участливо спрашивал:
— Ты, кажется, заболела, апа? Нездоровится? Может, чай вскипятить? Я мигом…
В ответ Умсунай тяжело вздыхала:
— Чай тут не поможет… Болезнь-то неизлечимая!
Соке стискивал зубы, но подбородок и губы его дрожали. Помолчав, он наклонялся к старухе:
— А ты приляг немного, хозяюшка моя! Давай, я укрою тебя потеплей. Соснешь малость, и все забудется. Не надо, не думай ни о чем. Не все дается в жизни, до дна ее далеко… Одинаково все уйдет, все пройдет… Но если суждено прожить хоть один день, надо жить не тужить, печалью горю не поможешь! Да и так ли несчастны мы?.. Паду я жертвой Чакибаша, отдал он на радость нам свою Джипар. Так пусть счастлива будет наша бабочка! Смотрю я и не нарадуюсь, с каждым днем такая ласковая да понятливая растет… Да это же родное дитя! Смотри, не обижай ее, ты же мать!..
Сегодня, когда ребята бежали поутру в школу, Соке стало жаль себя. «Эх, судьба ты, судьба! — тоскливо подумал он. — И что бы, если и мой сынишка выбежал из дому: «Отец, а я в школу иду!» — «Иди, иди, сыночек!»
Погруженный в свои горькие думы, Соке вздрогнул, когда сзади хлопнула дверь и раздался звонкий голосок Джипар:
— Ата, ой, атаке!
Она подбежала к нему, прыгая, как козочка, и протянула руки:
— Наклонись, атаке, я поцелую тебя! Ведь я соскучусь, пока вернусь из школы!
Девочка повисла у него на шее, осыпая Соке поцелуями:
— Вот, а теперь я побегу, теперь я не буду скучать!
Она подхватила с земли свою сумку и пустилась догонять подруг. Растроганный Соке с умилением смотрел ей вслед. Развеялись мрачные мысли, отлегло на сердце.
— Тьфу, тьфу, чтобы не сглазить! И не заикнусь второй раз, не буду роптать! Грешно мне думать так! О моя резвушка, о Джипар-джан, не беги так быстро, упадешь! — шептал он, и в горле его першило от радости. Ему казалось, что радость эта — невидимая, серебряная, живая нить, которая протянулась сейчас от него к бегущей в школу Джипар.
…Соке поднимался всегда на рассвете. Он выходил на улицу и прежде всего смотрел на горы, на небо, чтобы узнать погоду, а затем шел во двор. Если ничто не предвещало ненастья, он выгонял со двора на выпас свою красную корову с телком и серую кобылу с жеребенком. Потом брал в руки вилы, выносил из кормушек объедки, собирал в кучу навоз, чистил двор — словом, до восхода солнца работал не покладая рук. И так изо дня в день, если только, случится, сам не приболеет или не уедет куда-нибудь по делам. Старился Соке, но в работе был по-прежнему неутомим, ведь сына-помощника у него не было. Соседи, такие, как голодранец Шарше, недолюбливали его за это.
— Аксакал, ну что вы мучаете себя, чего вам не хватает? Нет бы отдохнуть, уважить себя под старость! Вот и толчетесь, вот и возитесь целый день!
Соке на это усмехался и не заставлял себя ждать с ответом:
— О-айт, голова твоя мудрая! Откуда же достаток в моем доме, если не от труда? Слава богу, пешком не хожу, казан на огне не пересыхал, всегда в сале. Эх, Шарше, шуба ты драная, чем меня жалеть, ты лучше себя самого пожалей! Ведь со дня сотворения мира эта шуба не обновилась на твоих плечах, а еще в активисты метишь, вожаком бедноты считаешь себя… Срамота одна… Сказать, батрачишь у бая, не то время… Теперь все равноправны, и земля и горы — все наше… а ходишь ты в старой шкуре… Поработай, потрудись и приоденешься… Или ты так и думаешь в сатсиал[9] идти в этих лохмотьях?
Прямота Соке вызывала порой ненависть Шарше.
— Ох, старик, откусишь себе язык, не к добру это… Ты вот смеешься над моей шубой, а знаешь ли ты, что это мандат бедняка — эта рваная шуба и чокои на ногах! Да я никогда не променяю свой кожух даже на лисью шубу Киизбая… Для меня мои чокои дороже, чем тысяча байских баранов! Ты, старик, не задирай нос… Ведь в сатсиал пойдет не Киизбай со своими отарами, а я, я, рваношубый батрак!
— Ишь ты, какой быстрый! Думаешь, это тебе так просто? Нет, Шарше, пока доберешься к сатсиалу, семь потов сойдет — будешь лезть через семь перевалов! Да, так и знай! Много труда надо вложить. Погоди, еще не одну шубу сносишь, не одну обновишь, а уже потом говори о сатсиале!
Шарше выходил из себя, пускался на угрозы:
— Ну, постой, старик! Ты ведь говоришь байским языком! Поэтому ты и удаляешь от нас сатсиал за семь перевалов!..
— А ты не страши меня, Шарше! — не терялся Соке. — Думаешь, сатсиал — это когда яблоки будут сами падать в рот? Нет, без труда, без работы никакой сатсиал не построишь! Если ты уважаешь сатсиал, то лучше бы меньше болтал да больше делал. Чем без толку скакать на лошади да собак дразнить, лучше землю паши, хлеб убирай, дрова готовь, огонь разводи… Да обнови на себе эту шубу… Вот и сатсиал тебе двери откроет!
— Ну да, если тебе дать волю, ты готов и таких, как Отор и Киизбай, втащить в сатсиал! — не унимался Шарше, но уже подумывал о том, как бы ему отвязаться от этого старого черта. — Но только ничего не выйдет у тебя, старик! Ты хочешь везде быть хорошим, и у них и у нас, на две руки играть!.. А ты знаешь, что таких, как ты, называют меншейбек?! А? Вот и подумай теперь! — Шарше деловито поворачивал коня и, как бы досадуя на потерянное время, спешил удалиться. «Ну погоди же, вредный старик, я тебя проучу!» — злился он на Соке. После одной такой стычки Шарше подозвал к себе рассыльного:
— Езжай, Матай, к старику Соке и приведи сюда его лошадь, и чтобы она оседланная была! — приказал он. — Скажи, что Шарше должен поехать на ней в город по делам бедноты!
Соке собирался гнать Матая в шею, готов был уже накричать: «А ну, черт кривоногий, укатывай со двора! Если небо подвластно Шарше, то пусть сбросит он меня с седьмого неба!», но старуха, хорошо знавшая характер мужа, опередила его, смягчив гнев старика:
— Ну, раз просит, то дай. Не жалей однодневный нот лошади. Зачем портить отношения с активистом, ну его!..
После того как Соке за свою резкость и правдивость вынужден был отдавать на проезд лошадь, он стал, как сам выразился, «умным». Некоторое время старик действительно присмирел, старался больше молчать. Но природный характер все-таки брал свое, это продолжалось недолго, вскоре добрый старик позабыл об обиде, нанесенной ему Шарше, и, как обычно, с шумом разъезжал по аилу на своем неуклюже трюхающем гнедке. Он никого не оставлял в покое: того заденет шуткой, над другим посмеется, третьему выскажет всю правду в глаза. И вот в такие беспечные дни, когда никто ничего не подозревал, вдруг невесть откуда появился слух об артели, от которого Соке внутренне содрогнулся, словно его холодной водой окатили.
Вчера же, после читки газеты на бугре, он вернулся домой повеселевшим, расседлал гнедка и положил перед ним большой сноп клевера. Этого ему показалось мало, он добавил еще и, поглаживая, почесывая гнедка под гривой, заговорил с ним:
— Ну-ка, гнедок, ешь, набивай брюхо! Сена для тебя не пожалею. Когда услышал я черные вести, думал — конец, лишусь я и тебя, придется скитаться пешком, с одной уздечкой на плече… Но сегодня газету прочли нам. Выходит, каждый идет добровольно… Куда народ, туда и мы… Но только тебя никому не отдам, нет, ни за что в жизни!
В дверях он вдруг вспомнил газетную фразу: «…рабочий скот артели подлежит обобществлению…» Поэтому Соке переступил порог нахмуренный и молчаливый.
Ожидая старика, старуха густо настояла чай, приправила его сливками, поставила тарелку с ломтиками топленого масла, а на разостланную скатерть положила хорошо пропеченную на углях лепешку.
— Что ты запоздал, что нового? — приветливо улыбнулась она ему.
— Новостей много, байбиче, из центра прибыла газета…
— Газета? — Умсунай почему-то сразу переменилась в лице. — Что же там говорится? — с беспокойством спросила она.
Старик накрошил в молочный чай кусок лепешки, бросил туда масла и аккуратно, даже с каким-то торжественным видом прихлебывая ложкой, не спеша рассказывал старухе о виденном и слышанном. Он замолкал на время, лишь когда подносил ко рту набухшие в горячем чае кусочки хлеба, и, проглотив их, продолжал говорить задумчивым, глухо дребезжащим голосом, напоминающим расстроенные струны комуза. Это настораживало, беспокоило старуху. Иначе и не могло быть. Не так просто и легко решались эти люди вступить на новый, неизведанный путь жизни. Сколько было за плечами вместе прожитых лет, полных горя, нужды, тяжелого труда! Вот старость настигла, согнула спину, поредели седые косицы старухи, исчез румянец, лицо ее одрябло, покрылось морщинами. Всю свою долгую жизнь шли они рука об руку, уважая друг друга, честно советуясь во всем, в большом и малом, многое испытали, многое перетерпели, но никогда еще эта многотрудная жизнь не сталкивала их с такими сложными вопросами. Ломалась старая, привычная, годами выстраданная жизнь. Теперь они думали, гадали о другом. Что ждет их завтра? Что это за артель такая, никем не слыханная и не виданная? За что надо браться, с чего начинать, чем все это кончится? Трудно даже предсказать, непонятно пока им это дело. Ведь даже при кочевке с одного стойбища на другое надо семь раз проверить, крепко ли связаны вьюки, и потом в пути, глаз не отводя, следить, чтобы вол, нагруженный поклажей, не сорвался со склона, чтобы не побить, не растерять своей утвари. Да, эти простые люди, которые на скользких тропах и бурных переправах молили покровителя кочевки уберечь караван, взывая к могущественным, сверхъестественным силам, сейчас и подавно были в тревожном смятении.
— Ну, а как мы должны собираться в артель? На время весенних и осенних работ или же навсегда?! — спросила было старуха.
Соке неуверенно буркнул:
— Как будто бы навсегда… Но говорят, кто не пожелает, может потом выйти… Оно, конечно, если все, что в газете, — правда, то в артели беднякам, должно, не плохо будет…
— Ой, это еще как сказать! — со вздохом заключила Умсунай, поправляя сползающий с плеча бешмет. Она еще раз вздохнула и еще больше задумалась, словно тихая заводь у плотины: «Кто может угадать наперед: к худу это или к добру? Поживем — увидим!..»
Так думали в те дни не только Умсунай и Соке, но и большинство людей аила. Народ, привыкший веками менять места стойбищ, смело пускаться в путь с вьюками на лошадях и верблюдах, приходил в конце концов к мысли, с которой он часто шел на риск в опасных местах: «Что будет, то будет, поживем — увидим!»
С утра конная бригада, организованная комсомольцами, начала объезд дворов. Слушать газету на улицу вышли все: не только мужчины, но даже древние старухи покинули свои лежанки у очагов.
— Э, если это дело затевает сама власть, то уж ничего плохого для народа тут не должно быть! — говорили люди. — Воля великого — воля аллаха. Против закона идти не станем… Лишь бы были мир и благоденствие народу. Вам-то, ребята, лучше знать, мы вам верим!..
Соке вот уж три дня никуда не отлучался из дома, а сегодня, оседлав лошадь, поехал по аилу, дабы старуха, услышав газету своими ушами, более или менее успокоилась.
— О-айт, апа, пока я жив, никогда не отдам тебя на срамное позорище! — насмешил он старуху, перед тем как выехать со двора. Сейчас он уже несколько успокоился и не боялся, как прежде, услышать еще какие-либо дурные вести. Со встречными Соке громко перебрасывался шутками, приветствиями, и к тому же небо сегодня было необыкновенно голубое и солнце щедро оделяло светом и теплом всех, кто жил на земле. Посмеиваясь от какой-то таинственной радости, словно он держал за пазухой пойманную куропатку, Соке переехал через брод и по дороге нагнал тихого на вид человека, едущего верхом на ходкой серой кобыле. Это был хозяин одинокой семьи из рода Мундуз, жившей особняком неподалеку от Шоорука. Увидев Соке, тот несмело поздоровался:
— Салям алейкум! В благополучии ли ваш скот и семья, аксакал?
Соке ответил на приветствие и в свою очередь справился о благополучии его скота и семьи. Но тот, опустив красное, полное лицо, словно его одолевала дремота, с трудом только приподнял тяжелые опухшие веки и медленно ответил сонным голосом:
— Слава богу… живем понемногу, аксакал…
— Далеко направился?
— На ту сторону. Родственник есть там один.
— По делу или так?
— Так себе…
Соке приударил по бокам своего гнедка, начавшего было отставать.
— Что нового у вас в аиле, не слышал?
Тот, клюнув носом, неопределенно пожал плечами:
— Да нет как будто ничего… Только говорили, что ночью Саадат вернулся из города… Говорят, он сказывал, будто из долины едут большие уполномоченные… Кажется, они начнут артель собирать.
Это известие поразило Соке, он призадумался и, помолчав, осторожно спросил:
— А как же они будут собирать, не говорили об этом?
— Кто его знает! Шоке со своими был у Саадата в гостях, ну а я не сидел там, не слышал…
Убедившись, что большего от этого человека не добьешься, Соке поехал молча. Может быть, кого-либо другого на его месте Соке порядком поругал бы за неумение рассказать такую важную новость, но этот сонливый, смиренный бедняк, видать, от рождения был несловоохотлив и ничем другим, кроме своих забот, не интересовался. Если бы даже вон та громадная гора Орток сегодня провалилась сквозь землю, то он, наверное, нисколько не заинтересовался бы этим, вот почему Соке оставил его в покое. «Эх ты, соня! Такие дела начинаются, а он даже ухом не поведет!» — подумал Соке, расставшись с этим странным человеком.
Когда он подъехал ко двору Оскенбая, то здесь не было ни души. Большой черный замок висел на двери, а рыжая сука даже не залаяла. Соке тронул лошадь дальше.
— Где же тебя нелегкая носит, непоседа ты эдакий! — проворчал он.
Возле серого, непобеленного дома Иманбая стоял десяток оседланных лошадей, а на крыше похилившегося, готового упасть набок сарайчика, служившего конюшней Айсарале, виднелась кучка сена.
— О-айт! — воскликнул старик. — Значит, здешние чернобрюхие собрались на бузу Иманбая!
Приударяя ногами гнедка, он затрусил в ту сторону.
Незадачливый Имаш мог обходиться одной водой и даже толстеть от нее, и он по-прежнему жил беспечно, не проявляя особых забот о семье. Поэтому Бюбю, рассчитывая, что хоть пять — десять копеек да пригодятся в хозяйстве, с осени стала продавать бузу на сторону. Буза у Бюбю получалась крепкая, хмельная, и уж не только Иманбай, который и трезвый был, как пьяный, но даже Карымшак, каждый день до отвала наедавшийся казы, и тот, выпив две чашки, начинал хмелеть и хвалить бузу Бюбю. Да и как ему было не хвалить, если в глазах у него уже двоилось! Когда же Карымшак выпивал три-четыре чашки, то язык его заплетался и, с трудом взобравшись в седло, он осторожно трогал коня, как бы оберегая свой переполненный желудок.
— Ой… да-а Бю…бю… Вот это буза!.. Прямо в нос ши-шибает… Апчхи!.. В одной чашке бузы столько силы, сколько в самом Иманбае… Апчхи!..
Теперь все, и Карымшак, и другие аилчане, и даже Касеин, который не признавал Иманбая за равного себе, съезжались на бузу Бюбю. То, что даже аткаминеры посещали его дом, вызывало гордость Иманбая. Он лихо задирал свой старый треух на самую макушку или молодцевато сдвигал его набекрень и обычно покрикивал на Бюбю хозяйским тоном:
— Шевелись, баба, да поживей. Наливай, я говорю тебе!
Когда буза удавалась особенно хмельная, Имаш тоже становился необыкновенно дерзким. Он сам начинал хвалить свою бузу прежде даже, чем ее попробуют другие:
— Ой-оо, буза сегодня свирепая, как буран на перевале Кой-Таш! Не задерживай, жена, лей, что смотришь!
Сегодня тоже буза у Бюбю удалась на славу, и Иманбай с самого утра чувствовал себя так, словно бы он имел табун в тысячу голов, словно бы в мире никого не было, кроме его собственной особы.
Только что приезжал Касеин вместе с тремя своими родственниками. Имаш дерзко глянул ему прямо в глаза.
— Эй, Касеин, выкладывай деньги! Сегодня одна чашка моей бузы не уступит самому лучшему коню из тех шестидесяти, которые ты тогда получил за калым. Выкладывай деньги!
Касеин обиделся на это и уехал, даже не попробовав бузы.
— Ты что расходился, сиди смирно! — недовольно проговорила Бюбю, но Имаш прикрикнул на нее:
— Ты знай себя, эй, баба! Кто я для тебя, а? Скажи, кто я?
Бюбю засмеялась, чтобы отвязаться:
— Ну, да ладно уж, хватит! Ты есть сам Азреталы… Во-во, можешь хорохориться, снова в тебе заиграл ишачий червь дурости!..
Иманбай, сощурив глаза, раздраженно глянул на нее: «У-у, вот, мол, я тебе!» — и замолчал. Несмотря на то, что Касеин уехал отсюда обиженным, дом наполнялся все новыми и новыми людьми, охотниками выпить, и многим просто уже не хотелось покидать жилище Иманбая, полное пьяного гомона, от которого, казалось, домик может взлететь на воздух. Вот сюда и подъехал Соке.
Уже по обрывкам фраз, которые доносились до него, вроде: «Эй, мальчик, вели наливать!», «Бюбю, налей на три копейки…», «Нет, в ведро лей, в ведро!» — вперемежку с грубой матерщиной, Соке сразу узнал, кто здесь находится.
Во дворе на привязи стояла Айсарала, доедая вываленные перед нею выжимки бузы. Когда Соке приблизился на своем коне, Айсарала приложила уши и угрожающе повернулась задом, не желая уступать никому свой корм. Соке посмеялся над жадностью клячи и пригрозил ей плетью:
— Ну-ну, давай ешь, никто у тебя не тронет!
Кособокая дверь, сколоченная из четырех необтесанных досок с обрывком замусоленного ремешка вместо ручки, со скрипом осела в сторону, когда Соке потянул ее к себе. В нос ударил кислый, дурманящий запах бузы. В комнате было страшно накурено, в махорочном дыму, словно в тумане, едва различались фигуры сидящих. Они показались Соке неясными тенями. Старик по обыкновению сразу громко заговорил:
— О-айт! Сидя у Иманбая, вы, я смотрю, заимели уже по тысяче лошадей, о-айт!
Люди сразу задвигались, приглашая Соке:
— Садитесь, Соке!
— Проходите в середину.
— Эй, мальчик, помоги аксакалу сесть!
Иманбай, бывший уже под хмельком, с достоинством произнес:
— А то как же, Соке… Э-э, один раз погулять для меня дороже, чем все богатства пророка Сулеймана!
— О-айт, вон оно как! — воскликнул, смеясь Соке. — Так, так, у тебя и вид-то такой, будто ты не только самого Сулеймана, но и все богатства вселенной готов растоптать. Вижу, вижу!.. Ну, где тут мне садиться? В божий полдень у тебя дома ничего не видать!
Люди зашевелились, освобождая место.
— Садитесь сюда! — пригласил Омер.
Омера Соке узнал по голосу, так как настоящего окна в доме не было, а была дыра, затянутая бычьим пузырем, и поэтому трудно было разобрать лица сидящих. Он ощупью сел возле Омера. Вскоре глаза привыкли к полутьме, и теперь Соке разглядел лица людей. Как он и предполагал, здесь собрались почти все местные бедняки. Сидели тут Карымшак и Мендирман. Карымшак, конечно, известный аткаминер, а вот Мендирман, тот не желает причислять себя к беднякам. Тебетей из белой выделанной овчины он носит сдвинув набок и разъезжает на том сером трехлетке, на котором ездил его брат Шарше. Корголдой сшила из старого шерстяного рядна попону. Эта попона с бахромой по краям теперь не сходит со спины серой лошади ни зимой, ни летом. Накоротке упираясь в стремена, помахивая камчой, Мендирман всегда старается держаться возле аксакалов и аткаминеров. Бедняков он стал чураться, и поэтому сейчас, когда он сидел, прикасаясь коленом к колену Карымшака, Мендирман даже не обратил внимания на приход Соке.
— Ой, Мендирман, — сказал Соке, в упор взглянув на него, — и ты здесь? Что, разве Корголдой теперь уже не квасит бузу?
Мендирмана покоробило, и, не желая отвечать, он молча кивнул в ответ головой. Возможно, Мендирман не стал бы утруждать себя и этим кивком, да только остерегся хлесткого языка Соке. Соке обязательно сказал бы ему: «О, усы твои торчащие! Ты чего это, как вороватый кот, сидишь под мышкой Карымшака, а? Во-во, поближе подсядь к аткаминерам, они наполнят твой подол, только шире держи!» А Соке и в самом деле уже хотел было спросить: «Ты чего это нос задрал, едва киваешь головой?», но в это время он увидел Оскенбая, затиснувшегося в угол.
— О-о, батыр мой, и ты разве здесь? Дом поручил стеречь черному замку, а сам ходишь промышляешь бузу! И женушки-то твоей тоже нет дома!..
Молодой джигит поднес Соке полную до краев чашку с бузой.
— Выпейте бузы, аксакал! Пейте!..
Завязался шумный, пьяный разговор. Говорили не о житье, не о хозяйстве, а так себе, о том, о сем, шутили, сыпали остроты. Рассказывали, как один упал с лошади, как другой ругался с женой, о том, сколько тот или иной выпивает бузы… Вспомнили о храбрости Иманбая в драке с большим Сыдыком, о мудром уме его Айсаралы. Кто-то рассказал, что Жантай из соседнего аила, напившись однажды бузы, принял спьяна рыжую собаку соседа за лисицу и гнался за ней до самых гор.
Все громко рассмеялись.
Курман, пришедший сюда позднее Соке, сидел у входа и не вмешивался в разговоры. Когда все смеялись, он угрюмо молчал, когда же нечему было веселиться, он, наоборот, упорно смеялся. Соке заметил это и подумал: «Или он еще не совсем пьян, или болеет». Другие вообще не обращали на Курмана внимания.
После выпитой бузы Соке начал пьянеть. Казалось, он сидел перед железной печкой, в которой, потрескивая, горели пахучие сосновые дрова, худые щеки его зарумянились, по телу заходила разогревшаяся кровь, все вокруг стало необыкновенно приятным, веселым. Соке подался вперед и облизнул губы:
— Настроение хорошее у народа! Смеяться стали, и смех бодрый.
Омер ответил ему с умыслом:
— У нас-то настроение самое что ни на есть хорошее, пусть оно портится у тех, кому теперь не по себе, Соке!
Омер сказал это, чтобы задеть Карымшака и Мендирмана. Карымшак сделал вид, что не расслышал слов Омера, а Мендирман принял все это на свой счет и тут же раздраженно заговорил:
— Да у нас у всех настроение неплохое: греха за собой не имеем, от веры мы пока что не отступались!
— Вот и я говорю об этом же, — быстро сказал Омер, — мы тоже веры не потеряли! Но все же мы черные дехкане: мы сами, наш скот и хозяйство наше попадут в общину, а такие, как Бердибай и Саадат, останутся в стороне… Они — любимцы аллаха… Вы с Карымшаком покрепче держитесь за их подол, авось и вы попадете в рай!
— Ой, Омер, ты что говоришь? — Соке показал рукой на Карымшака. — Если уж этот кабан попадет на порог рая, тогда, должно быть, я сяду там прямо на почетное место!
Омер покачал головой:
— Нет, Соке! Я не желаю жить в раю, где будут Саадат и его близкие.
— Э-э, это будет видно в свое время! А вот скажите лучше, кто слышал чего нового об артели? — вставил Чакибаш, который до этого сидел молча. — Что нам рай! Давайте лучше спросим у Каке о другом: говорят, Саадат вернулся из города, какие вести он привез?
Карымшак сидел надувшись, злой на Омера, поэтому он только буркнул:
— Откуда мне знать о Саадате? Ничего не слышал…
— А я слышал! — живо подхватил Соке, подмигнув в сторону дремлющего Иманбая. — Когда эта дубина отоспится, у нас уже будет организована артель!
Люди дружно расхохотались. Пока шел разговор о том, о сем, Иманбай, окончательно опьянев, успел, оказывается, заснуть. Он уснул в той же позе, как сидел — приткнувшись плечом к стене. Раскинув ноги, свесив голову, Иманбай храпел в обе ноздри так, что если выстрелить у него под ухом из пушки, то вряд ли бы он проснулся. Карымшак, все время молчавший, теперь ехидно заметил:
— Вот уже он выспится теперь в артели, там-то только и делай, что спи…
— Пусть только попробует. Я ему покажу, как спать. Глаз не дам сомкнуть…
Чакибаш рассмеялся на эти слова Соке:
— Верно, пусть Имаш спит, а мы будем работать за него в артели, так, что ли? Конечно, если мы будем работать, то Иманбай сначала посмотрит, а потом, может, и присоединится к нам на своей прыгающей Айсарале…
— Говорят, что кто сдаст лошадь в артель, тот освобождается от работы. Вот Иманбай сдаст свою Айсаралу и будет себе спать в холодке!..
— А те, кто имеют тягло, разве не должны сами работать?
— Молодежь говорит так, кажется! — неуверенно промолвил Мендирман. — У кого есть лошадь, тот сдает лошадь, у кого есть плуг, тот плуг, значит, сдаст. А у кого ничего нет, тот сам себя сдает! В артели все одно к одному должно быть, чтобы никому не обидно было. А тому, что всех жен и детей и весь скот запишут в списки, этому не верьте! Это вранье от начала до конца!..
Карымшак недовольно простонал:
— Дай бог, чтобы это было враньем… Тьфу, не приведи видеть глазами, а ведь рассказывают еще, что вышел такой закон, разрешающий отцам жениться на своих дочерях, это куда годится?! Пай, пай, пай, страшно даже становится!..
— Да, и этот слух тоже не издалека пришел, видать, — спокойно заметил Омер, — похоже, что утка вылетела из нашего аила!..
Карымшак не дал договорить Омеру, он оперся на рукоять камчи, исподлобья глянул на Мендирмана и сказал, как бы обращаясь ко всем:
— Ну, пора, буза выпита… хозяин уснул… надо садиться на лошадей!..
Мендирман тотчас же встал с места.
— Верно, посидели, и хватит… Кто много говорит, тот телка не уследит, телок высосет молоко, а за это получишь палкой по спине… Пошли, что будет, увидим в свое время…
Люди вышли из дома Иманбая и разошлись.
VI
После того как Сапарбай провел читку газеты, народ немного успокоился… Сегодня на выпивке бузы у Иманбая люди долго не расходились, занятые шумными разговорами. Опьяневший Иманбай уже спал, раскинув ноги, а бедная Бюбю, с самого рассвета не знавшая покоя, совершенно ослабев от усталости, сидела бледная, разбитая и молча ждала, когда наконец разойдется народ. «Быстрей бы кончилась эта проклятая буза, и хоть чуточку бы уснуть!» — думала она, безмолвствуя, как тень. Сама Бюбю хоть и была мастерица квасить бузу, но к питью губами не прикасалась. Стоило ей немного выпить, как потом целый день она страдала изжогой.
Сегодня Бюбю чувствовала себя особенно плохо. На дне кадочки уже почти не оставалось бузы, все разошлись, и только один Курман упорно не двигался с места:
— Там еще есть на дне, Бюбю… Не только мне, а таким, как я, пятерым Курманам хватит…
Он все же заставил ее наклонить кадку и нацедить еще одну чашку. Бюбю досадливо сказала:
— Осталось только надеть кадку на голову тебе: даже на закваску ничего не оставил…
Серое, землистое лицо Курмана оставалось бессмысленным. Он с трудом проговорил:
— О-а… Бю-бю… Наш И-имаке человек, любимый богом. — Курман медленно, через силу поднял руку, указывая на Иманбая. — С-смотри, а он сладко спит, а…
— Иди домой и тоже сладко спи…
Выйдя из дома сладко спящего Иманбая, Курман, с трудом передвигая ноги, брел по улице. Ему все было нипочем! И вот в таком блаженно-счастливом состоянии он вдруг увидел переезжающего через брод Самтыра, а с ним еще каких-то незнакомых людей.
Курман встрепенулся и, покачиваясь, осоловело уставился на всадников, которые показались ему людьми не из этого мира, а какими-то сказочными батырами. У одного он разглядел даже две головы. Курман поморгал глазами: среди всадников один немного походил на Самтыра. Он даже хотел окликнуть его и махнуть рукой.
— О-ой! — крикнул Курман, но голоса своего не услышал.
Всадники не обратили на него внимания, и Курману почему-то стало очень обидно за себя.
— Значит, вы без меня… Да?.. Ну ладно, посмотрим, как вы без меня обойдетесь… Стало быть, без меня, сами!.. — В носу у него защипало, и он вдруг заплакал.
Самтыр и его спутники еще не доехали до дома, а по аилу уже пронеслась весть:
— Самтыр приехал! И с ним какие-то незнакомые люди! Видать, большое начальство… У одного из них висит на луке седла кожаная сумка, такая, как у командира, приезжавшего в позапрошлом году. Она полна газетами, бумагами, а может, деньгами? Кто знает?.. Все дело, видать, в этой сумке!..
Обо всем этом первым обмолвился старик, гнавший домой коров, и тотчас же весть о приезде Самтыра полыхнула по аилу из одного края в другой. Переходя из одних уст в другие, она обрастала все новыми и новыми подробностями, и неудивительно, что часть из них была тут же вымышлена женщинами, которые стояли у дверей и все подмечали:
— Смотрите, среди них один походит на Самтыра… Хвосты их лошадей подвязаны… Да и едут быстро, видать, спешное дело… Ой, неспроста это!..
Вот уже третий час всадники не слезали с седел, лица, руки и ноги их окоченели от холода. Самтыр к тому же перед выездом не успел даже перекусить, и всю дорогу у него сосало под ложечкой. Чтобы не быть застигнутыми вечерней стужей, Самтыр поторапливал своих товарищей и сам пустил жеребца на весь мах, так что другим приходилось поспевать рысью. Когда они приехали, уже вечерело, и Самтыр, не заглядывая в контору, сразу же пригласил гостей к себе в дом.
Из трубы над крышей вился дым, последний луч заходящего солнца скользнул по стеклам окон. Черный с белой шейкой щенок, которого они с Марией взяли себе осенью, сейчас крутился возле дверей, он даже затявкал, но с приближением всадников забился под порог. Пока Мария оставалась одна, ей помогал, живя здесь, сынишка родственников — Акай. Он колол дрова. Увидев гостей, Акай бросил топор и проворно пошел навстречу:
— Салям алейкум, джезде! Благополучно ли вы доехали?
Самтыр, перебрасывая через круп коня затекшую правую ногу, сказал парнишке:
— Живей, Акай, принимай у гостей лошадей!
Мария, все эти дни с нетерпением ожидавшая мужа, увидела гостей еще издали и уже разостлала на полу поверх кошмы тюфяк, сшитый из овчинок, и еще раз прибрала опрятную комнату. Она почтительно уступила в дверях гостям дорогу, но в то же время успела с упреком глянуть из-под ресниц на мужа, как бы говоря: «Ну, обожди, джигит! Слишком долго ты пропадал!..»
Самтыр вошел в комнату и, увидев в железной печке, установленной в правом углу, весело горящие сосновые дрова, остался очень доволен. Гости разделись, сели на кошмы и сейчас не без любопытства осматривали новый дом бывшего пастуха. Один из них, Канимет-уулу, был из волостного комитета партии. В народе он пользовался уважением за приветливость и выдержанность. Как говорят: «Посмотри на лицо ребенка и дай ему имя». Старики при встрече с Канимет-уулу подолгу не выпускали из своей руки его руку, он всегда вызывал у них симпатию: «Лицо открытое у тебя, и душа должна быть хорошая… Ты, наверное, не умеешь делать зла другим… Или как, иной раз и ты не даешь спуску, а, скажи-ка по правде, сынок?» — любили всякий раз пошутить старики, на что Канимет-уулу только добродушно улыбался.
Сейчас он сидел скромно, тихо, занятый своими мыслями, и спокойно следил за плавными движениями Марии, приготовлявшей гостям ужин.
Второй гость оставлял впечатление беспокойного, все подмечающего про себя человека. Мария, от которой ничто не ускользало, подумала про него: «Эх, бедняга… Волосы уже поседели, а тоже на высокой горе хочет стоять!..» Однако не всегда можно понять человека с первого взгляда. А он, этот «бедняга с поседевшими волосами», прошел трудную жизнь и был не так уж стар, ему было немногим больше сорока, и характером был прост и скромен. Последние пять лет Саламат-уулу работал секретарем парторганизации Фрунзенского кожевенного завода. Раньше был рабочим. Грамоты большой он не имел, но шел, поднимаясь с самых низов, так что был испытанным, верным человеком. Он не был легкомысленным, как это предполагала Мария, а просто характер у него таков: когда повстречается с кем взглядом, то кажется, будто он посмеивается, словно что-то знает, но не хочет сказать. Однажды в молодости Саламат-уулу ехал по дороге и, завернув по пути в одну из юрт, попросил напиться. В юрте не было никого, кроме хозяйки. Она не только не подала ему напиться, а, напротив, неприязненно и сурово глянула на него:
— Ты что уставился на меня, словно никогда женщин не видел? Не думай, что тебя тут ждут с нетерпением! Езжай своей дорогой! Молодой, а уже привык, видать, приставать к женщинам, когда в юрте никого нет… Иди, иди… Знаю я тебя…
Саламат-уулу по-всякому уверял ее, клялся, божился, но женщина и слушать не хотела.
— Нет кумыса, и воды тоже нет… Иди, иди отсюда, милый… Чем верить словам мужчин, лучше я поверю моему телку, который пасется со своей матерью… Скажешь ему: «Не высасывай молоко!» — так он и не станет.
Словом, бедному путнику ничего не оставалось, как сесть на лошадь и уехать, так и не утолив жажду. И не раз еще ему приходилось слушать от молодых женщин обидные слова, и все лишь за всегда смеющиеся, быстрые глаза. Пробовал он и не смотреть им в лицо: ходил хмурый и при виде женщин упирался взглядом в землю. Но из этого ничего не получалось: как нельзя свести с тела родимое пятно, так и невозможно упрятать свой истинный, врожденный характер. Даже теперь, когда годы и заботы покрыли голову седеющими волосами и между бровей, под глазами и на широком лбу залегли мелкие, густые морщинки, его живые, проницательные глаза заставляли ошибаться таких молодок, как Мария. Но когда Саламат-уулу задумывался, он становился неузнаваем: на темное, смуглое лицо ложилась тень, его небольшие зоркие глаза смотрели строго, решительно. Чем ближе узнаешь его, тем больше убеждаешься, что вовсе он не «смешливый» и не «легкомысленный», а, наоборот, очень серьезный, деловой человек, способный, когда это необходимо, не двигаясь с места, просидеть всю ночь за работой. Сейчас, разостлав перед гостями дастархан и разливая чай из самовара, Мария едва сдерживала смех, озорно поглядывая из-под ресниц на гостя, но на лице Саламат-уулу уже не было прежнего насмешливого выражения.
Она не поверила этому и думала по-своему: «Этот, видать, большой хитрюга: прикидывается по-всякому…»
— Не будем ничего откладывать на завтра, собирай коммунистов, товарищ! — сказал Саламат-уулу Самтыру после того, как гости кончили пить чай. — Пусть и комсомольские активисты придут…
Самтыр тут же послал Акая за Сапарбаем и Джакыпом. Мимо проходил Орузбай. Самтыр окликнул его:
— Эй, Оке, вы там живете по соседству с Матаем, скажите ему, пусть немедленно собирает в школу всех коммунистов и комсомольцев. Да и сами не запаздывайте!..
Самтыр вскочил на коня и объехал весь аил.
Народ не заставил себя долго ждать. Сразу же в школу потянулись люди, и за время, когда едва успел бы вскипеть чайник, все были в сборе.
Если бы это было раньше, то на собрании верховодили бы Карымшак и Касеин. Положив на парты свои огромные, мохнатые тебетеи, они бы властно, по-хозяйски, покрикивали, выражая свое авторитетное мнение. Теперь времена не те. В прошлом году на чистке они оба были исключены из партии. Особенно это удручало Касеина. Да, теперь уже нечем гордиться, нечего важничать: породниться с могущественным Батырбеком так и не удалось, а новый зять его — Саадат — лишился должности. Крепко пошатнулся авторитет Касеина в аиле. Даже Иманбай теперь насмехается над ним, не дает спокойно выпить чашку бузы: «О-эф, Касеин, когда-то ты все ногами попирал, ты был так важен, словно бы эту гору Орток ты сам перенес сюда и установил!.. А теперь, смотрю, и ты так же ищешь, где бы выпить бузы, как и все другие!..»
«Чем слышать такие речи от босоногого бедняка, лучше уж слушать проклятья от своей жены», — решил Касеин и стал очень редко появляться на людях. Узнав, что Самтыр вернулся вместе с уполномоченными и что в школе состоится собрание коммунистов и комсомольцев, Касеин больно прикусил губу. Он некоторое время молчал и затем обратился к Абды, принесшему эту весть:
— Слушай, Абды, ты иди… На Джакыпа нельзя положиться, а ты иди, послушай, что будут говорить приезжие начальники… А потом нам расскажешь…
Карымшак же не мог усидеть дома и решил все же отправиться на собрание. Он накинул на плечи шубу и направился было на улицу. Вслед за ним вышла из дому его байбиче. Карымшак шел медленной, вялой поступью, все еще, видимо, колеблясь, идти ему или не идти. Байбиче догнала его и, чтобы не испугать, тихонько окликнула:
— Отец детей!
Карымшак остановился.
— Ты куда идешь под вечер?
— А ты не видишь разве?
— Брось, не ходи, — доверительно, но в то же время твердо посоветовала жена. — Что там тебе делать… Я наказала Султану, чтобы он послушал, а потом рассказал нам… Раз уж ты там не сидишь во главе, то не унижай свою высокую голову, не ходи… Идем домой, отец детей!
Как ни обидно было Карымшаку, как ни обливалось сердце кровью, но пришлось послушаться байбиче. Он молча вернулся.
Казалось, не будет конца этой длинной зимней ночи, казалось, над землей навеки опрокинулась непроглядная, жуткая тьма: так медленно текло время в доме, и у того, кто отваживался сейчас выйти на улицу, мороз на лице и руках, как на бруске, принимался точить свой острый кинжал. Где-то в низине сухо треснул расколовшийся лед. Карымшак, сидевший на толстом слое одеял, накинув на себя шубу, вздрогнул от испуга и приоткрыл сонные веки. Огонь в печке давно уже погас, и в комнате становилось прохладно. Сын и дочь, тепло укрытые, спокойно спят и ничего, конечно, не подозревают. Его байбиче, долго сидевшая рядом не смыкая глаз, оказывается, так и уснула не раздевшись, поджав под себя ноги. В лампе, видимо, не оставалось уже керосина, пламя постепенно таяло, в доме стояла полутьма и напряженная, зловещая тишина. Ему вдруг почудилось, что шкура барса, висевшая на стене, касаясь толстым, прямым, как палка, хвостом самого пола, словно ожила и стала карабкаться по стене, как по отвесной скале. Карымшак шире приоткрыл глаза и вскинул голову. «Иль эта дурацкая шкура оживает, что ли?» — пробормотал он в недоумении.
Он подался вперед, к лампе, стоящей на приземистом табурете, протянул к фитилю руку, и тень его рукава вдруг сразу погрузила полкомнаты во тьму. Фитиль лишь на минуту загорелся ярче и вскоре начал медленно гаснуть.
На дворе залаяла собака, послышались шаги. Уверенно открыв дверь, Султан вошел в дом. Карымшак, растопырив руки, хотел было встать, но так и не смог и только спросил глухо:
— Это ты, Султан? Что слышал, что там было?
— Новостей-то много, Каке, — ответил Султан, садясь на постель подле Карымшака, — но все будет так, как вы говорили…
Карымшак выжидающе глянул на Султана.
— Дело только в том, что называться это будет не «общиной», как вы говорили, а «объединенным хозяйством», вот как…
— «Объединенным хозяйством»?
— Да, но нам не удалось всего разузнать. Народу собралось — не протиснешься, даже глухая старуха старого плотника пришла. Под окнами места нет, чтобы послушать. И, как назло, косоглазый Абды стал лезть напролом. Я его оттолкнул было, так он меня за грудки… Ну и пошло потом… Пока мы таскали друг друга, многое прослушали…
— Эх вы, непутевые! — выругался в сердцах Карымшак. — Вы что-нибудь соображаете или нет? Волк уцепился за подол, враг хватает за горло, а вы, дураки, драку затеяли меж собой. Теперь не то время, когда сила была за драчливыми. Если в аиле между нами не будет единства, то нам только от этого хуже… Ну, давай уж выкладывай, что там слышал!..
— Так вот, значит, из самого центра прибыл большой начальник Саламатов… А его послало к нам самое высокое начальство, чтобы он здесь организовал объединенное хозяйство…
— Постой, а каков он сам-то на вид? Кожа у него на голове жесткая или мягкая, может, он добрый, сговорчивый человек?
Разбуженная их разговором, проснулась байбиче. Она протерла глаза и тоже подсела поближе.
— Ну что, Султан, что узнал хорошего?
Карымшак жестом руки приказал ей замолчать. Байбиче покорно прикрыла рот. Султан тем временем рассказывал:
— Нам снаружи трудно было разглядеть его. Да к тому же с вечера на дворе такой мороз, что до костей пробирал, все укутались, толпятся, мешают друг другу… А там за окнами тоже толпятся в шубах, лампа горит плохо… Какова кожа на голове Саламатова — жесткая или мягкая, — мы толком и не узнали. Один говорят, что он добрый, смирный человек, другие, наоборот, говорят, что глаза у него блудливые, так и смеются сами по себе, так и высматривают что-то… Я и сам думаю, что вторые правы, ветреный какой-то…
— Э, если это так, то, конечно, повезло тем молодкам, которые таскали друг друга за волосы, когда только еще гадали! — ехидно засмеялся Карымшак. — Если жеребец пегий, то жеребята будут пятнистые. Если прибывший из центра любит повеселиться, то нашей голытьбе дай только волю, самому богу в глаза плевать будут.
— Саламатов привез из центра указания. Он долго разъяснял их нашим активистам, за это время сварилось бы мясо. А потом выступил Шарше: «А разрешается ли законом, — спрашивает он, — разделить между бедняками скот и имущество баев-кулаков?» А Саламатов ему ответил: «Нет, говорит, такого закона. Весь скот и имущество раскулаченных должны обобществляться».
— О дорогой, что это значит — «обобществляться»?
— Кто его знает, байбиче. — И Султан добавил, рассуждая вслух: — Общество — это народ. Значит, все будет передано в пользу народа…
— О создатель, а куда же денут самих владельцев скота?
— Говорят, кулаков будут выселять в страну «Пойдешь — не вернешься».
— А кто из них это сказал? — спросил с испугом Карымшак. — Наши или этот самый Саламатов?
— Кто его знает! Нам под окнами слышен был голос только одного Шарше: «До тех пор, говорит, дело не пойдет, пока не выселят отсюда врагов, мешающих нам. Они, мол, завтра же начнут плести всякие небылицы, чтобы враждебно настроить темный народ. Прежде всего мы должны избавиться от врагов, только тогда надо браться за артельное хозяйство!» Слушая его, мы в страхе хватались за воротники, а глухая старуха то и дело переспрашивала: «Что там говорят, что?» Из-за нее и не пришлось услышать всего, что там говорили активисты…
— Ух, собака, от него это можно ожидать! — проговорил Карымшак. Он сейчас как никогда был зол на Шарше. — Если дать ему волю, то он всех поголовно выслал бы в Сибирь… Но над нами бог… Да и власть не позволит ему безобразничать… Ну, а что еще говорили, меня упоминали там?
Султан, как бы обдумывая, как ему лучше ответить, немного запнулся:
— Нет, кажется, о вас ничего не говорили.
Карымшак подозрительно глянул на него из-под бровей:
— Ты не слышал или же вообще не упоминали? Что замолчал? Не бойся, сердце мое не оборвется, говори прямо!
— Нет, не слышал… Там все больше говорили о новых порядках. Выступал самый молодой среди них — Канимет-уулу, он тоже говорил много, за это время сварилось бы мясо: «Мы, говорит, веками жили разбросанные, затерянные среди гор, и теперь нам, темным, безграмотным, будет не очень легко перейти на новую жизнь…» И говорит он очень умело, все ясно и понятно, только слушай… По-моему, он даже красноречивее, чем Саламатов, прибывший из центра. Голос у него звучный, и что ни слово, то поговорка да прибаутка. Активистам он прямо так сказал: «Прежде всего вы, коммунисты и комсомольцы, сами должны крепко уяснить себе эту новую задачу. Только тогда вы сможете агитировать других за объединенное хозяйство…»
Когда все кончили выступать, Канимет-уулу роздал каждому активисту газеты и книжечки. То, что было сегодня, — это, они сказали, — общий межлис. А завтра такие же межлисы будут проведены в аилсовете, в батрачкоме, и потом уже соберут весь народ на большой межлис. Вот тогда на большом межлисе сядут к народу лицом к лицу и скажут, наверно, окончательное слово: «Ну, люди, кто за объединенное хозяйство, поднимайте руки!..»
Карымшак в ответ на рассказ Султана неопределенно хмыкнул:
— Что же поделаешь, скажут так скажут… Ну, иди домой, Султан, тебе тоже пора уже спать…
После того как Султан ушел, Карымшак еще долго не ложился, сидел насупившись и молчал, потом напомнил байбиче:
— Теперь не только богатство, но и голова человека ничего не стоит… Ты, жена, спрячь все эти свои побрякушки и подвески на косах… Увидят голяки, скажут еще, что у нас в доме золота и серебра полным-полно…
И без того опечаленная, байбиче ничего не ответила, а только, тяжко вздохнув, безмолвно поднялась с места.
Керосин в лампе кончался, фитиль высох, и огонек едва трепетал, расплываясь чадящим пятном, подобно туманным думам Карымшака. Вскоре лампа потухла, и в доме стало темно.
К утру в аиле не осталось никого, кто не узнал бы о собрании в школе. Даже самые большие лежебоки сегодня встали с рассветом. На прояснившемся небе бродили облака, воздух был мягкий, за ночь значительно потеплело. Люди выгоняли со дворов коров и лошадей и, не уходя домой, оставались стоять на улице, настороженно оглядываясь по сторонам. Все ждали одного, все думали о том, что будет дальше. Если сзывается межлис аильного совета, то там должны принять какое-то постановление. О чем же будут говорить тогда на межлисе батрачкома? Однако что бы то ни было, а ждать теперь осталось недолго.
Вот на улице уже появился исполнитель Матай. И как всегда, доносится его зычный голос:
— Да смотрите у меня, второй раз напоминать не буду… Сказали, чтобы собирались там, в конторе, — строго предупреждал он хозяев.
За короткий зимний день активисты аила провели два собрания. До обеда состоялся расширенный пленум аильного исполкома, там проверяли и уточняли списки дворов, скота и инвентаря. Разгорелся спор — кого можно сразу вносить в списки колхозников (конечно, добровольно, с согласия каждого хозяина), с чьим приемом надо пока повременить, а кого в числе первых раскулачивать и лишать прав. В отношении бедняков и батраков, которых в первую очередь принимали в колхоз, разногласий не было. Когда же дело коснулось более или менее зажиточных людей, правда, далеко не богатых, но зато имеющих влияние в народе: всяких аткаминеров, приближенных баев или таких, как мулла Барпы, то многие активисты, и прежде всего Шарше, подняли крик, спорили до того, что багровели шеи.
— А что, если мы поставим этот вопрос на голосование, Шаке?.. Нельзя прыгать сразу так опрометчиво: прыгнешь — да оступишься! — попробовал было прекратить споры Сапарбай. Но Шарше не дал ему даже договорить. Он ринулся на него, как буран из ущелья:
— Эй, парень, ты не виляй здесь хвостом! Пока мы с тобой будем голосовать, найдутся такие, которые перепрыгнут через перевал. Ищи их лотом!
Спор разгорался с новой силой, и Саламатову пришлось вмешаться еще раз самому. Кое-как ему удалось успокоить разошедшегося не на шутку Шарше. Сапарбай, задетый за живое, тоже замолчал, но не смирился.
— Товарищи! — спокойно сказал Саламат-уулу. — Если мы будем пререкаться и переругиваться, то на самом деде найдутся в аиле такие, которые тем временем перепрыгнут через перевал, как здесь говорилось…
— Но мы не хотим этого понять, товарищ… — язвительно вставил было Шарше, но, забыв фамилию Саламатова, запнулся.
— Сейчас, когда классовая борьба обостряется, единство между коммунистами и бедняками из батрачкома должно быть особенно прочным! Бывает, что бедняки иногда перехватывают через край, но они всегда за правду, вы это учтите, товарищ Сапарбай!
Раз уж Шарше получил поддержку товарища, прибывшего из центра, то он и подавно вознесся:
— Э-э, что там говорить, у нас много таких, которые, сидя дома, чувствуют себя на вершине Белой горы. Знаем мы, кто был учителем у Сапарбая.
Сапарбай отлично понимал смысл язвительных замечаний Шарше: «Твой учитель Саадат, а поэтому на тебя нет надежды, Сапарбай!» Ему хотелось вскочить на ноги и дать достойный ответ, но это означало, что вновь придется отклоняться от основного вопроса, и Сапарбай медленно проговорил:
— Время покажет, кто из нас прав! А пока наберись терпения и перестань вырываться вперед.
В самом деле, если активисты с самого начала будут спорить и делать каждый по-своему, то от этого нечего ожидать добра. Канимет-уулу часто бывал в аилах, много работал среди народа и хорошо все это понимал.
Сапарбай не злопамятный парень. Случалось, что и он может обидеться, но ненадолго. Когда огонь гаснет, то кипящая вода постепенно успокаивается и начинает медленно остывать, так и Сапарбай — после всех споров он обязательно одумается и поступит так, как это будет разумно. А вот у Шарше характер не такой — он самолюбивый, упрямый. Где бы он ни был, пусть это будет в конторе, или дома, или на улице, но если он ухватится за какую-нибудь мысль, то уже никогда ни в чем не уступит другим: «Они, видать, не знают, что я бедняк… Они, наверное, не считают нас за людей… Думают — я один, думают, что расправиться со мной так просто… Нет, хоть родни у меня не много, зато я сам силен. Пусть не забывают, что советская власть — это бедняцкая власть! А ну, кто осмелится задеть меня, кто осмелится исподтишка растоптать меня сапогом? Пусть выходит в открытую!»
Канимет-уулу бывал раза два в аиле и уже знал, что глава бедняков Шарше — горячий, необузданный парень. И если бы Канимет-уулу сейчас позволил Шарше продолжать спор и не одернул бы его, то это могло только навредить делу. Тем более, что Шарше сейчас ни перед чем не остановился бы: ведь его поддержал «сам Саламатов, прибывший из центра». Он ни с кем не стал бы считаться: ведь единственным человеком, которого уважал и остерегался Шарше, была Бюбюш. А с тех пор как Бюбюш уехала на учебу, Шарше никого не признает:
— Когда председатель в отъезде, то батрачком занимает его место! Попробуйте только что-либо сделать без моего ведома! — заявлял он обычно.
Сейчас, когда Шарше столкнулся с Сапарбаем, он сгоряча несколько раз вскакивал было с места, вызывающе оглядывался по сторонам и затем попросил у Саламат-уулу папиросу:
— Товарищ аксакал, дайте, пожалуйста, одну «барскую папиросу»!
Когда Шарше, пожевывая «барскую папиросу», наконец успокоился, слово взял Канимет-уулу.
— Правильно, бедняк говорит правду. Но он не имеет права перегибать через край! Вот уже второй день мы прорабатываем решение партии о проведении массовой коллективизации в короткий срок. Кроме этого, мы ознакомились с материалами газет. По-моему, всем нам достаточно ясно, как надо проводить коллективизацию на местах: всякие ненужные споры и перегибы пользы не принесут. Наоборот, они могут только навредить делу.
— Товарищи! Не представляйте себе, что ликвидировать кулака как класс так же просто и легко, как согнать с горы табун. Это не пройдет безболезненно и мягко. А почему, спрашивается? Потому, что такие, как Киизбай, добровольно не сложат руки и сами не пойдут в милицию. Они будут сопротивляться из последних сил. Они будут искать выхода, будут изворачиваться и даже будут судиться, и на это бай имеет право… Каждый человек имеет право защищать себя… Это не запрещено законом… А поэтому не будем прежде времени указывать пальцем в лицо и называть: «Ты — бай», «Ты — мироед», «Ты — угнетатель». Нельзя вызывать у людей озлобление и страх… А вы, товарищ Шарше, — Канимет-уулу строго повысил голос, — не шумите попусту и не выставляйте себя бедняком к месту и не к месту! Бедняк тоже должен знать всему меру… Тот, кто извращает нашу политику, пусть он будет трижды чернопятым бедняком, он ответит перед советской властью! — Канимет-уулу откашлялся и начал говорить еще горячей. — Стало быть, не только Шарше и не только Сапарбай, но и каждый из нас, кто сидит здесь, должен крепко-накрепко запомнить, что главное — это наше внутреннее единство! В дни Октябрьского переворота великий Ленин обратился ко всем пролетариям с призывом к единению и сплочению, вот поэтому рабочие и смогли сбросить царя с трона, а если бы не было этого единства, то в тысячу девятьсот семнадцатом пролетариат не смог бы завоевать власть. Там, где дружба, единство и справедливость, там враг бессилен против нас!
Слушая Канимет-уулу, Шарше сначала было ершился, бросая возмущенные взгляды, но постепенно понял, видимо, в чем дело, и теперь уж виновато поглядывал вниз.
— Завтра соберем общее собрание мужчин и женщин! — напомнил активистам в конце своей речи Канимет-уулу. — Только давайте запомним, что народ, который испокон веков кочевал со своим скотом и для которого свой скот дороже всего на свете, может, и не сразу поймет смысл и значение коллективного хозяйства.
И не удивительно: ведь даже когда перекочевывали со старого стойбища на новое, то и тогда люди страшились пути, молились богу, чтобы верблюд не поскользнулся на склоне, чтобы жеребенок не задохнулся на перевале, чтобы вьюки не сорвались в пропасть и чтобы цела осталась посуда! А завтра не одна юрта, не одно хозяйство, а весь народ, оставив стойбище старой жизни, перекочует на стойбище новой жизни. Многие не решатся на такой шаг, многие будут оглядываться назад… И никому это не запретишь. Мы не можем приказать людям, не понимающим новое, чтобы они не оглядывались на свое прошлое, мы не можем им приказать: «Хочешь не хочешь — иди!» Наша задача в том, чтобы показать тому, кто не видит, разъяснить тому, кто не понимает. Мы сами должны подавать народу личный пример. Если вы, сидящие здесь активисты, будете медлить и выжидать, то простые дехкане тем более будут сомневаться и смотреть в землю, поэтому вы должны записаться первыми. Кто завтра первый начнет это великое дело, тому советская власть будет благодарна всегда!
Выступлением Канимет-уулу остались довольны все: даже Киизбай и тот был удовлетворен.
— Так и надо этому негодному голяку Шарше, он думает, наверно, что все законы правительства он держит в своей руке, — говорил Киизбай, злорадствуя. — Нет, во все времена справедливость исправляет дела несправедливого! Если советская власть действительно справедливая, то она должна относиться ко всем нам одинаково. Не может быть, чтобы все делалось так, как это захочется рваношубому Шарше. Над ним тоже есть начальство — это Канимет-уулу, который говорил справедливо.
Не только Киизбай, но и Отор, Шоорук, Бердибай и другие баи в этот день немного приободрились.
— Хотя некоторые куцехвостые активисты в аиле и притесняют нас, но, оказывается, главный закон стоит за справедливость. Если бы не так, то начальство, прибывшее из верхов, не одернуло бы поводья Шарше, — толковали они меж собой.
— Как нам быть, Шооке? — обратились к Шооруку с раннего утра собравшиеся аткаминеры. Шоорук ответил им откровенно:
— Что ж тут думать, как быть… Ведь и для правительства нужен народ, нужны живые люди… А если одних будут сажать, других — выселять, то кто же будет работать на казну государства, кто ее будет пополнять? Вот мы и говорим, что законы власти справедливы, потому что власть думает о судьбе всего народа, а выскочек призывает к порядку.
После этих ободряющих слов Бердибай и Карымшак пошли на общее собрание, не ожидая приглашений, но сам Шоорук остался дома.
— Что мне там делать в такую стужу! Вы послушаете, и довольно с нас… А мне теперь только в тепле кости греть…
— Шооке, а как же быть нам: вступать в артель или нет? — спросил растерянно Карымшак.
— Что же тебе сказать, мой Карымшак. Скорей всего нас к этой артели близко не подпустят… Ну, а если проявят широту закона, разве я стал бы отказываться! Кого народ не принимает, того и земля не принимает, как говорится. Если они прижмут тебя к груди своей, то совет мой тебе, Карымшак, не оставаться в стороне от народа.
Сейчас, когда Карымшак сидел на собрании, слова Шоорука не выходили из его головы. «Вот что значит мудрый человек, — думал он, — то, что я не вижу вблизи, он видит издали! «Если они прижмут тебя к груди своей, не оставайся в стороне от народа», — так ведь сказал он мне. Оно и верно: кому хотелось бы отделиться от народа! Одинокая лисица с голоду подыхает. Э-эй, бог мой, прояви милость к рабу своему, не отстраняй меня от народа!»
Карымшаку стало очень жаль себя, и, чтобы отвлечься, он стал разглядывать собравшихся. Осторожно поворачивая, шею, оглядывался он по сторонам и напоминал затравленного волка, которого гнали без передышки за семь перевалов. В каждом взгляде его и движении чувствовались озлобленность, бессилие и опасливость. Аткаминеры сегодня выглядели неважно. Усталые, постные лица, вялые движения, тусклые глаза. Сегодня люди предстали перед ними в каком-то новом виде.
В последние годы на собрания приходили не только мужчины, но и женщины. Байбиче появлялись в огромных белокисейных тюрбанах, в теплых, на вате, чапанах, которые делали их важными и солидными, в скрипучих масах и новых резиновых калошах. Ну, а молодые женщины и девушки приходили разряженные так, что в глазах пестрило. Девушки-подростки, как бусы, нанизанные на нитку, ходили, держась за руки, каждая с девушками своего аила; молодухи садились все в стороне вереницей, и любо было смотреть, как счастливо и молодо блестели их глаза, как переливались на свету серебряные серьги и пуговицы, бусы и подвески, как топорщились новые шелковые и атласные платья, как хорошо сидели на них бешметы и безрукавки из бархата разного цвета. В таком людном сборище особенно старались показать себя те бедовые токол, которые не отдавали поводья соперницам-байбиче и пользовались у мужей большей любовью и уважением, чем старшие жены. Эти токол, веселые и наряженные, игриво вздергивали бровями, поводили плечами и не упускали случая, чтобы не задеть своих молодых кайни. Заигрывая, они надвигали тебетеи на глаза джигитам, вырывали из их рук камчи, щипали за бока. Джигиты тоже приезжали наряженные. Большинство носили тебетеи с бархатным верхом, бешметы из вельвета, хромовые сапоги. Под седлами у них — хорошие, справные кони.
К этому времени основная масса дехкан уже окончательно перешла к оседлому образу жизни, в каждую семью пришел достаток, казаны были полны, и только такие бесхозяйственные бедняки, как Иманбай, или те, кто только начинал обзаводиться хозяйством, жили пока еще скудно. Пусть понемногу, но в каждом доме справляли что-то новое из одежды, обновляли седла и сбруи, и, что самое радостное, вместе с сытой жизнью пришли и первые зачатки культуры.
Когда недоброжелатели стали распускать всякие сомнительные слухи об артели, то это сбило с толку людей — ведь с тех пор, как в горы пришла советская власть, жизнь стала совсем иная, исчез былой страх перед силой власти. Человек свободно шагал по земле, на которой он родился.
Теперь не было того, чтобы от имени целого рода выступал один «сильный» человек и слова его становились законом для всех.
Раньше на сходки и собрания людей сгоняли, как скот, ударами камчи. На сегодняшнее собрание все шли сами, начиная от детей и кончая согбенными старцами. На дворе школы никогда еще не собиралось столько народу.
Конечно, в здании немыслимо было вместить столько людей, и поэтому собрание проводили во дворе. На повестке дня стоял один вопрос: «Обсуждение призыва партии о коллективизации частных хозяйств трудящихся крестьян». По этому вопросу выступал секретарь аильной партячейки и временный председатель аильного совета Самтыр. Самтыр, не к чести других ораторов, оказался кратким: он выступал всего около часа и кончил свою речь словами:
— Товарищи-и! Я добровольно вступаю в коллективное хозяйство, организуемое в нашем аиле, и призываю всех других коммунистов и комсомольцев, а также всех бедняков и батраков вступить в члены артели!
Когда Самтыр замолчал и сел на место, долгое время царила безмолвная тишина, никто не задавал вопросов, никто не промолвил ни слова. Даже Шарше не поднял руку. Чакибаш сидел в первом ряду, он тоже молчал, выставив вперед широкую бороду. Соке, примостившийся возле Оскенбая и Омера, хотел было что-то сказать, глянул даже в сторону президиума, но почему-то смолчал, облизнув губы. А Султан, стоя в стороне за плотным рядом дубленых белых шуб, имел такой суровый, нахмуренный вид, что, казалось, готов хоть сейчас броситься с кем-либо в драку. Женщины сидели отдельно. Среди них кто-то тихо вздохнул, кто-то шевельнулся — звякнули серебряные подвески на косах.
Сапарбай еще раз нетерпеливо повторил, обращаясь к собранию:
— Ну что ж, товарищи, сообщение мы прослушали… Если кому что неясно, спрашивайте, задавайте вопросы. Тех, которые поддерживают призыв товарища Самтыра, прошу записываться в список. Конечно, записаться или нет — это воля каждого… Силой заставлять не будем… — Сапарбай выжидающе окинул взглядом стоящую широким полукругом толпу и сказал: — Я поддерживаю призыв товарища Самтыра! Я сам и мои родители — отец и мать — два хозяйства вступаем в члены коллективного хозяйства.
— Эй, Сапарбай, ты вперед ответь на вопрос! — прохрипел Султан. Он выкинул вверх руку и подался грудью, наваливаясь на впереди стоящих. — Ты только что говорил, что силой заставлять не будете. А куда тянешь отца своего — Саякбая? Если на самом деле нет насилия, то оставь старика в покое, пусть он сам скажет!
Из середины толпы сивобородых стариков вскочил с места Саякбай, словно его кто под мышку толкнул.
— Сын, дай мне слово! — Старик дернул бородкой и, размахивая руками, горячо заговорил: — Народ, если бы мой сын увлек меня на плохое дело, я бы не пошел. Я не буду оставаться в стороне от того, что делается по справедливым законам советской власти. Что сказано сыном, то верно, — запишите меня в свой список!
— Добро, Сапаш, оказывается, давно уже сагитировал своего старика! — ехидно засмеялся Султан. — Добро, добро… Если бы и меня заранее агитировали, то и я бы, может, сейчас записался… Но я еще подожду…
Соке, не вставая с места, горячо заговорил:
— Ой, негодный Султан, можешь ждать сколько тебе угодно, от этого гора Орток не свалится. Если Саякбая, по-твоему, сагитировал сын, то вот у меня и сына нет, но я записываюсь в список. Если все то, что пишут в газетах и что говорят приезжие начальники, — правда, то такому старику, как я, артель только к добру. Дорогой Сапаш, запиши меня и мою старуху!
Там, где сидели Касеин и его близкие, зашевелились, косой Абды вдруг вскинул руку и тут же ее опустил.
Сапарбай заметил это:
— Асан-уулу Абды, ты что хотел сказать?
Абды ответил с места:
— Не знаю: сказать или не сказать…
— Говорите, говорите! — ободрил его Канимет-уулу. — Что вы хотели сказать?
— Кто его знает, а может, еще… Ну, вот тут говорилось, что насилия нет… Ну хорошо, пусть будет так. Но среди нас есть еще и такие, которым не все понятно в этой затее, но нашлись и такие, которые сразу же спешат записаться, словно эта бумага сбежит, что ли, куда, а нам не позволяют расспросить и подумать, что к чему. Кто его знает, неясно что-то.
Расплывчатые, неопределенные слова прикинувшегося простаком косого Абды всколыхнули народ. Раздались крики:
— Правильно, неясно нам!
— Желаем спросить еще!
— Сперва дайте ответ, а потом за список хватайтесь!
— Так мы же давно ждем вашего слова. Что же вы не спрашиваете? — отвечал, надрываясь от крика, Сапарбай. — Давайте спрашивайте — и сейчас не поздно. Эй, Абды, ты что там мнешься или хочешь сказать что, так говори!
— Если разрешите…
— Сколько раз тебе разрешение давать, говори!
— А кто его знает… Еще ошибку допущу… Или что не так скажу…
— Эй, неладный Абды! — закричал Соке. — Что ты стонешь, а не говоришь, с каких пор ты стал таким? Когда дубинкой хватил по голове ни в чем не повинного Иманбая, тогда ты был «батыром», а теперь стонешь, мямлишь… Говори быстрей, если есть что говорить!..
Некоторые рассмеялись словам старика. Это подхлестнуло обидчивого Абды:
— У меня есть что говорить… Не пугайте, а вопрос такой: в коллективное хозяйство вступать разрешено только беднякам или же баи тоже имеют право?
— Об этом же говорилось, или ты не слышал?
— Слышать-то слышал, да только есть там непонятное место. Ведь не все баи вредны для народа? А некоторые разбогатели уже при советской власти, как быть им?
— И об этом тоже говорилось, — ответил Самтыр, привставая с места. — Есть такие, которые даже до последнего времени имели наемную силу… Вот они-то и попадут под раскулачивание…
Кто-то выкрикнул из толпы:
— Бай не заставлял батрака идти к нему в наем… Батрак сам ради своего живота шел к нему… Так при чем же тут бай?
— Бедняки вынуждены были идти к баю, они не имели ничего. Бая это не оправдывает. А почему? Потому что бай разбогател трудами бедняков, батраков…
Раздался нетерпеливый голос Касеина, до сих пор едва сдерживающего себя:
— В советское же время было разрешено нанимать батраков по договору… Это было разрешено законом. Что будет теперь с ними?
Самтыр собрался уже ответить, но Канимет-уулу опередил его:
— Товарищи, в повестке дня нет вопроса о кулаках, поэтому есть предложение прекратить посторонние вопросы.
— Прекратить!
— Прекратить!
— Верно, сегодня давайте покончим с вопросом об артели!
Сапарбай обратился к народу:
— Кто за то, чтобы прекратить вопросы? Поднимите руку! — Руки подняли одни мужчины.
— Эй, женщины, а вы что сидите? Поднимайте руки! — закричал Мендирман. — Раз вы сидите на собрании, значит, имеете право голосовать!
Возле Сурмакан сидело несколько молодок. Они, как бы стыдясь старших, молчали, смотрели в землю, прикрывались платками. Сейчас некоторые из них испуганно и смущенно воскликнули: «Апей!», затем все они робко проголосовали, поднимая руки не выше ушей.
— А почему остальные рук не поднимают? — не унимался Мендирман. — Что они у вас, заняты, что ли, может, каждая из вас перепелку держит в руках?
Умсунай изумленно спросила:
— Апей, зачем это вам надо, чтобы женщины поднимали руки?
— Женщины и мужчины равноправны!
— Ну, если только за этим дело стало, то вот! — Умсунай приподняла руку, вслед за ней сделали то же самое и другие.
— Опустите! Кто хочет высказаться?
В это время поднялся сидевший неподалеку от Карымшака безусый старик в желтой шубе и сразу же горячо заговорил:
— Эй, вы… какие вы стали любители высказываться! Прежде чем высказываться, лучше давайте спрашивать то, что нам неясно…
— Ой, старче, мы же голосовали, чтобы вопросы прекратить!
Желтошубый старик встрепенулся, как ужаленный:
— А что, разве есть такой закон, который поднятием рук запрещает задавать вопросы? Это же нешуточное дело! Никто из нас сам толком не знает, что такое эта артель. — Желтошубый запнулся от волнения и, помолчав, продолжал свое выступление: — Надо же разобраться! Даже женщина, идущая в гости в другой аил, сперва приготовится, а затем уж идет. Самое меньшее надо провести десять собраний, а уж на одиннадцатом агитировать за то, чтобы вступали в артель. А то что получается: вчера говорили, что все, вплоть до детей и жен, переходит в общую собственность, а сегодня говорят, что каждый вступает добровольно… Чему же верить?
Как внезапно налетевший холодный ветер, подействовало на людей выступление желтошубого. Народ зашумел, зашевелился, раздались голоса:
— Верно говорит Бактияр! Дайте нам небольшой срок, надо подумать, посоветоваться с ребрами своими, — сказал Мендирман.
Кто-то поддержал его:
— Подумать нам надо. Сами же говорите, что артель — это не просто так себе, не на день и не на два, а навечно организуется, чтобы, значит, артелью сатсиал строить… А если это так, то нельзя так быстро решать это дело, зачем спешить?
— Вот то-то, правдивые слова! — промолвила старуха с большим тюрбаном на голове, сидевшая близ Аимджан-байбиче. — Раз это дело добровольное, то и спешить незачем.
Приунывший было Касеин сейчас, когда зашумел народ, вновь ожил, поднял руку:
— Мне неясен один вопрос, можно спросить? — И, не дожидаясь разрешения, Касеин продолжал: — Мне, например, ясно, что должно обобществляться: земля, инвентарь, тягло и другое там… Но есть такое, чего я не могу понять своим умом: хорошо, пусть все будет добровольно, но что это будет за артель в наших горах, если мы живем разбросанно, далеко друг от друга, один — там, в ущелье, другой — здесь, в ложбине! Так вот, есть предложение, чтобы артель организовать по родам — все потомки от одного отца — в одну артель!..
— Каке, так ведь это же не вопрос, а предложение!
— Ну да… В общем, неясно мне это дело!
Касеин хотел сказать еще что-то, но замолчал.
Саламат-уулу, внимательно наблюдавший за ходом собрания, внес предложение:
— У кого еще есть какие вопросы? Спрашивайте. Отвечать будем на все сразу!
— Правильно, правильно…
— Много неясно, надо спросить! — слышались голоса.
— Спрашивайте! — Сапарбай, не садясь на место, стоя ждал вопросов. — Ну, не робейте, и чтобы потом вы не говорили, что не знали!
Суетливый Мендирман начал стыдить людей:
— Ой, что вы за люди! Что же вы не спрашиваете, а сами говорите, что вам многое неясно? А ведь когда вы разойдетесь отсюда, то окажется, что каждый из вас и силен и смел, как лев… Давайте спрашивайте все, что надо спросить… пока с нами с глазу на глаз товарищ, прибывший из центра…
— Эй, Мендирман! — выкрикнул Омер. — Ты сам первый, выйдя отсюда, становишься девом… Чем поучать других, лучше сам скажи что-нибудь дельное…
— Э-э! Вы думали, что я не скажу, Омеке! Скажу: тяглом мы называем, как я понимаю, лошадей и быков… А если мы отдадим тягло в общину, то как мы, дехкане, будем жить? Это первое! Вы сказали тут, что кому не понравится в артели, тот может в конце года выйти из нее. С этим мы согласны. А если кто пожелает выйти в середине года, а не в конце, то имеет ли он на это право и весь ли скот ему будет тогда возвращен? Это второе! Разрешается ли, чтобы из одной семьи вступал в члены артели один человек, а остальные оставались, как прежде, и наделят ли их землей? Это третье!
Кто-то крикнул:
— Мендирман, хватит, приостанови свой счет!
— Все, кончил!
Задавались еще вопросы, но, хотя их и задавали разные люди, все они, по существу, сводились к трем вопросам Мендирмана. Кажется, все вопросы были уже заданы, люди начали успокаиваться, как вдруг старуха плотника, из десяти слов слышавшая кое-как одно, неожиданно воскликнула:
— А-а, дорогие мои, а что же вышло из того разговора, что женщин будут сдавать на общее пользование?
Народ разом засмеялся. Даже Карымшак, с самого начала не поднимавший нахмуренных бровей, сейчас от души рассмеялся и после этого стал выглядеть повеселей. Самтыр встал с места, чтобы ответить на вопросы. Конечно, не на все из них он смог дать точные, ясные ответы, ведь многое он сам еще как следует не знал. На вопрос Мендирмана о том, можно ли уходить из артели в середине года, он запнулся, помолчал и потом неуверенно ответил, что каждый человек может уходить из артели по своему желанию, когда ему захочется. После Самтыра слово взял Саламат-уулу и многое прояснил из того, что Самтыр сказал не вполне точно.
— Товарищи! — обратился он к народу. — Дехкане должны твердо решиться на такой шаг, как вступление в артель, чтобы потом думать не о выходе из нее, а о работе, о своей будущей жизни. Это не дело, если мы будем то вступать, то выходить, то снова вступать в артель. Так никакое хозяйство не пойдет у нас на лад. Только когда все члены артели будут так едины, что все головы будут выходить из одного воротника, а все руки — из одного рукава, тогда только можно ожидать, что хозяйство наше будет расти и богатеть. В этом и сила артели: что не под силу одному, не под силу двоим — под силу многим! Не в одиночку надрываться, а общими усилиями улучшать жизнь — вот наша задача!
Саламат-уулу на минуту замолчал, приглаживая волосы, и закончил свою речь словами:
— Да здравствует советская власть! Да здравствует партия коммунистов, ведущая всех трудящихся крестьян по пути к новой жизни! Все трудящиеся крестьяне, поддержим великий призыв партии и правительства!
После Саламат-уулу взяли слово Осмон и Джакып. Они добровольно записались в члены артели.
Еще вчера Шарше хорохорился перед братом Мендирманом, доказывая ему, что завтра он первым запишется в артель, чтобы подать пример беднякам. Мендирман отвечал ему на это:
— Ты поступай как хочешь, а я не могу записвыаться первым… Я не хочу ради того, чтобы показать себя и ударить себя в грудь кулаком, остаться пешим… Если тебе так не терпится, записывайся первым, а я буду вместе с другими.
Однако Шарше сегодня так и не показал примера беднякам. Смирно сидит почему-то «рваношубый».
После Осмона и Джакыпа выступил Бозгунчу.
— Сапаш! — обратился он к Сапарбаю. — Ты ведь хорошо знаешь своего брата, говорить я не мастер, с малолетства с серпом в руках. Я думаю, что то, что начинает сама советская власть, не во вред беднякам, — запиши меня. Но только одно смущает меня. — Бозгунчу неторопливо потрогал губы. — Был один человек у нас. Хотя бороды у него всего пять волосинок, но он уже считался отцом беднякам и батракам… Обычно он горластый был, расходился, как кой-ташский буран, а сегодня его словно подменили, или он стыдится кого? Сидит и носа не показывает!
Все рассмеялись, ясно было, что Бозгунчу имел в виду Шарше. Со всех сторон послышались насмешливые голоса:
— Э-э, это сегодня самый смиренный человек!
— А говорят, что наш батрачком уехал вчера к казахам!
— Вон оно что, то-то я думаю: почему это сегодня не слышно нашего Шаке!
Дальше уже терпеть было невмоготу, и Шарше вскочил, вытягивая руку:
— Потише, товарищи! Батрачком никуда не уезжал, он здесь! И он вовсе не прячет нос! Наоборот, он следит за тем, как ведут себя люди на собрании. Разве он сможет остаться в стороне, нет! Мы оба с братом записываемся в артель! Все чернопятые, живущие землепашеством, вступайте в артель!
После призыва Шарше в артель записались Чакибаш и Омер.
Курман пришел нынче на собрание пьяным. Поначалу он никому не давал покоя своей болтовней.
— Ну-у, не-ет! — едва выговаривал он, порываясь вперед и расталкивая людей. — Без меня ар-артели не будет. Я сам начну!.. — Вскоре он, как сраженный, свалился на землю и уснул. Сейчас, когда народ зашумел, Курман проснулся. Хмель уже выветрился, слова людей слышались ясно и четко. Курман тряхнул головой, озираясь по сторонам, словно он не узнавал, где сейчас находится. До этого ему приснился сон, будто бы какой-то большой аил откочевывал на далекое джайлоо. Скот уже отогнали, и теперь уходил караван с домашней поклажей. Курман ехал на комолом черном быке, и вдруг этот бык попадает в трясину. Откуда ни возьмись, появляется верхом на жеребце Шарше. Он, не задерживаясь, проезжает мимо и говорит: «Ты пропал теперь, Курман. Народ оставил тебя в жертву. Тебя затянет болото!» — «Не останусь! — крикнул что было силы Курман. — Не останусь, не бросайте меня!»
Перепуганный Курман проснулся, сердце его учащенно билось, и во рту пересохло. Он мельком огляделся по сторонам и поднял руку:
— Не оставляйте меня, родные! Возьмите меня! — закричал он, обращаясь к президиуму. — Не оставляйте, возьмите меня!
— Ты это честно говоришь или нет, эй, парень! — подозрительно оглядел его Шарше. — А потом скажешь, что ты дал согласие спьяна! Смотри!
— Ты оставь меня, Шарше! Где ты видишь тут пьяных? Я не хочу отставать от других, запишите меня!
Курман Мерген-уулу был записан в члены артели восемьдесят пятым хозяином. Первая артель, организованная в аиле, была названа «Новая жизнь». Председателем избрали Сапарбая Саякбай-уулу.
VII
— Неподчинение воле власти — это неподчинение порядку и закону, — говорили люди. — Куда поведет течение жизни, туда и должен идти народ. Если весь народ: и русские и киргизы — идет в артель, мы не пойдем против, мы с ними заодно. Ведь вчера сам Саламатов, прибывший из центра, сказал, что «где согласие — там и достаток, там и счастье!» Все, что говорят теперешние начальники, — это воля народа, это желание народа!
Люди понемногу начали приобщаться к новой жизни. Теперь уже собранные со дворов плуги и бороны складывались отдельно в стороне и люди говорили:
— Это теперь общее добро. Надо беречь!
— А то разве нет! Что там говорить, разве не лучше, когда мы все вместе боремся за общее дело, чем жить поодиночке каждому в своем ущелье, — толковали между собою люди. — В одиночку не всегда справишься, ведь и раньше, когда приходила жаркая страдная пора, мы собирались вместе, чтобы помогать сообща друг другу, а теперь и тягло и плуги общие — это только на пользу нам!
Возможно, что и дальше все пошло бы хорошо, но неожиданный приезд Калпакбаева в аил помешал хорошему началу. К этому времени Калпакбаев превратился в степенного мужчину, держался он с чувством собственного достоинства. Ездил теперь на вороном иноходце. На нем был волчий ичик, а на голове красовался богатый тебетей из светло-бурой куницы. Теперь он уже носил большие очки в роговой оправе, что придавало ему суровый вид. Некогда смуглое, грубоватое лицо его теперь немного посветлело и даже порозовело. Чтобы сойти за человека глубокомысленного, постоянно о чем-то думающего, он со значительным видом морщил лоб, вскидывал голову и, как бы прислушиваясь к каким-то далеким, таинственным звукам, важно поворачивался то направо, то налево. И если рядом с ним кто-нибудь находился, то он старался не замечать этого. В яркие солнечные дни Калпакбаеву положительно везло: люди еще издали узнавали о приближении к аилу по сверкающим стеклам очков, а это уже само по себе вызывало у киргизов уважение и некоторую боязнь и трепет. Конечно, никакой необходимости в очках у Калпакбаева не было. Когда он, будучи в Ташкенте, купил эти очки и впервые увидал себя в них, то остался очень доволен собой. «Ага! Похож!» — сказал он сам себе и вообразил, что именно таков и должен быть вид ответственного уполномоченного. Он не раз уже слышал, как простые люди робко спрашивали: «Что это за начальник приехал, вы не знаете?» И как им так же робко отвечали: «Это Калпакбаев… Адымотдел»[10].
Ему очень нравились те люди, которые называли его не иначе, как «аксакал» или «товарищ Калпакбаев». В голосе его появились твердые, уверенные нотки. Все чаще и чаще стал он подумывать о большой славе. «Эх! Если бы слава была птицей, соколом, который сам бы прилетел и сел на руку! — мечтал он. — Посадил бы я этого зоркого сокола на руку и прямо из города поехал бы по аилам. И везде меня встречали бы с почтением и страхом: «Начальник приехал! Сам адымотдел — сам Калпакбаев! Ведите его в лучший дом, где красивые девушки и молодые женщины. Да смотрите там, боже упаси, чтобы сырость земли не застудила его бока! Стелите ему мягкие овчины и теплые кошмы, да побольше!» Да-а, посмотрел бы я, как они танцевали передо мной! Эх, скорей бы это свершилось…» Даже во сне Калпакбаев выезжал на иноходце уполномоченным в аилы и всю дорогу без устали гнал иноходца. Иногда его путь преграждали реки, и тогда иноходец птицей летел по воздуху. Такие сны радовали Калпакбаева. «Это к хорошему!» — весело думал он.
И в самом деле, ему, вечно стремящемуся к славе и карьере, благосклонная судьба иной раз и впрямь посылала удачи. Одной из таких, по его мнению, удач как раз и явилось его пребывание уполномоченным в этом аиле. Калпакбаев старался держать себя как можно более достойно. С тех пор как он прибыл, ни днем, ни ночью не было покоя активистам. В короткие зимние дни он по нескольку раз в сутки проводил собрания, и ни одно из них не обходилось без того, чтобы Сейдалы Калпакбаев говорил бы менее часу.
Накинув на плечи волчий ичик, он бросает на стол куний тебетей и, тряхнув густой гривой черных, жестких волос, с ходу начинает греметь зычным голосом:
— На повестку дня сейчас поставлены неотложные вопросы политики. Коллективизировать все хозяйства в течение одного месяца и искоренить кулачество, как классового врага, на сто и даже на сто с лишним процентов. Вот наша задача… А поэтому я и послан сюда уполномоченным, чтобы все бедняцкие хозяйства вовлечь в артель, чтобы правильно организовать и направить ее работу и чтобы завершить кампанию ликвидации кулачества, как классового врага. Конечно, нам не обойтись в этом деле без встречного плана: и если центр планирует нам, скажем, двадцать пять процентов на первое время, то мы должны принять постановление с обязательством — выполнить план коллективизации на все сто процентов! А поэтому весь актив должен позабыть о сне, должен быть всегда на ногах!
Окончив выступление, Калпакбаев с чувством исполненного долга важно опускается на место, обтирает лицо большим шелковым платком, приглаживает волосы и, откинувшись назад, строго взглядывает из-под очков на ошеломленных активистов, которые сидят, не зная, что сказать.
Когда Калпакбаев выступал, то обычно держал в руке блокнот, но никогда не заглядывал в него. Сейчас он с глубокомысленным видом перелистывал этот блокнот, как будто что-то вычитывая и вспоминая. Все молчали. Потом Самтыр, председательствующий на собрании, обратился к людям:
— У кого есть какие вопросы?
Сзади кто-то ответил унылым голосом:
— Все понятно… Вопросов нет, что тут говорить…
Калпакбаев вкрадчиво промолвил:
— Почему же? Спрашивайте, я готов отвечать! Мы должны обсудить наш встречный план.
— Товарищ Калпакбаев, — Шарше встал с места и почему-то в этот раз очень робко произнес: — Вопрос о кулачестве ясен, но мне не все понятно в вопросе массовой коллективизации.
Калпакбаев немного поморщился:
— Например?
— Недавно был у нас из центра товарищ Саламатов, он говорил, что в артель вступает каждый добровольно… а сегодня вы…
Калпакбаев привскочил и раздраженно хлопнул по столу блокнотом.
— А я откуда прибыл? Не из центра, что ли? Я к вам не с гор откуда-нибудь прибыл… у меня директивы. Кто вступает в артель, тем будут наделять самые лучшие земли, государство дает им трактора!.. Единоличникам не будет даже земли… а кто вздумает противиться этому, — Калпакбаев указал рукой на дверь, — тем одна дорога — в лесные края! Понятно?
Все продолжали молчать, и только Шарше, поддакивая «товарищу Калпакбаеву», выступил в поддержку его:
— Товарищи активисты, здесь выступил товарищ Калпакбаев, он сообщил нам новые директивы… Значит, мы должны понять, что дело артели — это наша святая обязанность… Мы должны приложить все усилия, чтобы досрочно выполнить эту директиву. Мы, активисты аила, должны все организоваться в группу легкой кавалерии! — Затем Шарше с благоговением взглянул на Калпакбаева и добавил: — С ваших слов нам теперь ясно, что те хозяева, которые имеют годовой доход больше пятисот рублей, должны раскулачиваться. Вы сказали, что на это есть твердое указание, и я заверяю вас от имени всех, что на собрании бедняков мы составим список всех зажиточных хозяев, я даю вам слово!
Слушая Шарше, приумолкли даже те, кто любил поговорить на собраниях. Одни прятали лица в воротник, другие смотрели в сторону. Самтыру пришлось несколько раз напоминать и просить, только после этого были заданы два-три незначительных вопроса. Джакып взял было слово, но так и не смог высказаться определенно.
— До сих пор мы читали в газетах, да и те, кто приезжал к нам, говорили… — нерешительно начал он, но Калпакбаев свирепо глянул на него, и Джакып окончательно смутился: — Я поддерживаю предложение товарища Калпакбаева о массовой коллективизации нашего аила… И я считаю, что мы, комсомольцы, и вся молодежь должны тоже организовать группу легкой кавалерии и принять участие в составлении списков хозяйств и скота. И я думаю…
— Говори, говори! — повелительно приказал Калпакбаев. — Учтите, что сейчас партия, правительство ставят перед нами самые ответственные задачи! Кто будет выполнять их со всем старанием, имя того золотыми буквами будет написано на страницах истории, а партия и правительство будут благодарить таких людей! Давайте высказывайтесь смелей!
Кто-то хихикнул:
— О-о, если золотыми буквами, то что еще надо, каждый будет доволен своей судьбой!
Не успел Калпакбаев прикрикнуть на этого наглеца, как слово взял Сапарбай. Он заговорил горячо и возмущенно:
— Здесь Джакып не досказал свою правильную мысль, а я знаю, что он хотел сказать: ведь нам до сих пор всегда и везде говорили, что артель будет организовываться на добровольных началах, и, кроме того, мы должны всегда помнить, что проводить коллективизацию в киргизских аилах — дело сложное: люди у нас живут разбросанно по лощинам и ущельям.
Калпакбаев перебил Сапарбая:
— По-твоему, значит, пусть народ так и живет разбросанно по ущельям и логам?..
— Нет, не разбросанно…
— Или ты хочешь сказать, что разбросанные аилы не надо коллективизировать?..
— Товарищ Калпакбаев, когда вы говорили, я не перебивал вас! — Сапарбай покраснел до ушей и заговорил еще взволнованней: — Никто не говорит, что не надо… Но мы не должны забывать, что многие еще недопонимают, что такое артельное хозяйство…
Калпакбаев вскочил и грохнул кулаком о стол:
— А ты кто такой? Председатель! Молодой коммунист. Ты обязан разъяснить… народ темный…
— Правильно… народ наш темный, и он не сразу воспринимает разъяснения… Здесь надо проявить терпение и выдержку. И, может быть, коллективизацию придется проводить не месяц, а три, а может быть, и целый год… И если мы даже через год добьемся этого, то все равно это будет большая победа…
— Хватит! Я запрещаю тебе говорить!
— Нет, не запретите, товарищ Калпакбаев! Да, я молодой коммунист, как вы говорили, и имею право высказывать свое мнение! Если мы будем поступать так, как вы предлагаете, то есть лишать земли не желающих вступать в артель, то что им останется делать! Может быть, пастись, как скот, в горах? Так мы весь народ напугаем, все отойдут от нас.
— Довольно!
— Вы меня не заставите молчать. Не имеете права!
На шее Калпакбаева вздулись вены, и он крикнул что было силы:
— Остановись! — От его голоса задрожало стекло в окне: — Ты апартунус[11]! Ты говоришь языком баев!
— Дайте досказать…
— Замолчи! Не имеешь права!
Голос Сапарбая задрожал от обиды:
— Каждый человек имеет право, вы не можете запретить мне говорить.
— Нет, не имеешь права! Ты — троцкист!
Сапарбай бросил на Калпакбаева гневный взгляд:
— Вы меня не пугайте, товарищ Калпакбаев, а лучше докажите, что я троцкист!
От возмущения Сапарбай не в силах был больше говорить, он побледнел и сел возле Осмона. Никто из активистов не решался теперь вымолвить хоть одно слово. То, что случилось у них на глазах с Сапарбаем, припугнуло их. Они все, начиная с Бюбюш, которая сейчас находилась на учебе, любили и уважали его: ведь Сапарбай был самым грамотным и серьезным. Даже своевольный Шарше нередко обращался к нему за советом.
«Что за черт, что же такое получается?» — думал Шарше, ничего не понимая, а Калпакбаев тем временем внес предложение:
— Долг коммуниста — везде и повсюду разоблачать врагов! Вот перед вами Саякбаев Сапарбай, он клевещет, он не верит в наши силы: он апартунус… правый троцкист! Я это не могу скрывать! Здесь находятся сейчас все члены бюро. Есть предложение: за срыв темпов коллективизации этого апартунуса, который ставит палки в колеса истории, изгнать из партии, освободить от должности председателя и дело передать в суд. Голосуют только члены бюро…
Самтыр внутренне не соглашался с таким предложением, но не нашел в себе сил, чтобы возразить Калпакбаеву.
Слово попросил Осмон.
— Разрешите! — Он встал с места и огляделся вокруг. — Товарищи, мы все знаем Сапарбая как пять своих пальцев. Он честный коммунист, если он сейчас допустил ошибку, то это, может быть, только лишь потому, что он не все полностью понял… И я считаю, что исключение из партии будет слишком строгим наказанием для него, да еще суд…
Калпакбаев не замедлил прикрикнуть:
— А как, по-твоему, нам надо поступить? Оставить врага без наказания?! Ну?
— Если бы Сапарбай был врагом на самом деле, тогда бы не жалко.
— Ага, значит, ты хочешь сказать, что я клеветник?
— Нет… По-моему, Сапарбаю на этот раз достаточно и выговора.
Все, словно только и ждали этого, с облегчением подхватили:
— Правильно, хватит и выговора!
— Если он виноват, то из партии исключить никогда не поздно!
— Отдать под суд легче всего, а такого, как Сапарбай, найти трудно!
Калпакбаев еще раз стукнул кулаком по столу:
— Саботаж! Вы все сговорились! Я этого так не оставлю, сообщу в обком! Я вас давно знаю: все вы в этом аиле смутьяны!..
Сапарбай резко оборвал его:
— Вот то-то, разберемся в обкоме, кто прав, кто виноват.
За Сапарбая выступили Осмон, Джакып и другие. Калпакбаеву пришлось смириться.
На этом собрании Сапарбая сняли с поста председателя артели, объявили выговор, но дела в суд не передали.
Позднее утро. Горы, холмы и лощины — все сплошь покрыто снегом, словно белым полотном. В аиле нет обычного оживления, сегодня люди не отходят далеко от своих дворов, бесцельно слоняются вокруг да около или же, привалившись к коновязи, подолгу рассматривают утоптанный снег, думают о чем-то, растерянно озираются вокруг, словно им не о чем заботиться, словно они отреклись от всего житейского.
Сегодня никто не подходил к Сапарбаю, как это всегда делали люди, когда их смущало что-нибудь и им надо было получить у него совет. Они знали, что он пострадал за свою прямоту, и активисты тоже не на шутку оробели после угроз Калпакбаева. «Как же это так получается, ведь раньше нам говорили другое?» — думал Самтыр, и хотя не очень был уверен в правоте Калпакбаева, все же переспросить у него не посмел, смолчал. «Может, так и должно быть?» — неуверенно думал он и продолжал выполнять указания уполномоченного. А Шарше хотя сперва и усомнился, но потом не стал долго раздумывать, на второй же день он созвал собрание бедноты, на котором присутствовал и сам Калпакбаев. Шарше призвал поддержать предложение уполномоченного, на собрании наметили списки зажиточных хозяев. Постановление собрания оканчивалось следующими словами:
«Призываем всех трудящихся бедняков активно включиться в дело массовой коллективизации аилов».
После этого собрания Шарше ходил по аилу в сопровождении двух-трех бедняков:
— Эй, рваношубые, не опускайте головы! Пишите заявления в артель, отдавайте их комсомольцам. Нам нечего бояться, пусть боятся баи и манапы! Пока не поздно, отмежевывайтесь от баев!
Калпакбаев еще больше подогрел его пыл.
— Молодец, бедняк! — похвалил он Шарше. — Не поддавайся уговорам родственников. Если даже родной отец станет на пути, и его не жалей! Этого требует закон. Если кто будет противиться тебе, вгони его в землю! Ты за это отвечать не будешь!
Шарше, научившийся кое-как читать по складам газеты, после похвалы уполномоченного возгордился еще больше и угрожающе кричал на людей, шумел, ругался, нападал не только на баев и манапов, но и на бедняков. Все были недовольны им. «Если у одной коровы поломается рог, то боль свербит у тысячи коров», и когда Шарше кричал на Шоорука или Киизбая, то в обиде был весь их род.
Касеин раздраженно ворчал вдогонку Шарше, скачущему по улице, нагоняя на всех страх:
— Эх, голяк ты, голяк! Бога не боишься: кричишь на уважаемых, белобородых, как пророк людей, но тебе не миновать божьей кары. Чтоб тебе не видеть счастья ни на том, ни на этом свете!
Группа легкой кавалерии, переходя от дома к дому, добралась наконец до края аила и встретила здесь Иманбая, стоявшего возле своего двора.
— Идемте к вам в дом, Имаке!
Иманбай подозрительно взглянул на подъехавших комсомольцев и остановился.
— Идемте, — повторил Джакып, — дело есть!
Иманбай уже с самого утра не давал покоя жене.
— Слушай, Бюбю, как я могу лишиться нашей Айсаралы? Может, ты подскажешь что? Лучше зарежу ее, чем сдавать в артель. Мясо у нее нежное, она быстро наберет тело, стоит только подержать ее пяток дней на барде! — бормотал он.
С невеселыми мыслями Иманбай вышел было на улицу. Сейчас он вмиг представил себе, как будут отбирать у него «справную» Айсаралу, и неохотно поплелся вслед за «легкой кавалерией». Дети Иманбая, раздетые и босые, сидели в это время в углу, возле железной печурки. Старшая дочь, шестнадцатилетняя Мыскал, тощая, как тень, только щеки ее оставались круглыми, была молчаливой, хмурой и лишь иногда улыбалась застенчивой улыбкой. Сейчас она сидела подле окна, вернее, это была просто дыра в стене с вмазанным стеклом, и латала свое истрепанное платье. Пряча улыбку, она глянула на Джакыпа и его товарищей.
— Что ты там смотришь? Делай свое дело, — проворчала мать.
Джакып взял обломанные щипцы, поворошил золу в печурке и, найдя маленький тлеющий уголек, прикурил цигарку.
— Имаке, и вы, Бюбю-джене, и вы, все дети, давайте присаживайтесь поближе сюда, — сказал он, затягиваясь дымом, — надо поговорить нам о вступлении в артель.
Не поняв, о чем идет речь, Бюбю обеспокоенно спросила:
— Что-нибудь случилось, родные?
— Да нет, садитесь все поближе!
Меньшие девочки, как напуганные козлята, встрепенулись, подобрали босые ноги и ближе пододвинулись к матери. Бюбю насторожилась, Мыскал оставила шитье, смотрела с недоумением, а растерявшийся Иманбай молчал, не зная, что ответить.
— Есть постановление, Имаке, — не торопясь начал Джакып. — Наш батрачком призывает всех бедняков по нашему аилсовету вступать в артель… Вы не бай, не манап, а самый бедный из бедных, Имаке. Все мы знаем, что ваше хозяйство — это одна шуба да одна лошадь. Вам бы первым записаться, а вы почему-то до сих пор остаетесь в стороне…
Иманбай смотрел в землю и не открывал даже рта, мысли его всецело были заняты судьбой Айсаралы.
— Мы ждем вашего ответа, Имаке! Вам надо вступать в артель.
Абшиду было жаль Иманбая. Он сочувственно сказал:
— Не вы только один, все вступают… Мы с матерью тоже записались.
— Нехорошо оставаться в стороне от других! Кто останется единоличником, тому не дадут ни земли, ни воды, а самого запишут в черный список, — припугнул его один из комсомольцев.
— Имаке, конечно, не должен попасть в черный список! — поддакнул Джакып. — Кому, как не ему, вступать в артель.
— Слышишь, не мы одни вступим, это дело касается всех, что ж ты молчишь, — упрекнула Бюбю мужа.
— Во-во, джене правильно говорит! — обрадовался Джакып. — Уже вечереет, а нам еще много предстоит работы. Не заставляйте ждать, Имаке!
Иманбай наконец поднял голову:
— Да что же, дорогие, если надо записаться, то я запишусь… Но у меня всего только и есть, что одна-единственная лошадь… Буду ли я сам пользоваться моей Айсаралой?
— Ваша Айсарала будет теперь общественной, артель будет пользоваться ею, — объяснял Джакып. — В артели нет «твоего, моего»… И скот, и души — все общее… Вы, наверное, не против этого?
Иманбай сдвинул на затылок старый треух, почесал лоб.
— Мы ждем, Имаке! Значит, вы все согласны, так ведь?
— Да отвечай же ты! — снова вмешалась Бюбю.
Иманбай прикрикнул на жену:
— А что отвечать? Если ты такая умная, если ты все понимаешь, то отвечай сама!
— Ты хозяин! Если согласен, говори — «да», если нет, так — «нет»! — стыдясь за нерешительность мужа, проговорила Бюбю. — Не оставаться же нам в стороне от всех, скажи — «вступаю», и делу конец!
Иманбай вспылил, заговорил громко:
— Ох ты, баба вредная! Что ты ко мне привязалась? Так просто тебе записаться? Запишись, а Айсаралу завтра же уведут со двора. Ты понимаешь это?
— Не ты один, и не одна твоя Айсарала на белом свете. У всех, у всего народа скот записывают!
— Ну и пусть записывают… Да дайте покоя хоть до завтра… Хоть одну ночь подумаю, посоветуюсь со своими ребрами!..
— А что тебе скажут твои ребра! — со слезами обиды на глазах промолвила Бюбю. — Ты со своими ребрами добьешься того, что всех нас в черный список занесут. А куда деваться тогда вот с этими босоногими дочерьми… По торам придется скитаться, как дикарям!
— Да ты что, сдурела…
Самая маленькая, готовая разреветься, жалостливо глядела то на мать, то на отца. Все остальные тоже притихли.
— Что будет со всеми, то и с нами. Нечего тянуть. Запиши нас, дорогой Джакып!
Комсомольцы только этого и ждали.
— Правильно говорит Бюбю-джене! — разом заговорили они. — Конечно, лучше держаться со всем народом!
— Надо, чтобы все вы были согласны… Пусть скажет и сам Имаке.
Насупленный Иманбай с трудом проговорил:
— Ну, меня запишите, если на то закон, а Айсаралу не записывайте, не надо…
— Да ведь если вы сами запишетесь, то и Айсарала будет в списке, потому что это рабочий скот.
Иманбай оробел, проговорил заплетающимся языком:
— Нет, тогда дайте отсрочку хоть на два дня! Я посоветуюсь с ребрами.
— Ну как вы не понимаете: если не запишетесь сегодня или завтра, то останетесь без земли и воды!
— Да что там говорить! Мы все согласны, записывайте нас! — решительно сказала Бюбю. — Куда он, думаете, денется, записывайте!
Иманбай с досадой глянул на жену, но ничего не сказал, промолчал.
— Записывайте, ребята. Куда все, туда и мы! — говорила Бюбю.
Не успели комсомольцы уйти со двора, как тотчас же послышался ворчливый, глухой голос Иманбая:
— Дура ты! Баба поганая! Ты, значит, тоже в активисты подалась… Ишь ты, какая сознательная, умнее меня хочешь быть… Из-за тебя теперь прощайся с Айсаралой!
Обходя дворы, комсомольцы направились к Оскенбаю. Когда все домашние Оскенбая уселись полукругом, а сам он оказался в середине, вид у него был весьма испуганный. Он даже не стал задавать вопросов и только пробормотал:
— Согласны… Запишите там у себя: Оскенбай со всей семьей вступает в артель. Так и запишите, родные мои.
Абдиш раскрыл большую книгу, разложил списки, взял в руки карандаш с медным наконечником и приготовился писать.
Джакып задавал вопросы:
— Сколько вас душ, Осеке?
Оскенбай не сразу понял, видимо, он думал о чем-то другом, и потому спросил неуверенно:
— А… мы тоже входим в счет душ?
— Сколько вас в семье-то?
— Шесть человек, родные мои.
— Мужчин? Женщин?
— А я… Я как должен записаться?
Абдиш улыбнулся, а один из комсомольцев прыснул со смеху. Камила тоже не удержалась:
— О-о, бедный ты мой, да разве ты женщина?
— Ну, тогда двое, а четверо мужчин… остальные, стало быть… женщины.
Оскенбай вконец запутался, растерялся, и, видя это, комсомольцы не стали больше задавать ему вопросов. За отца отвечал его сын Асан.
В этот день список вступавших в артель был полностью составлен.
VIII
Асыл осталась вдовой, когда ей было ровно тридцать восемь лет, но замуж после этого не выходила. Утешением и опорой в жизни была ей маленькая дочурка Зайна. «В чьи двери толкнусь я со своей малюткой? Не хочу, чтобы она была падчерицей… Раз уже не пришлось жить с суженым, с которым благословили нас отец и мать, то кто его знает, какой теперь попадется муж», — говорила Асыл. Все свои силы она посвятила воспитанию дочери. Учила ее по-матерински уму-разуму, как могла, старалась приодеть. Когда дочери исполнилось девять лет, Асыл повела ее в школу к учителю.
— Она у меня единственная. Четырех лет осталась без отца. Конечно, женщину сколько ни учи, а великой ей не быть… Есть такие, что советуют не отдавать девочку в школу, — испортится, говорят… Но я не послушалась никого. Выучится грамоте, читать будет, глаза откроются… Только бы, родимый мой, озорники не обижали ее, ты уж присматривай. Если ты сделаешь добро для сироты, бог тебя отблагодарит…
С тех пор прошло много лет, сбывалась светлая мечта матери. Зайна росла смышленой, приветливой девочкой, пользовалась уважением и среди старших и среди младших. Училась она усердно и, когда ей исполнилось шестнадцать лет, успешно окончила седьмой класс. Мечтала она учиться и в городе, но не пришлось, средств не было. После окончания школы Зайна стала работать учительницей в младших классах.
Раньше Сапарбай ничем не отличал ее от других в аиле. Правда, иногда он говорил самой Асыл-джене, что дочь ее умная, хорошо учится и характером боевая, не опускает глаза в землю, как другие девушки аила, однако у него даже в мыслях не было, что он может ее полюбить. Просто Сапарбай знал, что Зайна умная и хорошая девушка, но считал ее еще маленькой, сам себе он представлялся уже настоящим мужественным джигитом. К тому же Сапарбай был секретарем аилсовета — это тоже заставляло его держаться степенней. Однажды по какому-то делу Сапарбай зашел в школу и случайно попал в тот класс, где Зайна, учительствовавшая первый год, занималась с учениками. Ребята, плотно окружив стол, были чем-то увлечены, словно они затеяли какую-то игру.
— Вот это молодцы! Вместо уроков вы, видать, занимаетесь игрой? — воскликнул удивленный Сапарбай.
Ученики, выписывавшие буквы лозунга, весело переглянулись и сдержанно засмеялись. Рыжеватый, курносый мальчишка с большими оттопыренными ушами ошеломленно вскинул глаза на Сапарбая. Мочка его уха и одна ноздря были выпачканы чернилами, а с кисточки, которую он держал в руке, прямо на большую, старательно выписанную букву «М» готова была капнуть огромная клякса. Зайна смутилась, вся зарделась. Кажется, ей стало неудобно за своего неаккуратного ученика.
— Осторожней, убери кисточку! Не стыдно, вымазался в чернилах, страшно посмотреть!
В ее голосе, в ее взгляде было столько ласки и в то же время строгости, что на душе у Сапарбая сразу потеплело, будто набежал ласковый ветерок.
Наконец Сапарбай догадался, в чем дело:
— Так вы, Зайнаш, лозунг пишете, а я думал…
Зайну вначале немного задели его слова, и сейчас она ответила, чуть передразнивая:
— Да, мы пишем лозунг. Завтра восьмое марта!
— А… ну, поздравляю!
— И вас также!
Сапарбай, не находя больше, что сказать, обратился к ученикам:
— Пишите ясными, большими буквами, чтобы все могли прочесть.
Потом он заспешил, быстро повернулся и, выйдя на улицу, вспрыгнул на коня и рысью поскакал на бугор. Он ехал радостный, будто нашел драгоценную вещь, и, недоумевая, спрашивал себя: «Почему мне так радостно? Никогда такого не было еще со мной».
Сапарбай позабыл даже заехать в аилсовет. Надо было составить акты о падеже скота, но об этом вспомнил, уже когда выехал к горе Орток. «Ничего, после сделаю!» — подумал он и поехал дальше, все еще испытывая необыкновенно радостное чувство.
С этого дня джигит не переставал думать о Зайне. Где бы он ее ни встретил, по дороге или в школе, она всегда ему казалась самой красивой, стройной, светлой, сердце его учащенно колотилось, руки мелко дрожали, и он, робея, спрашивал негромко:
— Как поживаешь, Зайнаш? Здорова ли моя Асыл-эне?
Оттого, что он говорил «моя Асыл-эне», Сапарбай сам краснел, но ему хотелось называть ее мать своей, хотя при этом ему было немного неловко.
Зайна же отвечала, посмеиваясь:
— А почему вы спрашиваете меня, да еще на улице? Нет бы заехать домой да и проведать! Ленитесь!
— Буду, Зайна, заеду. Ты вечером дома будешь?
— Почему вечером? — мило улыбалась девушка. — Можно и утром побывать.
— Хорошо, Зайнаш, приеду. Только ты всегда так улыбайся!
— А если нет, то не приедете?
— Конечно. Где нет улыбки, там нет счастья!
— Ну, не забывайте своих слов!
— Нет, я не из тех, что забывают свои слова!
— Кто его знает… Люди забывчивые бывают!
— Ну, это видно будет впереди!
— Хорошо, запомним!
Ласковый, мягкий смех девушки еще больше трогал сердце джигита. Он запинался и невпопад говорил:
— Ты мне не веришь, Зайнаш?
— Чему? — смеялась девушка.
Сапарбай мягко стискивал ее пальцы:
— Пусть сам бог будет нам судьей!
— Коммунист — и в бога верите?
— Ради тебя.
— Тогда и я…
Может быть, вскоре же Сапарбай и Зайнаш соединили бы свои судьбы, но и тут помехой служил древний обычай сватовства. Отец девушки, Санжар, любил патриархальные традиции родства и считал, что каждый должен иметь родственников по «кости и крови», поэтому, когда Зайне не было еще трех лет, он дал согласие сватам. Когда отец умер, сваты приезжали скорбеть. Оставшись вдовой, с малолетней девочкой, Асыл не могла поддерживать прочную связь со сватами, и постепенно отношения между ними стали охладевать. Да и сами сваты тоже, видать, придерживались того мнения, что «женись не на жене, а на ее родне».
После смерти гостеприимного, уважаемого всеми Санжара будущее родство с «вдовой и сиротой», быть может, и не особенно привлекало сватов, но все же они не теряли связи, старались поддерживать ее, потому что, с одной стороны, боялись худой молвы, а с другой — считали, что сколько ни есть, а все же был отдан первый калым. «Как-никак, а мы сватались. Поезжай, жена, проведай невесту. Это наш долг!» — говорил сват своей жене и однажды отправил ее в гости к Асыл. Сватья прогостила два дня, домой вернулась довольная и радостная.
— Ты слышишь, отец, невестка твоя подросла. Умница, уважительная и лицом пригожая. Бог даст, будет доброй невесткой, подругой счастью. Если мы откажемся от нее, бог нам судья. Не тяни, посылай скорей сына! — журчала она на ухо старику.
После этого зачастили сваты, приезжал и сам жених.
Но Зайна, привыкшая чувствовать себя самостоятельной, не очень-то старалась понравиться ему, хотя он и подходил ей по годам и собой был недурен: девушке не нравилось его высокомерие. К тому же до нее дошел слух, что якобы сваты тяготятся брать в невестки сироту, и тогда Зайна даже не стала смотреть на своего нареченного. «Я найду джигита равного себе. Лучше не уговаривай, позабудь о своих сватах!» — говорила она матери.
На свое счастье, Зайна повстречала Сапарбая. С самого детства, еще когда бегала резвой девчонкой, знала она его. Правда, раньше он казался ей уже взрослым, как старший брат, а теперь это был самый любимый, дорогой человек. Девушка краснела от счастья и тоже думала, как Сапарбай: «Что это? Неужели я влюбилась?»
Вскоре многие в аиле подметили неравнодушные взгляды девушки и джигита, пошли разговоры. Конечно, первыми догадались о их любви близкие родственницы, потом об этом стало известно тетушкам старшего возраста и даже кое-кому из мужчин. Доброжелательные люди радовались: «Ну что ж, самая пара. Пусть будут счастливы. Дочка Асыл подросла, видная стала, гибкая, как тальник. Если они с Сапарбаем сойдутся, чего еще желать лучшего, оба равно хороши! Пусть бог поможет им…»
А жена Султана — Сурмакан — уже сплетничала, шушукалась. Жена Карымшака, послушав ее, сурово промолвила:
— Когда Саадат женился на Айне, то говорили, что он нарушил законное сватовство, а что теперь скажут о них? Разве Зайна не была просватана, разве у нее нет жениха? Неужели они пойдут против обычая предков?
— Любовь у них! — вздернула бровями Сурмакан и злорадно прибавила: — Сапарбай — секретарь, все законы в его руках, как ему нужно, так и повернет!
— А бога куда они денут, а родовой долг? Эх, не та пошла молодежь, своевольная. Да еще Зайна заделалась учительницей, будто без нее уже и не обойдутся. Горе одно только матери!
Асыл и без того боялась отступить от «благословения покойника мужа», от законов обычая, а когда до нее дошли слова жены Карымшака, страх охватил ее. Взмолилась богу: «Прости нас, создатель… Что мне делать с дочерью… Не послушается она, проклянет нас дух покойника!..»
Много она выплакала слез и умоляла и ругала дочь:
— Если я считаю Сапарбая недостойным, то пусть бог покарает меня! Но все же ты послушайся матери. Ты — единственное дитя твоего покойного отца. Он так желал, чтобы ты была счастливой, только об этом и мечтал. Отец доволен был, когда тебя засватали из хорошей семьи. Они родовитые люди. «Зять наш, бог даст, не плохим джигитом будет», — говорил отец. Он хотел тебе только хорошего. И теперь ты хочешь позабыть о его наказе?
Что было делать Зайне? Она чтила память отца и уважала мать, но сомнения не покидали ее. Зайна пожелтела, похудела, стала замкнутой, молчаливой, по ночам долго не спала, вздыхала украдкой. Мать все это замечала, жалко ей было девушку.
— Да ты усни, доченька… Или где болит, а? — виновато спрашивала она.
— Нет, ничего не болит…
— Ну, а что же? Спи, ради бога!
И обе не спали. Каждая мучительно думала свою думу. Одна изводилась, думая: «Как быть? Я не могу забыть любимого!», другая тоже горевала: «Как быть? Разве можно нарушать обычай предков?»
Каждая из них по-своему права. Отказаться от места, куда тебя просватал покойный отец, значит бросить вызов традициям аила, оскорбить память покойного отца. Отказаться от своей любви — это еще тяжелее, это значит отказаться от своего счастья в жизни, а такого никогда не должно быть! Мать это чувствует. Дочь тоже не допустит, чтобы ломали ее жизнь. Кто-то из них должен честно отступить, другого выхода нет. И вот в эти дни, когда должна была решиться участь девушки, Сурмакан пустила новую сплетню:
— Сын капканщика как будто бы всегда был порядочным, а ведь бедняжку Зайну уже потянуло на соленое… Как теперь она будет смотреть жениху в глаза?
— Что там жених, а куда она спрячет глаза перед памятью покойного отца! — возмущалась жена Карымшака. — Надо же подумать: законный жених такой достойный джигит, из родовитой семьи, а она полюбила вдруг этого голяка — сына капканщика! О грешный мир, кто, думаешь, теперь помнит о долге перед духами предков! Хотя отец Зайны был умным человеком, но не суждено было ему воспитать свою дочь, сиротой выросла… Все отсюда и идет! Теперешним девушкам, оказывается, и стыд — не стыд и позор — не позор: еще сидят в родительском доме, а сами уже выбирают себе мужей. Ну и пусть, хлебнут они горя, да поздно будет!
И эти слова байбиче дошли до Асыл. И без того смутно и неспокойно было у нее на душе, а это еще больше встревожило. Загоревала она, отчаялась и в сердцах сказала дочери:
— Не заставляй, дочка, мучиться свою мать. Пожалей меня! Меня не слушаешься, значит, не почитаешь память отца. Чем хуже жених, выбранный тебе отцом? Камень прочнее лежит там, куда его положат, — иди к своему нареченному, так велит бог. А ослушаешься, прокляну! Хоть ты у меня и единственная, но отрекусь, так и знай!
Зайна была выдержанной, может быть, и в этот раз вынесла бы упреки матери, смолчала бы, но она привыкла свободно высказывать свои мысли и поэтому сказала прямо:
— Не говори так, мать. Проклянешь и будешь раскаиваться… Все равно я буду стоять на своем, я знаю свой путь. Я уже дала согласие Сапарбаю. Теперь я никогда не откажусь! Да, я уважаю память отца, но бросить того, кого люблю, не могу! Если я у тебя единственная дочь, то разреши мне поступить так, как велит сердце.
И Зайна, не в силах больше сдержаться, зарыдала. Заплаканная, измученная переживаниями, мать не устояла перед настойчивостью дочери. Да и слезы растрогали ее, сжалилась. Обняв дочь и гладя ее по голове, Асыл робко, нерешительно сказала:
— Ну, ты… только не плачь, свет мой! Лучше не видеть мне твоих слез!
— Ты сама заставляешь меня плакать. Веришь злым языкам, хочешь, чтобы я всю жизнь была рабыней адата. А я не желаю, я не хочу!..
Как ни трудно было матери идти против адата, но еще тяжелее было смотреть на слезы дочери. Она проговорила дрожащим, слабым голосом:
— Ну ладно, свет мой, выбирай себе друга по сердцу… Только не плачь. Пусть не гневается на меня дух покойного отца. Что же делать… Ну, дай бог, чтобы счастье было тебе на новом месте… Ничего не поделаешь, слаба я оказалась.
Мать еще долго плакала горькими слезами. Облокотившись на низенький круглый столик, Зайна молчала. Сквозь увлажненные ресницы не отрываясь смотрела она на свет лампы, горевала вместе с матерью, а перед глазами стоял образ любимого. Иногда смутные мысли проносились в ее голове: «А может быть, не пройдут мне даром слезы матери?» И снова, будто в тумане, перед глазами возникал образ Сапарбая. Потом полегчало немного на душе, и в каком-то неумелом ласковом порыве она обидчиво и нежно проговорила:
— И мне тяжело видеть твои слезы, мама! Не плачь!
— Не буду, родная моя, не буду… Пусть бог наделит вас счастьем… Лишь бы ты была счастлива, доченька!
Получив согласие матери, Зайна теперь открыто стала приготовляться к свадьбе.
В пору, когда созрело просо и из самого первого урожая намололи для бузы просяной дерти, зарезали жирного барана, щедро рассыпали на дастарханы боорсоки из пшеничной муки нового урожая, богато и славно отпраздновали свадьбу.
В дом пришла невестка, и не могла нарадоваться счастливая и гордая Бермет.
— Чтоб род наш умножился! — ворковала она молодым.
А старику Саякбаю не давала покоя:
— Старик, мы живем для них. В одном доме тесно будет нам. Поставь сыну и невестке юрту во дворе, а сами останемся в доме. Слава богу, есть из чего выстроить новый дом. К осени они и построят его. Ты уж в этом году оставь свои капканы, повремени с охотой, оставайся в аиле и помоги молодым построиться. В таком деле без старика не обойтись. Будь им советчиком и помощником. Слава богу, не зря прожили жизнь: была одна семья, теперь — две.
Старику понравился совет старухи. Когда землемеры планировали новый аил, то и Сапарбаю нарезали будущую усадьбу. «Скоро и ты будешь хозяином, выбирай усадьбу заблаговременно», — говорили ему члены комиссии. Отвели ему участок рядом с усадьбой Самтыра. И вот летом, когда на поле возле черной речки созревал ячмень, когда приближалась обильная урожаями осень, в аиле появился еще один новый дом, крытый тесом. Этот дом выглядел, пожалуй, красивее и богаче, чем соседний дом Самтыра, выстроенный на год раньше. Комнаты были просторные, окна высокие и светлые. Саякбай помогал строиться со всем усердием. Как только дом был отстроен, чтобы не пусто было вокруг, он обнес двор дувалом, построил небольшой сарай. Напутствуемые материнским благословением Асыл и добрыми пожеланиями друзей, Сапарбай и Зайна вселились в новый дом.
Как путники на крепких иноходцах, уверенно вступили они на новую дорогу совместной жизни. Потекли светлые и безмятежные дни. Ложью оказались сплетни шушукающей Сурмакан, — прошло много месяцев, а молодая келин оставалась по-прежнему стройной и гибкой. В девушках щеки у ней были румяные, теперь они подернулись нежной белизной, расцвела молодая женщина, приветливая улыбка не покидала ее. Вставала Зайна спозаранку, разжигала огонь, доила корову, кипятила чай. Проворная, работящая, она успевала и по хозяйству обоих домов и учительствовать в школе. Старая Бермет не нарадуется невесткой:
— Вот что значит молодость — все делает чисто, все ей под силу. И ребят успевает учить и дома управляется. Хорошая невестка пришла в наш дом! Дай бог ей здоровья и счастья! Дай бог и материнства!
И вот в эти счастливые, ничем не омраченные дни Сапарбай однажды пришел домой только к рассвету. Долго ждала его молодая жена, и чем больше он запаздывал, тем больше поднималась обида: «Ну, подожди, придешь домой, молодец! Я тебе тогда покажу, как заставлять ждать до рассвета!..»
За ночь она подряд прочла несколько рассказов и сборник лирических стихов и хотела было отложить книгу в сторону, как на дворе залаяла собака. Зайна насторожилась. Послышались шаги, и еще больше раскалилась обида молодой жены:
— Ишь ты, у него хватает еще совести прийти домой. Ну-ну, заходи!
Неслышно отворилась дверь, показался Сапарбай.
— Ты почему еще не спишь, Зайнаш?
«Не гляну на тебя, даже и не подумаю!» — говорила себе Зайна, упрямо склонившись над книгой, но не стерпела, подняла глаза и встревожилась: Сапарбай вернулся домой удрученный и обескураженный, и сразу же в душе ее не осталось ни капельки прежней обиды. Добрая сердцем, чистая душой, как родниковая вода с гор, Зайна не умела держать в себе зла, она сразу же отошла. Ей стало жаль мужа.
— Что так долго? — спросила она.
Сапарбай ответил не сразу: его все еще душила обида.
Обеспокоенная Зайна молча встала и поставила на стол чашку с мясным супом, который она несколько раз уже за ночь подогревала. Сапарбай не имел никакого желания притрагиваться к еде — на душе было тяжело, но не посмел отказаться, — жена ждала, готовила. Он заставил себя съесть несколько кусочков мяса и хлебнуть ложки две бульона.
— Кушай, что ж ты сидишь?
Сапарбай негромко ответил:
— Я наелся, не хочу, Зайнаш.
— Наелся? Ведь с самого утра дома не был. Я ждала, ждала тебя!
— Собрание было.
— Так долго?
Сапарбай, не отвечая, задумчиво смотрел на свет лампы.
— Что, споры были?
— Да нет, ничего не было…
— Поссорился с кем?
Джигит попытался рассмеяться, отвернулся и встал из-за стола.
— Зачем мне ссориться… Постель готова? Давай лучше ляжем спать…
Сапарбай долго не мог уснуть. Как ни старался он скрыть от жены своих переживаний, но иногда украдкой вздыхал, переворачивался с бока на бок. Зайна понимала, что муж не в духе, что ему тяжело, и, чтобы не причинять ему боли, не стала особенно допытываться, но жалостливо погладила его по лицу.
— Спи, спи, родной! Устал ведь, усни! — приговаривала она ему на ухо.
Сапарбай на минуту даже забыл обо всех своих неприятностях и радостно улыбнулся, но все-таки в душе его оставались горечь и обида. Равнодушный к ласкам жены, как чужой, лежал он в постели.
Зайна с упреком отодвинулась.
— Ты что сегодня как камень холодный… Не нравится тебе своя постель… Ясно, нашел другую…
Погруженный в тяжелые думы, Сапарбай ответил тихо, но твердо:
— Ошибаешься, Зайнаш!
— Ну, а что ж тогда?
— Спи спокойно.
— Пока ты не уснешь, я тоже не буду спать.
Утром в семье уже все знали, что в прошлую ночь на собрании Сапарбай был назван «апартунусом». Сначала Саякбай не придал этому никакого значения.
— Э-э, что там говорить, конь на четырех ногах и то спотыкается. Разве может человек на службе не иметь упреков? Всякое бывает на работе: иногда похвалят, в другой раз поругают. Что ж такого, «апартунус» так «апартунус», побудет немного и «апартунусом», что ты так боишься, мать? Это не страшно! — успокаивал он старуху. И все-таки неспокойно было на душе. Старик не усидел дома, сел на лошадь и поехал по аилу, — послушать, что говорят люди. Многие уже знали, что случилось с его сыном, люди ходили угрюмые и растерянные. Хотя Сапарбай никому не обмолвился о происшедшем на собрании, но о выходке Калпакбаева почти всем стало известно.
Саякбай услышал много неприятных, страшных новостей. «Теперь, оказывается, не в счет, добровольно ли ты вступаешь в артель или совсем не желаешь этого, — в артель должны идти все подряд, кроме баев. Вот какой закон вышел. А те, кто не вступит в артель, останутся без земли и воды. Сапарбай сказал по справедливости, но Калпакбаев на него накричал и назвал его «апартунусом». Такое слово, говорят, не к добру!..»
Саякбай не на шутку встревожился, борода его обвисла, и сам он как-то сразу поник и домой вернулся опечаленный. Старая Бермет, уже кое-что узнавшая от судачивших женщин, похолодела при виде мужа и, чуть не плача, спросила:
— Ну что?
— Да что ну что? Плохо, старуха! Если то, что говорят, правда, то выходит, главный закон изменился. Кто его знает, всякое болтают, и повторять такое страшно…
Удрученные Саякбай и Бермет сидели дома, когда пришел Джакып вместе со своей комсомольской группой.
Саякбай с трудом поднял дрожавшую голову и, устремив в их сторону беспокойный, блуждающий взгляд, глухо спросил:
— Скажи нам, сынок Джакып, что это творится в аиле? Ты комсомолец, должен знать. Сапаш вернулся поздно ночью и рано ушел. Даже жене своей он толком ничего не сказал. Очень печальный он. Как это, «апартунус», что ли, назвали его… Что это слово значит? Просто пожурили его или это преступление какое, не поймем? Сидим вот, переживаем…
Джакып неуверенно ответил:
— Не бойтесь, бог сохранит! Ведь мы все знаем Сапаша.
— Вот то-то и оно!
— Скорей бы организовать нам артельное хозяйство, и все тогда будет в порядке. Если не случится чего-нибудь еще, то, по-моему, слово «апартунус» Сапашу ничем не грозит.
Притихшая, оробевшая Бермет взмолилась:
— В уста тебе масла, да умножится твой род! Дай бог, пусть будет так, как ты говоришь. Пусть его называют «апартунус», только бы сам он был жив и здоров!
— Конечно, так.
Старикам, обеспокоенным судьбой сына, не до того было, чтобы скрывать что-либо от учета, они перечислили все, что было в хозяйстве, даже деревянные грабли.
— Что положено главным законом, для нас это закон, противиться не будем: Только вы подскажите Сапашу, пусть он не перечит. Пусть помирится с этим Калпакбаевым. От вражды с ним добра не будет, — говорил Саякбай комсомольцам. — Он вас послушает. Убедите его, чтобы не ссорился с большим начальником!
— Скажем, обязательно скажем! И вы сами скажите ему! — успокоил старика Джакып.
Комсомольцы двинулись дальше.
Однако отношения между Сапарбаем и Калпакбаевым складывались не так, как этого ожидал Саякбай. Разногласия между ними были таковы, что дело не могло окончиться примирением. На другой день после собрания Калпакбаев сел на председательское место в аилсовете и, сурово оглядывая собравшихся активистов, принялся разносить Самтыра:
— Ты знаешь, батрак, что такое сплошная коллективизация? Это крутой поворот к сатсиалу, и тот, кто против коллективизации, тот враг, вставляющий палки в колесо истории! — Уполномоченный так разошелся, что, вскочив с места, грохнул кулаком о стол. — А ваш Сапарбай умышленно выступает против политики партии. И ты, секретарь ячейки, вместо того, чтобы смело разоблачать врага, мнешься: ни туда ни сюда!
Самтыр, задетый за живое, тоже вскочил с места:
— Не кричите, товарищ Калпакбаев. Я, например, честно говоря, не понимаю, в чем вина Сапарбая. Вы вперед объясните нам это, а потом уж ругайтесь!
— Что-о? Ну-ка повтори, что сказал?!
— Я не понимаю ваше «что — ну что»! По-киргизски скажите!
От злости Калпакбаев побагровел и долго не мог произнести ни слова, — дух перехватило.
— Я всю ночь не спал, думал и никак не возьму в толк, почему Сапарбай оказался апартунусом? — продолжал Самтыр.
— Значит, плохо думал!
— Так вот вы и объясните нам, не понимаем мы! Откройте нам глаза!
— Целый год ты проучился в центре, и до сих пор у тебя не открылись глаза, да? Но меня не проведете, я знаю, чем вы дышите! Контра еще не перевелась. Русский язык — интернациональный язык. А ты передразниваешь его: «что — ну что»! Это и есть апартунус! Ты не выставляй грудь, что был пастухом. Теперь мне все ясно — вы против крутого поворота к сатсиалу! Так, да?
— Не ругайте, а лучше объясните нам! — уже с испугом попросил Самтыр. — Мы ведь не знаем, что такое «апартунус».
Калпакбаев не стал отвечать Самтыру и обратился к Шарше, сидящему в углу:
— Борукчиев! Срочно собери собрание бедняков! — приказал он. — Знаю я вас! Поддались вражеской агитации кулаков, сами первые скрываете врагов. Я вам докажу-у! Пеняйте на себя! Теперь я буду разговаривать с вами только языком закона.
Не зная, что сказать, Шарше поспешно ответил:
— Хорошо, аксакал! Собрание созовем!
— Постой, Борукчиев! Запомни: первым вопросом в повестке дня будет вопрос о борьбе против троцкистских элементов, выступающих против политики ликвидации кулачества, как классового врага!
IX
В то время Самтыр еще плохо разбирался в сложных вопросах политики. Жалко ему было Сапарбая, но открыто выступить в защиту его он боялся. «Кто прав, кто виноват, трудно сказать. Сказать, что Сапарбай враг, будет грешно: он предан советской власти всей душой. Сказать, что ошибается Калпакбаев, этого тоже не может быть, он уполномоченный, присланный из центра».
Подавленный и растерянный ходил Самтыр, а тут еще встретил его Калпакбаев и стал распекать при всем народе:
— Эй ты, секретарь ячейки, открой глаза! Теперь не время спать! Классовый враг сам не признается, его надо разоблачить! Смотри у меня! Если ты хочешь, чтобы имя твое осталось на золотых страницах истории, то не жалей собственной крови в деле ликвидации кулачества, как враждебного класса, и стопроцентной коллективизации бедняков-батраков!
Как и всегда, за Калпакбаевым следовали кучей многие активисты во главе с Шарше. Они так же ошарашенно молчали, как и Самтыр.
Калпакбаев, воодушевленный произведенным впечатлением, высоко вскинул руку:
— Айда, поехали!
Чуть тронул он поводья, и горячий иноходец пошел широким шагом, выбрасывая из-под копыт комья грязи. Развеваются на ветру грива и хвост, с удил падают хлопья пены. Важно сидит в седле Сейдалы Калпакбаев, большим и грозным кажется он с виду в богатой волчьей шубе. А когда из дворов вдруг выглянут молодые, женщины, Калпакбаев еще выше вздергивает голову иноходца, подстегивая его камчой:
— Айт! Айт!
Картинно упираясь носками в стремена, он гордо оглядывается по сторонам. За ним, отстав далеко позади, скачут на своих лошаденках Шарше и другие.
По сравнению с первыми днями перехода к оседлости теперь в аиле чувствуются обжитость и порядок: дома с дворами, размещенные в два ряда, образовали широкую улицу. Возле некоторых дворов по арыкам появились молодые зеленые деревца.
Аилсовет теперь не ютится в чьей-либо юрте, как это было раньше, а помещается в трехкомнатном деревянном доме рядом со зданием школы. Тем, кто еще жил в юртах по лощинам, кишлак, где зимовали их односельчане, казался целым городом.
— Если бы не советская власть, кочевали бы мы где-нибудь по ущельям и по сей день. Разве мог мечтать киргиз о житье в таких теплых, светлых домах с большими окнами? Вот это и называется прозрением глаз! — любил говорить Соке, и все соглашались с ним, с одобрением отзываясь о преимуществах оседлой жизни.
— Правильно. Хотя летом в юрте и хорошо, но зимой приходилось туго, холода одолевали. А теперь зимуем в домах, ветер не продувает, тепло, даже на лбу испарина, сидим в рубашках, благодать одна. Если будет под силу, каждому надо построить хороший деревянный дом, это самое верное дело, — убежденно говорили люди.
В эти дни в аиле, занимающем одну из многих горных лощин, как всходы травы по весне, бурно пробуждались ростки нового сознания, киргизы приобщались к оседлой жизни и труду, началась коллективизация. И, может быть, не выпали бы на долю этого аила те лишние, ненужные трудности, которые пришлось пережить позднее, если бы работу по коллективизации с самого начала повели терпеливо и разумно, а не так, как посланный сюда Калпакбаев.
Люди и без того уже чувствовали себя словно пешеходы на распутье, не знающие, что их ожидает впереди, а когда появился самодур Калпакбаев, смятение охватило их: «Как же понимать все это? Что это значит? Если то, что он говорит, правда, значит, главный закон власти изменился, стал каким-то другим?»
Заносчивое, властное поведение Калпакбаева вызывало неприязнь у людей, при виде его они прятались по домам. Это бесило Сейдалы: не видя верблюда на своей голове, он видел соломинку на голове других и подозревал всех людей во враждебном отношении к себе. Поэтому сейчас, неожиданно остановив коня, он пригрозил активистам:
— Это саботаж! Я знаю вас! Этот аил всегда был скандальным!
Пришпорив на месте коня и раздирая удилами его пасть, Калпакбаев грозно спросил у Шарше:
— Эй, Борукчиев! Чьи это овцы вон там, на горе?
— Какие, товарищ Калпакбаев?
Сейдалы указал камчой на восточную сторону горы Орток:
— Во-он там, много овец!
— А-а… то, это овцы Отора.
— Кто их пасет?
— Раньше был пастух, а теперь сам пасет.
Калпакбаев важно откинулся в седле и, подбоченившись, удивленно спросил:
— Как это сам?
Пока Шарше собирался ответить, в разговор вмешался Джакып, пугливо мигая глазами:
— Аксакал, Отор немного странный человек… Он нам родней доводится. У него больше полтысячи овец, и он не пользуется ими: не режет их, не продает и до сих пор даже дома себе не выстроил, все в юрте живет!
— Ладно! — оборвал его Сейдалы. — Знаю, выгораживаешь свою родню… Все равно, кулак он, твой Отор! — Опустив камчу, Калпакбаев тронул иноходца: — Айда, поехали! Не отставайте, дело есть к вам!
Шарше и Джакып на рысях пошли рядом с ним, а Самтыр, Осмон и другие следовали сзади. Немного погодя Калпакбаев показал на табун лошадей, пасущийся по склону:
— Борукчиев! А это чей табун?
— О, это Киизбай-бая!
— Значит, он настоящий бай, да?
— Да, товарищ Калпакбаев: ведь сам Самтыр всю жизнь батрачил у него.
— Кулак?
— Да, конечно! — с угодливостью согласился Шарше. — Киизбай у нас первый бай! Такого надо выселять в самую первую очередь!
— Знаю! — насупился Калпакбаев и показал рукояткой камчи в сторону зимовки Бердибая: — А во-он там кто живет?
— Это зимовье аксакала Бердибая, — поспешил ответить Джакып. — Он со своими близкими родичами зимует всегда в этой лощине.
— А почему не живет в кишлаке?
— Кто его знает…
— Как так «кто его знает»? Кто должен следить в аиле за исполнением советских законов? Вы! Знать надо!
— Но Беке старину любит! — с готовностью принялся объяснять Шарше. — При Николае он был болушем… «В этой лощине жили мои деды и прадеды», — говорит он и не желает отсюда уходить.
— Значит, он негодный для нас человек, он смотрит не вперед, а назад. Это кулак!
Карий иноходец продолжал идти широким махом, упруго и мягко покачивая взопревшим крупом. Калпакбаев остановил его только на окраине аила. Он осадил коня и, надменно откинувшись в седле, сурово оглядел окраину аила под горой.
— Я вижу, у вас много мельниц! Это мелкобуржуазные собственники! Вон их сколько: одна, две, три…
— Вон та, крайняя, — это бывшая мельница Назарова, — подсказал Самтыр. — Русский был такой у нас. А хозяева остальных мельниц так себе, люди бедные… Один из них — кузнец, у него одна лошадь и одна корова… А второй — Асан, детей у него куча, только и живет мельницей…
Калпакбаев недовольно глянул на Самтыра и поехал дальше, но, проехав немного, приостановил иноходца, обернулся назад:
— Слушай, секретарь ячейки, а ты знаешь, куда ведет собственность на мельницы? Поставил он, скажем, мельницу, за него работает вода, а сам он сидит себе дома да собирает доходы с помола… А это значит, что он, говоря политическим языком, капиталист! Ты, секретарь ячейки, должен знать это! Ну, а вон там, на острове в междуречье, чьи это аилы, какого рода?
— Это здешние, свои, бедняки-дехкане, — сказал Самтыр.
Калпакбаев недоверчиво покосился на него:
— Ты не скрывай! Смотри, какое они удобное место заняли: между двумя реками. Такое место могло достаться только самым богатым и большим аилам из большого рода!
Все, даже Шарше, начали наперебой убеждать уполномоченного:
— Нет, аксакал, мы их хорошо знаем. Они не из большого аила, а из мелких, слабых родов…
— Это простые дехкане. Во-он там, в крайнем дворе, живет старик Соке…
Сейдалы в этот раз спросил более благосклонно:
— Старик? Какой это старик?
Самтыр решил ответить шуткой:
— Наш он, свой старик. Бедняк. Хозяйство у него небольшое, только большой тебетей на голове да гнедая лошадь, упрямая самая и ленивая, а сам он славный старик, шутник добрый.
— Хватит, ясно! А скота много у него?
— Кроме гнедого коня, есть у него кобыла с жеребенком да еще одногодок от той же кобылы и две коровы с телятами…
— А еще? — грозно нахмурил брови Калпакбаев. — Еще что у него есть?
— Ну, еще там, кажется, телята есть годовалые! — сказал Осмон.
— Да коз и овец десятка два! — добавил Джакып.
Калпакбаев возмутился:
— Хорош бедняк! «Да еще телятки, да еще козы и овцы»! А ну-ка, подсчитайте, сколько у него скота? Да ведь это же крупный, крепкий хозяин! Какие все вы темные, безграмотные, черт возьми! Покамест не обучить вас политэкономии, ничего не будете вы знать! Если и дальше так будет, то вы не сумеете даже различить в своей среде классовых врагов, которые витают перед глазами, как шайтаны. Секретарь ячейки, я тебе говорю: с сегодняшнего дня все коммунисты и активисты будут изучать политэкономию. Потом проверю, я тебя знаю. Ты был угнетенным батраком, но видишь, что из тебя теперь получилось! — Калпакбаев вскинул камчу в сторону домов Самтыра и Сапарбая. — Ты плетешься на поводу у этих апартунусов и тоже поставил себе новый дом. Вижу тебя насквозь, еще чокои пастушьи не сносил, а уже о богатстве думаешь. Гений революции сын Ульянова товарищ Ленин долгое время жил в шалаше. А ты, как только советская власть освободила тебя от рабства, вместо того чтобы думать и заботиться о судьбе бедняков, первым долгом заботишься о себе! Посмотри, какой дом поставил! Я не говорю, что ты враждебно настроен, но это… Ты подумай как следует. Бай — это бай, всем ясно, а вот врага из своей, бедняцкой среды распознать не очень просто. Твой сосед Сапарбай — это явный апартунус! А ты, секретарь ячейки, защищаешь его. Запомни, есть указание: все хозяева, годовой доход которых превышает пятьсот рублей, подлежат раскулачиванию, а ваши дома, если их продать сейчас, будут стоить, самое меньшее, по тысяче рублей. А вы думаете, наверно, что вы бедняки-батраки! Нет, теперь политика другая, теперь каждый, пусть он хоть будет бедный из бедных, но если он мешает делу коллективизации распыленных в горах аилов, то он враг сатсиала! Запомни это! И если мы как можно быстрее выполним постановление ЦК партии и правительства, то для нас это честь и слава! И это надо знать как пять своих пальцев!
К вечеру об угрозах Калпакбаева стало известно по всему аилу. Если раньше люди открыто собирались для разговоров на бугор, то теперь они сидели по домам, каждый в кругу своих близких родичей, и держали совет, как избежать непонятной, но страшной опасности, надвигающейся вместе с приездом Калпакбаева.
Ночью, когда в аиле замерла жизнь, Касеин через Абды вызвал к себе домой Джакыпа. У него собрались самые влиятельные люди из рода Эшима во главе с самим Киизбаем. Когда Джакып вошел, сидящие молчали и даже не подняли голов. На приветствие ответил только Касеин, сидевший на почетном месте рядом с Киизбаем. Он взглянул на Джакыпа пытливым взглядом и проговорил:
— «Если несчастье постигнет батыра, он в сапогах пойдет по воде, если тяжко придется коню, он с удилами во рту пьет воду» — так говорили бывалые люди, Джакып! — Обычно уверенный в себе, суровый и непреклонный аткаминер сказал эти слова жалостливо, с обидой и горечью в голосе. — Вот здесь все твои родичи. Черные тучи нависают над нами. Ты комсомолец, активист, но теперь не то время, чтобы чуждаться нас, своих по крови. Народ в страхе прячется от этого Калпакбаева, который рыщет по аилу, как волк в степи. Если совершится то, что слышали наши уши, то, значит, придет конец нашему житью на земле отцов и дедов. — Касеин сокрушенно покачал головой. — Ты, Джакып, молодой, но умный джигит, ты должен понимать, что нет тяжелее горя для человека, чем лишиться своей родины. Тот день, когда меня изгонят из аила отцов, — это день моей смерти! Слышали, что этот страшный уполномоченный записал нас в списки кулаков. Как так можно? Я был остер как булатный нож, теперь притупился, я был великим, теперь я ничтожный. Если нас угонят, ты один не будешь опорой народу. В тот день, когда нас не станет здесь, на земле отцов, тебя поразит проклятье, ты тоже сгинешь. Но сегодня слово твое. Если сможешь, защити своих родичей, если нет, то помоги разумным советом…
Касеин замолчал, его рука замерла в воздухе. Он опустил ее, только когда слово взял Киизбай.
Киизбай заговорил слабым, срывающимся голосом, полным обиды. Посмотришь, старик восьмидесятилетний, голова трясется, борода вся вылезла, и даже не верится, что когда-то это был властный, суровый человек.
— Одна нога моя в могиле уже, сын мой Джакып! Осталось мне жить на этом свете столько, сколько старой, беззубой овце. Близка уже моя кончина, слаб я! — Старик приподнял плечи, и в голосе его послышались отголоски былого, как отдаленный, приглушенный шум реки. — Да, был я баем, был великим, но богатство и славу я ни у кого не отнимал, это дал мне аллах. Да, может быть, и камчой кого-нибудь задел и бранным словом оскорбил! Смертный я — были грехи. О аллах, смилуйся, прости! Да паду я жертвой за новую власть, не мешал я ей, уважал ее законы. — Киизбай протянул руку в сторону окна. — В этой лощине прошла жизнь семерых моих дедов и прадедов. И хотел бы я, чтобы и моя могила была там, где лежат мои предки. Появилось слово такое — «кулак»! Хорошо, вот теперь ты, активист, вместе со своим ненавистным уполдомочем, выселяй меня, изгоняй с земли отцов. Но знайте, где бы я ни был, я живой человек, одна волосинка с моей бороды стоит вас всех. От того, что уничтожите меня, тяжесть земли не уменьшится. Я каждый год плачу налог, это тоже польза государству. Ты, Джакып, слава богу, уже зрелый джигит, если по сердцу тебе мои слова, подумай об этом. А если нет, — бай вскинул рукой бороду, — дело твое, поступайте как хотите!
Джакыпу было не по себе. С одной стороны, он знал о том, что надо бороться с баями и кулаками, которые угнетали народ, с другой стороны, жалко было их, не хотелось, чтобы старейший аксакал рода, Киизбай, и один из лучших, мудрых аткаминеров, Касеин, были выселены отсюда.
Джакып расчувствовался и не смог дать баю решительного ответа. Он лишь невнятно пробормотал:
— Там будет видно, что делать.
— А что видать, что смотреть? — сказал Касеин. — В списки записали, на учет взяли! Ладно, скот и добро — пропади оно пропадом… А теперь, значит, хотят лишить нас земли отцов, своего аила и народа! Так что ж тут ждать, что ж тут смотреть!
Джакып не знал, что и ответить.
— Ну хорошо, угонят меня… Останется жена, дети осиротятся… Тоска согнет мне спину… А за что это наказание, за какие преступления?
Касеин умолк. Никто больше не проронил ни слова, воцарилась гнетущая тишина. По бороде Киизбая покатились капельки слез.
В эту ночь не только Касеин, но и Бердибай, и Шоорук, и Карымшак, и многие другие не спали. Страшные, тяжелые думы одолевали их. На что уж беззаботен Иманбай, и тот даже, опьянев от бузы, впал в горестные раздумья. Вспомнив о предстоящем расставании с Айсаралой, Иманбай накинулся на бедную Бюбю.
— Бабе положено знать свое бабье дело, а не соваться куда ей не следует! А ты лезешь не в свои дела, хочешь властвовать надо мной! — кричал Иманбай на жену. — Смотри, какая активистка нашлась, сама напросилась: «Запишите лошадь!» И вот теперь дождалась. Но так и знай! В тот день, когда у меня отберут Айсаралу, я отсеку вот эту свою золотую голову и привяжу ее к седлу Калпакбаева, пусть он возьмет ее вместе с конем. Я посмотрю тогда на тебя, дура, как тебе будет сладко оставаться вдовой!
Бесшумно, словно кошка, молча ходила Бюбю, управлялась по дому и, не утерпев, ответила наконец:
— Ну и что ж, ничего не поделаешь… Кто может знать, что будет впереди.
— Во-он как! — Иманбай вытянул шею, грозно наступая на жену. — Значит, ты только и ждешь, чтобы избавиться от меня, да?
— «Если смерть придет, даже хан не спасется». Если ты привяжешь свою золотую голову к седлу Калпакбаева, посмотрим и на это, а нет, значит, будет она торчать у тебя на плечах.
Иманбай с кулаками бросился на жену:
— Ах ты, могила твоего отца, говоришь, что будет торчать на плечах. Значит, и это тебе не нравится? Я, я знаю, что у тебя на уме: в артели, мол, мужей будет сколько угодно! Так на́ тебе! На, на! Вот тебе за каждого мужа в артели!
Как-никак он все же был мужчиной: навернув косы жены на руку, Иманбай колотил ее по спине, по бокам и приговаривал:
— Мало того, что лишает меня Айсаралы, так еще подумывает о таких кобелях, как Султан… Но пока я жив, не видать тебе этих кобелей…
Младшая дочка плакала и кричала во все горло:
— Не бей маму! Не бей маму!
Она схватила отца за ногу, тщетно пытаясь его оттащить. Старое, едва державшееся на плечах платье Бюбю изорвалось. Потеряв платок, с всклоченными волосами, Бюбю наконец вырвалась из рук мужа, осыпая его проклятьями:
— За что? За что бьешь, изверг? Или ты поймал меня с кем, а? Чтоб сдохла твоя Айсарала, чтоб бог покарал тебя!..
Бросив шубу в одном углу, в другом — шапку, Иманбай, все еще злой и возбужденный, выскочил из дому, продолжая кричать:
— Я пойду к самому Калпакбаеву! Пусть он мне даст подписку, что не тронет мою Айсаралу, а нет, так я выйду из артели. Это ведь позор, чтобы киргиз ходил пешком! Чем жить без лошади, лучше умереть!
На улице его окликнул Оскенбай:
— О Имаш, подумай как следует! Не годится идти против всего народа!
— Что?! — Иманбай остановился. — Кто это идет против народа?
— Да ты! Ты куда идешь, о чем кричишь?
Иманбай замахал руками:
— Иду к самому Калпакбаеву! Пусть он прикажет, чтобы не трогали единственную лошадь у такого бедняка, как я. Пусть берут скот у баев!
Оскенбай неуверенно буркнул:
— А ты разве не знаешь, что баев в артель не принимают?
— Значит, они будут жить сами по себе, кочевать по джайлоо, кушать мясо и пить кумыс? А я, стало быть, должен отдать своего коня да в придачу еще свою жену таким кобелям, как Султан. Если это и есть свобода и равноправие при советской власти, то спасибо ей! А я пойду добьюсь своего. И ты не учи меня, не твое дело! Пока лошадь подо мной, если что, сбегу за перевал в Кой-Кап!
Продолжая ругаться, Иманбай двинулся дальше, но Оскенбай еще раз крикнул ему вслед:
— Ты поосторожней, Имаш! Лучше посоветуйся сперва с молодыми, они-то знают. А то покажет тебе Калпакбаев, как убегать в Кой-Кап!
Возле конторы аилсовета Иманбая встретил на лошади старик Соке. Позабыв поздороваться со старшим, Иманбай в упор спросил:
— Ой, Соке! Здесь ли уполдомоч Калпакбаев?
— А зачем он тебе, в гости, что ли, приглашаешь? Почему не здороваешься?
— Плевать мне…
— Да ты постой. Сон, что ли, видел, что с тобой?
— Плевать мне на сон…
Соке усмехнулся:
— Что это ты? Сколько чашек бузы выпил?..
— Вы не смейтесь надо мной, Соке, — обозлился Иманбай. — Я уважаю вас, почти как самого бога… Не смейтесь, бросьте шутить! Сейчас, если даже отец и мать мои поднимутся из могилы, я не посмотрю ни на что. Мне теперь все равно, я потребую ответа у самого Калпакбаева!
— Брось! Вернись сейчас же! — решительно сказал Соке. — Калпакбаев не станет отвечать таким, как мы: у него в руках есть бритва!
Иманбай недоуменно приумолк и спросил:
— Ну и что же? Что он мне сделает своей бритвой? Если есть, так пусть есть…
— А я тебе говорю, остепенись, обреет он тебе бороду, будешь ходить, как скопец!
— Плевал я на бороду! Лучше без бороды быть, чем без лошади!
— Иди домой, все равно контора закрыта, замок висит. — Соке тронул лошадь. — Зачем тебе лезть на скандал? Пусть этим делом занимается Абды, а ты иди себе домой, корми ребятишек!
Внешне Соке выглядел спокойным и, как всегда, немного насмешливым, но на душе у него было горько и тоскливо. Зная Иманбая, который ничего не мог утаить в себе, Соке умышленно сказал ему неправду. Прозорливый старик понял состояние Иманбая, который сейчас не находил себе места, а скажи ему еще что, так он впрямь ускакал бы в Кой-Кап на своей Айсарале. Соке сказал, что аилсовет закрыт и что замок висит на дверях, но это была просто уловка: он хотел уберечь Иманбая от неприятностей. А на самом деле в аилсовете заседали сейчас активисты, там стучал по столу Калпакбаев.
Еще до этого, около полудня, к Соке пришел обеспокоенный Саякбай:
— Утром приехал человек от Калпакбаева, вызвал Сапарбая в аилсовет, и вот все нет его… Этот уполдомоч поносит его на каждом шагу, и что он взъелся… Да и Сапаш тоже не молчит, видать…
— Ну, ясно, молодой, горячий!
— Да ну ее к лешему, горячность эту! Не к добру он связался с уполдомочем. С работы его сняли, а теперь, кажется, угрожают посадить. Не знаю, чем все это кончится!
— Да это он просто так говорит! — сказал Соке, успокаивая Саякбая. — Закон справедливо разбирает судьбу человека. Пошел он к черту, этот уполдомоч, не так это просто — посадить ни за что в тюрьму!
Саякбай устало опустился на бревно:
— С тех пор как все это началось, сон пропал… А старуха, та совсем слегла, сердце болит!
— Ничего, все пройдет. Если разберутся по закону, то не долго будет разъезжать уполдомоч на иноходце, он навоза иноходца не стоит!
— Э-э, кто его знает! Когда еще там разберутся, а пока тошно становится жить. «Если враг твой с ноготок, принимай его за гору» — так говорили старики. Этот черт, видать, прожженный в таких делах, говорят, немало безвинных людей пострадало от него. Старуха уши прожужжала мне, боится, что стрясется беда с сыном. И откуда она все это узнает? Я на лошади целый день и то ничего не знаю, а она сидит дома, а узнает больше меня…
Чтобы успокоить Саякбая, Соке пошутил:
— Это еще ничего! Моя старуха узнает во сне мысли самого аллаха! Так что не удивляйтесь!
— Должно быть, так… Сели бы вы на лошадь да разузнали, что там происходит, в канцелярии? Беспокоюсь я!
Соке не мог отказать в просьбе Саякбаю. У коновязи возле аилсовета стоял десяток оседланных лошадей, а перед дверями похаживал взад-вперед коротышка Матай. Он нехотя поздоровался с Соке, но тот, не отвечая на приветствие, показал на дверь:
— Что там он орет так?
Громкие выкрики Калпакбаева ясно слышались на улице. Матай предостерегающе шикнул: тише, мол. Соке постоял, послушал грозные раскаты голоса уполномоченного и, возмущенный, направился прямо в контору, волоча по земле камчу.
— Туда нельзя, не разрешается! — попытался было остановить его Матай, но Соке был уже в дверях.
Когда он вошел, запуганные активисты невольно обернулись.
— Саботаж! Всех вас посажу! — грозил им Калпакбаев и, увидев Соке, прикрикнул на него: — Айда, выходи отсюда, старик! Нельзя сюда входить, кто его пустил?
Он сидел на председательском месте и сейчас брезгливо глянул на старика поверх очков.
Но Соке не думал уходить, он решительно ответил:
— Я не собака! Не гони!
— Не мешать! Здесь идет большой разговор.
— А ты меня не обзывай этим словом — «не мешать»!
— Здесь идет большой разговор! Ты понимаешь?
— Большой разговор решается вместе с народом! Слыхал я твой большой разговор, и нечего меня стращать, прошло то время!
— Что-о?!
— А ты что, бить меня будешь, что ли? Ну, на, бей! — и Соке рванулся к столу. — Вот я, а ну-ка, попробуй!
Опешивший Калпакбаев развел руками:
— Что это за старик, скажите, пожалуйста?
— А, сразу «пожалуйста» говоришь! — Соке показал рукой на бледного Сапарбая. — Вот он, Сапарбай, который стоит как виноватый перед тобой, он сын капканщика. Он такой же преданный советской власти, как и ты. Этого ты не забывай. Мы все, от мала до велика, знаем его, уважаем, идем к нему за советом. А чем же он не угодил тебе, а?
Калпакбаев вскочил с места и стукнул кулаком по столу:
— Молчать! Вот как! Я так и знал! Вот где зарыта собака! Это организованный бунт против власти! Вам не по душе артельное хозяйство! Защищаете друг друга, прячете кулаков. Теперь ясно, здесь зачинщик! Бунт хотите поднять!
При слове «бунт» Соке немного оробел.
— Уйдите пока, аксакал! — засуетился Шарше. — Не вам вмешиваться в такие важные дела!
— Почему?
— Кто вас сюда звал?
— Я сам пришел!
— Нельзя сюда!
— Вот уж не знаю! С тех пор как пришла советская власть, меня еще никто не выгонял из аилсовета. Ну хорошо, посмотрим, кто из нас прав!
Злой и удрученный, Соке сел на лошадь и только было отъехал, как встретился ему Иманбай. Соке знал, что для Калпакбаева, который только и искал, к чему бы придраться, появление Иманбая послужило бы лишним доказательством. «Скажет еще, что и этот тоже один из зачинщиков бунта», — подумал Соке и не пустил Иманбая в контору.
— Иди домой. Замок висит! — повторил он ему еще раз и уехал.
Раздосадованный Иманбай посмотрел ему вслед и недоуменно пробормотал:
— Что это творится с людьми: все злые, хмурые? Не пойму!
Он постоял еще немного и пошел домой.
X
При каждом удобном случае Калпакбаев наседал на Сапарбая, обвиняя его в политической неблагонадежности. Постепенно Сапарбая стали сторониться даже некоторые близкие его товарищи. Где бы теперь он ни выступал: в аилсовете, или на собрании батраков, или перед народом, его предложения отклонялись, но, несмотря на это, Сапарбай продолжал стоять на своем:
— Товарищ Калпакбаев, вы извращаете мои слова! Я не выступаю против сплошной коллективизации бедняков и батраков, но я хочу сказать, что у нас в горах условия сложные. Если мы будем неосмотрительны, мы можем отпугнуть народ, люди могут разбежаться из аила, и тогда трудно будет их собрать. Мы не имеем права не учитывать эти обстоятельства. Я еще раз повторяю: нам нельзя устраивать спешку, мы должны работать терпеливо и упорно!
— Садись! Вражеская агитация! — оборвал его Калпакбаев.
После таких слов уполномоченного уже никто не осмеливался выступать в поддержку Сапарбая. Самтыр тоскливо молчал, Осмон сидел опустив голову, и только Шарше, стараясь всячески угодить Калпакбаеву, выскакивал вперед:
— Ты, парень, когда бросишь мутить народ! Кто мы с тобой, чтобы не верить самому товарищу Калпакбаеву? Уважаемый товарищ Калпакбаев прибыл сюда не играть, не по своей прихоти. Его послали сюда из центра, возложив на него великую ответственность!
— Это и мы знаем! Не придирайся!
— В таком случае признай свою вину!
— Пусть признает тот, кто виноват!
На собраниях Сапарбай держался твердо, но наедине с самим собой его охватывали сомнения: «Может быть, я и в самом деле иду против политики партии? Может быть, я ошибаюсь?»
Эти сомнения не давали ему покоя. По ночам он не спал до рассвета. Переживая за сына, угрюмый и молчаливый, ходил отец. Мать стала слезливой, слезы не высыхали на ее глазах. Все это причиняло страдания Зайне, но она старалась не показывать вида и, как могла, шуткой пыталась ободрить мужа. Тяжело было у нее на душе, и все же Зайна находила в себе силы, чтобы приласкать его, приголубить. В такие минуты нежность переполняла сердце Сапарбая, и он говорил ей:
— Спой что-нибудь, Зайнаш!
Она не отказывалась, пела приятным, мягким голосом:
Зелены джайлоо луга,
Как их вытоптали — я знаю.
Человек оклеветан честный —
Я душой за него страдаю.
Сапарбай задумчиво слушал песню, положив руку на плечо Зайнаш, с нежностью гладил ее шею, а иногда и сам подпевал, но большей частью слушал молча, глубоко задумавшись.
Если жена пыталась развеять тяжелые переживания мужа своей женской лаской и теплотой, то мать, страдая за сына, готова была всем пожертвовать ради него, принять на себя все его горести и неудачи, отдать за сына свое материнское сердце. Не сводя с него печальных глаз, она говорила дрожащим, срывающимся голосом:
— Сын мой, не заставляй болеть материнское сердце, будь таким же бодрым и веселым, как всегда!
Сапарбай на это пытался отвечать смехом:
— Да что ты, мать, я такой же, какой был!
— Нет, ты не такой стал, сын мой.
— Ну а что ж, мне радоваться, что ли, если мою чистую душу считают черной?!
— Ну и пусть считают. Лишь бы ты сам был чистым!
— Нет, я не могу с этим мириться, Или я докажу свою правоту, или пусть буду виновным! Пусть тогда накажут меня!
От этих слов сына мать еще больше пугается, глаза ее наполняются слезами, и она, едва удерживая прыгающие губы, говорит:
— Не надо, сын мой, послушай нас. Если этот окаянный Калпакбаев называет тебя апартунусом, — не спорь с ним, — согласись, что ты апартунус. Что ты потеряешь от этого! Чем нести наказание, лучше будь живым и здоровым возле родной матери. Подумай о нас, о старом отце, о своей молодой жене. Да сохранит тебя бог от разлуки с нами! При теперешней жизни и простой человек будет жить не хуже начальников. Да не ходи ты, ради бога, в эту канцелярию, возьми в руки кетмень и работай себе, пусть ты будешь «черным дехканином». Отдай ты этому Калпакбаеву и начальничество и апартунуса, пусть он все возьмет себе… Оставь его, сын мой, не связывайся!
Теперь Бермет с обостренным, болезненным материнским вниманием следила за каждым шагом сына, за каждым выражением его лица. Если он был хмур, то и она хмурилась. Если он не спал, то и она не спала. «О бедный мой сын, и зачем тебе надо было связываться с начальством! Измучился ты, извелся!» — думала мать. Сама Бермет тоже пожелтела, осунулась, с трогательной заботливостью она приберегала для него все лучшие куски. «Кушай, пока горячее!» — приговаривала она и сама приносила чашку, держа ее трясущимися старыми руками. Из уважения к хлопотам и заботам матери Сапарбай делал вид, что кушает, и незаметно переходил к чтению книги или газет.
— Да оставь ты свои бумаги, не сбегут они, кушай, негодный ты эдакий!
— Я сыт уже, мать.
— Чем ты сыт… Кушай, кушай, я тебе говорю!
Если сын занимался чтением, мать чувствовала себя еще относительно спокойно, но стоило ей заметить, что он пишет, как снова тревога охватывала ее, и она ворчала, жалуясь снохе:
— Ты бы взглянула, что он там пишет опять? Может, жалобу на Калпакбаева? Скажи, чтобы не делал этого. Тебя-то он послушается. Какой толк от жалоб, только врагов себе наживет…
Мать болела душой за сына, постоянно боялась за него и каждый раз напоминала Зайне:
— Ты, дитя мое, будь осторожна: «Жена умна — муж хорош, визирь умен — хан хорош». Сапаш обязан слушать твои советы, если они умны и справедливы. Ты молода, грамотна. Следи за бумагами мужа, ты должна знать каждый шаг его. Если он ошибается, поправь его, если недопонимает, подскажи, где надо. Пусть не боится говорить правду, но пусть и не лезет на рожон, пусть не будет жалобщиком. Ты следи, дочка, за ним в оба глаза!
Мать не зря беспокоилась за сына. В эти дни Сапарбай ходил мрачный и подавленный. Но переживания молодого джигита не были ни слепой обидой, ни злобой — это было справедливое недовольство, протест его честной, прямой души. Лишь иногда он терял власть над собой и горячился, не в силах вынести несправедливые нападки Калпакбаева, но большей частью он держался спокойно, выдержанно. Матери Сапарбай казался тоскливым, обиженным, а на самом деле за внешней его молчаливостью скрывалась непримиримость, готовность к борьбе. Он не пропускал мимо ни одного слова Калпакбаева, обдумывал и проверял каждую его мысль: «Кто из нас ошибается, кто из нас прав, он или я?» Сапарбай был молчалив не потому, что растерялся перед лицом надвигающейся беды, а потому, что глубоко и серьезно задумался над судьбой своего аила. Этого не знала мать, этого не понимали и его односельчане, потому что Сапарбай в первые дни ни с кем не делился своими думами. Даже его близкие друзья, близкие, как пуговицы чапана, Самтыр и Оскенбай, и те заметно охладели к нему. Может быть, в этом был виновен сам Сапарбай, замкнувшийся в себе, — не будем пока делать скороспелых выводов. Подобно тому как ветер, отклоняя пламя в одну сторону, заставляет кипеть казан с одного края, так и жизнь тогда имела свои особенности, и поэтому позволим каждому из наших героев поступать так, как подсказывала ему его совесть.
Когда мутной воде дают отстояться, грязь оседает на дно и вода очищается, становится прозрачной. Благодаря своей выдержанности и твердости Сапарбай сумел разумно отнестись к своему положению, разум его переборол чувство обиды и гнева: «Гнев правой руки он удерживал разумом левой руки». Какое-то внутреннее чувство подсказывало ему, как самый близкий друг: «Будь твердым, джигит! Правда будет на твоей стороне!»
«Пусть Калпакбаев называет меня апартунусом, пусть он сошлет меня на Орол, но я буду стоять на своем! — говорил себе Сапарбай. — Если ошибусь, партия поправит меня!»
Сидя дома за столом, Сапарбай поглядел в окно в сторону школы и конторы, на дорогу, на людей и, достав из кармана тетрадку, начал писать:
«Я думал, что жизнь моя будет всегда светлой и радостной, как путь всадника на резвом иноходце, но, оказывается, я еще ничего не видел, я еще не пробил скорлупы яйца. Однако ни о чем не буду сожалеть… Будь бдителен, смотри в оба за Калпакбаевым, но только не таи в себе месть и злобу, потому что он, обвиняя тебя в политических ошибках, заставил тебя прозреть, посмотреть на себя и на жизнь другими глазами. Ведь вчера только ты был доверчивым, неопытным, ни над чем не задумывался, был как подросток, скачущий впервые на своем коне, не разбирая пути и дороги. Кто бы ни приезжал из начальства, что бы он ни сказал, ты всему искренне верил, как ребенок. Нет! После проделок Калпакбаева надо ко всему подходить с умом, надо во всем разбираться самому. Кто его знает, говорят, нет такого языка, который бы не ошибся, нет такого копыта, которое бы не споткнулось… Или я, или он, но кто-то из нас неправ… Кто? Поживем — увидим».
Может быть, Сапарбай еще продолжил бы свои записи, но тут ему помешала мать. Она, незаметно войдя в комнату, стала за плечами сына и наконец, не вытерпев, спросила его:
— Что ты тут пишешь, жеребенок мой? Лучше бы сел на лошадь да проехался по аилу, освежился бы, чем так сидеть!
Сапарбаю не хотелось расстраивать мать. Он оседлал своего трехлетка и поехал по аилу. Мать провожала его внимательным взглядом и умиротворенно думала: «Вот и хорошо, давно бы так! А то сидит над своими бумагами один-одинешенек, а что пользы от этого, только то, что апартунусом прослыл! Да уж и это-то ладно, лишь бы голова была цела, жеребенок ты мой!»
Сапарбай ехал опустив глаза, как всегда занятый своими мыслями, когда его окликнули:
— Сапаш, заверни-ка сюда!
Это был Мамбет. Он всегда говорил горячо и громко. И на этот раз, услышав голос Мамбета, к нему стали собираться соседи.
— Нам все равно, как бы тебя ни называл этот уполномоченный, — говорил Мамбет Сапарбаю. — Для нас ты по-прежнему свой человек, Сапарбай, и никто не посмеет обвинять нас в чем-либо, если мы станем спрашивать у тебя совета. Когда приезжал товарищ Саламатов и агитировал нас вступать в артель, то он говорил, что это воля каждого, желаешь ты идти в артель или нет. Закон за это не преследует. А теперь появился список Калпакбаева. У меня записали все, даже собаку. А сам он не хуже прежних болушей, как огонь, носится на иноходце вверх и вниз по аилу и грозится всех поголовно выслать на Орол. Что же это такое, Сапаш, как это понимать? Или таков закон советской власти, или же это закон Калпакбаева из его потрепанной, как кошма, книжки?
Сапарбай спокойно сидел на коне, стараясь не выдавать своего возмущения, он только слегка улыбнулся горькой усмешкой:
— Что вам сказать, Маке? Мне тоже это непонятно: что ни скажи, сразу же апартунусом становишься. Однако как бы там ни было, а то, что все бедняки-дехкане должны собраться в артель, — это правда. А больше я ничего не могу сказать.
Кто-то недовольно проворчал:
— Да если бы это по нашему согласию, кто бы отказался, кто бы пошел против закона!
— Верно это! — вставил Мамбет. — Не дают нам собраться с мыслями, обдумать по-своему. Даже когда с одного места кочевали на другое, сперва разведывали путь, а уж потом снимались со старого стойбища. А это что же за спешка такая, не дают даже времени раскинуть умом, посоветоваться с собственными ребрами.
— Тут советуйся, не советуйся, а вступать в артель надо, Маке, — отвечал Сапарбай. — А насчет пути на новое место не беспокойтесь, народная власть не поведет вас к плохому.
— Конечно, это так, Сапаш, и мы тебе верим, когда мы не верили тебе!
— Ну вот и надо собираться в артель, вступайте, медлить нечего!..
Сапарбай ехал по улице и думал: «Эх, Калпакбаев, сколько ты ни стараешься сделать меня апартунусом, а народ все равно не отошел от меня!»
После разговора с людьми Сапарбай повеселел, приободрился. Вдруг его кто-то позвал. Это был Оскенбай.
— Ой-о, Сапаш-джан, дорогой мой, постой, заверни к нам!
— Благодарю бога, что глаза мои видят тебя, Сапаш, — чуть не плача, жалобно заговорил Оскенбай. — С тех пор как появился этот самый начальник, как, бишь, его… в аил словно прилетела черная бабочка… Мы все — и наш черный бычок, и Камила, и сам я — записаны в список. О Сапаш-джан, скажи правду: чем все это кончится?
— Не беспокойтесь, Осеке, все будет в порядке, все кончится только хорошим!
— Ну, дай бог масла в твои уста! Только бы не угнали нас в сторону «Пойдешь — не вернешься»!
Сапарбай невольно рассмеялся.
— Пустое, не думайте об этом, не тревожьтесь: если и будут кого выселять, то прежде всего этих самых черных бабочек, наших врагов, будут гнать отсюда.
— Масла в твои уста, дорогой.
— Вам тоже масла в уста. Видит бог, этот Калпакбаев и есть самая настоящая черная бабочка. Довелось бы посмотреть, как он будет отвечать перед законом за свои неправильные дела.
— О-о, Сапаш-джан, нехорошие дела творит он!
— Каждый отвечает за себя, Осеке. Вы ни о чем не думайте, будьте всегда честным, как и были. Пусть ваш черный бычок будет справным, пусть Камила ваша не омрачается. Увидите, все будет на своем месте, верьте мне, Осеке!
— Верно, верно, кому верить, как не тебе, Сапаш-джан. Пусть бог пошлет тебе долгой жизни.
Только было отъехал Сапарбай от дома Оскенбая, как кто-то неожиданно окрикнул его хриплым, злым голосом:
— Эй, собака! А ну, постой!
Сапарбай резко обернулся и увидел Курмана, идущего напрямик по огороду.
— Постой, обожди, говорю… Или вы все думали, что избавились от меня… Избегаете!
Сапарбай добродушно ответил:
— Салам алейкум, Курман!
— Ты мне не заговаривай зубы, никто не изголодался еще по твоим саламам. — Курман был бледен, глаза пьяные, мутные, красные, он еле держался на ногах. — Ты… ты… избегал меня… а?
— Когда, что ты мелешь?
— А то как же, ведь я прихвостень Саадата… Ты давай подальше от меня…
Разозленный Сапарбай резко оборвал его:
— Не болтай, Курман! Если ты и был когда-то прихвостнем, то я теперь апартунус. Подальше держись от меня.
Курман заговорил тише:
— Что? А мне наплевать. Ну и дурак ты, слушай… Ведь джигит настоящий то едет на верблюде, то ходит пешком. Знаю, ты теперь апартунус… И все равно я твой товарищ, да! А ну, давай иди за мной! Пойдем к нашему Имаке бузу пить.
Шатаясь, Курман подошел к лошади и взял ее за чумбур.
— За мной, дурак!
— Отпусти, что скажут люди!
Но Курман не хотел слушать, он тянул лошадь Сапарбая и бормотал:
— Я сам поведу тебя в сатсиал! Вы не знаете меня, вы все дураки… Пойдем, пойдем, все лучшее в жизни — в доме Имаке.
Бюбю славилась теперь своей бузой, она у нее обычно получалась густой и крепкой. Сегодня же, как назло, буза не удалась, зелье как следует не перебродило и было кислым и безвкусным. Люди пробовали бузу, плевали и уходили, ругаясь. Иманбай, мрачный и насупленный, полулежал в углу, прикрывшись кожухом. Он с самого утра даже не приподнял головы, не проронил ни слова. Неспроста он был в таком удрученном состоянии, было над чем призадуматься. После того, как группа комсомольцев записала его семью в артель, он житья не давал Бюбю. И без того не сладко приходилось Бюбю, она несла на своих плечах все семейные тяготы. Сейчас ей было вдвойне обидней за неудачную бузу.
— Когда мужчина в доме становится непутевым, это не приводит к добру. Ты таскал меня за волосы, — хотел, чтобы тебя исключили из списка, куда записан весь народ поголовно, а теперь даже буза толком не бродит. Кто теперь будет приходить к нам в дом, да ни один человек не ступит ногой! Айсарала, за которую ты дрожал, как за свою жизнь, стоит голодная, твои дочери ходят голые, им даже нечем прикрыть тело. Вот и лежи теперь в углу, как бирюк, посмотрим, много ли ты вылежишь!
Иманбай не возражал ни слова: знал, что когда виновен, так уж лучше молчать. Иногда только шевельнется, вздохнет и снова затихнет.
С грохотом отворилась дверь, и послышался голос Курмана:
— Бюбю-джене, наливай нам бузы!
Иманбай затаил дыхание. «Если уж Курману не понравится буза, то тогда все пропало, житья мне не будет!»
— Ну, джене, побыстрей, наливай нам с Сапарбаем по полной…
— Бузы нет! — ответила смущенная Бюбю. — Не перебродило…
— А-а, наплевать! Нам все равно, наливай!
— Да как же вы ее будете пить, милые мои, в рот не возьмешь!
— А вот посмотришь, запросто! Мы сюда вместе с Сапарбаем пришли. Что тебе жалко, что ли, пить-то мы будем! Наливай, не томи душу!
— Да как ее пить, если буза не готова, — вразумлял Курмана Сапарбай. — Зачем ты пристаешь к Бюбю-джене?
Заслышав голос Сапарбая, Иманбай шевельнулся, из-под кожуха высунулись его голые ноги.
Курман, усевшийся было на полу посередине комнаты, удивленно протянул:
— О-о, мой Имаке… Он разлегся, как сам Сансызбай… Здорово! — Курман облизнул пересохшие губы. — Когда-то ты был даже посредником между родами, помнишь?.. Лежи, лежи, Имаке! Эх, могила отцов, всякое бывает! Джигит то едет верхом на верблюде, то ходит пешком. Если есть бог на небе, то, может, придется тебе быть и беком в этом аиле, Имаке…
Иманбай не утерпел, сбросил кожух, поднялся и приказал жене:
— Черт с ним, что не перебродило, наливай, жена, бузу! Курман правильно говорит: чем жалеть нашу бузу для Сапарбая, лучше вылить ее в яму!
Полное ведро бузы поставили перед Курманом.
— Пей, Сапарбай, опрокинь чашку! — приставал Курман с пьяным упрямством. — Что ты мнешься! Калпакбаев еще ничего не сделал тебе, а от бузы Имаке брюхо твое не лопнет; пей сколько влезет, все переварится. Я угощаю тебя, пей!
Сам Иманбай не без опаски выпил чашку бузы, но после второй он осмелел и даже похвалил питье:
— Э-э, ничего, поспела уже буза. Пейте!
— А ты и сам пей, Имаке! Не бойся, деньги я буду платить.
— Молодец ты все-таки, Курман, молодец!
— А ты думал, что не заплачу! — Курман горделиво похлопал себя по карману. — Вот они где деньги! Они у меня не переводятся так же, как рыба в Иссык-Куле!
Почти полведра нескисшейся бузы выпил один Курман. После этого он потащил Сапарбая и Иманбая к себе в гости.
Жена его Батий, ушедшая от Бердибая, знала, какие сплетни ведутся о ней в аиле: «Несдобровать ей, — перешагнула через голову почтенного Бердибая и ушла к богохульнику Курману. Это не пройдет ей даром, наплачется, да поздно будет!» Чтобы отстоять свою честь и доказать, что она счастлива, Батий с особой старательностью следила за домом, содержала его в чистоте и порядке. Но одних ее стараний было, конечно, мало, а муж был плохим добытчиком, в дом он почти ничего не приносил, и поэтому они жили, кое-как перебиваясь, едва сводя концы с концами. Единственным утешением, в котором видела Батий свое счастье, был сын, родившийся вскоре после того, как она стала женой Курмана.
Свекровь тоже гордилась внуком, она его с рук не спускала. Маленький Тилек рос бойким, непоседливым ребенком, доставляя домашним немало радостных хлопот. Сам Курман тоже приободрился немного, припадки стали трепать его меньше, чем прежде, теперь он помогал и по хозяйству. И если бы бросил он пить и был бы разумным хозяином, то жили бы они нисколько не хуже, чем другие. Но Курман пил запоем. Мать и жена страдали от этого, не знали, как быть с ним.
Когда в дверях появился шатающийся Курман, ведя за собой Сапарбая и Иманбая, мать тоскливо подумала: «Опять он напился. Эх, горе наше!» Она неприязненно поздоровалась с Сапарбаем и, прижимая к груди малыша, молча вышла из дома.
Батий удивилась и обрадовалась приходу Сапарбая, давно он не был у них, она, несколько смущенная, потупясь, приветливо улыбнулась ему. Теперь она не бросала украдкой лукавые, вызывающие взгляды, как в те времена, когда была младшей женой Бердибая, наоборот, она стала серьезной и даже суровой.
— Гости пришли, байбиче моя! Разжигай очаг, ставь казан! — с хозяйским радушием распорядился Курман.
Батий расстелила гостям овчинный полог и молча принялась за свое дело.
Хотя буза была не очень важная, но выпили ее изрядно, а если к этому прибавить еще пьяные, шумные разглагольствования Курмана, то легко понять, что мрачное настроение Сапарбая рассеялось, он повеселел. Теперь он, то и дело приглаживая усы, говорил горячо и громко, не уступая самому хозяину:
— Постой, Курман! Ты опьянел, потом скажешь, послушай меня…
— Кто опьянел? Это я?
— Да ты выслушай меня, я ведь твой гость!
— Правильно… Ты и Имаке… Имаке, рассуди нас по справедливости. Ведь ты всегда был посредником. Вот ответь мне, почему я стал таким? Все мы встретили советскую власть с открытой душой… А теперь выходит так, что переворот делал один только Шарше-голодранец, потому что он ходит под палкой Калпакбаева!..
— Ай, да брось ты их! — нетерпеливо махнул рукой Сапарбай. — Ты лучше подумай о себе сперва. Если бы ты оставил свою дурную привычку плевать на небо и вел бы себя, как нормальный человек, то не Шарше был бы теперь во главе бедняков!
— По-твоему, значит, я один смутьян, так, что ли?
— Нет, ты не смутьян… Ты просто артачишься, упрямый до дурости!
— О Имаке, скажи же по справедливости!
Придремнувший, томимый пьяной истомой Иманбай заморгал глазами и сонно промычал:
— А-а, что…
— Оставь ты его в покое, Курман. Об этом мы будем говорить с тобой вдвоем. Знаешь, я скажу тебе прямо, раньше ты с камчой в руке дрался за Саадата, словом, был пособником, во всем следовал за ним. Саадат — это Саадат! С ним играть нельзя! Это лиса, петляющая в лощине. Он знает, что ему надо! А вот чего нам с тобой не хватает? Ты не обижайся, я тебе скажу правду в лицо. Ты вдруг сбежал, поскитался немного, ну и попал потом нам в руки. Хорошо, это прощается, заблудился, побегал, но потом все-таки прибился к своим. Но если бы ты после всего этого, забыв о прошлом, стал бы жить спокойно, как все другие, то сейчас бы дела твои были не такими!..
— Так, так! Продолжай, мудрец мой!
— Ты не язви! Я выполнил свой товарищеский долг, совесть моя чиста, но ты махнул рукой на мои советы… Отбил у Бердибая младшую жену… Ну, это дело твое, на ком жениться: на девушке ли или на женщине. Вам жить, лишь бы дружны были. Дело не в этом. Вот ты уже мужчина, хозяин, глава семьи, а ведешь себя глупо, непутево!
— Так! — с обидой промолвил Курман и кивнул головой. — Если ты такой умный, то говори, продолжай!
— Я тебе говорю не от злости, пойми это! — продолжал Сапарбай все так же решительно. — Чем бесцельно проводить и без того не долгую жизнь, лучше выкопать могилу и живьем лечь туда!
— Погоди, ты все сказал?
— Нет. Как раз в ту пору, когда все мы стали стремиться к большой цели, ты на все махнул рукой, запил, отошел от народа.
Стиснув кулаки, Курман подался вперед:
— Я так и знал, что ты это скажешь! Но разве, кроме меня, никто не пьет? Выпивка — это так себе, это не главная причина моих несчастий, и то, что ты говоришь, — просто придирка!
— Нет, не придирка!
— Постой! Ты не очень-то разоряйся!.. А не кажется ли тебе, Сапарбай, что сам ты очень напоминаешь ту мышь, которая мечется, не находя нору, привязав к хвосту сито!
Сапарбай язвительно усмехнулся.
— А что, дошло, за сердце схватило?
— Ты не выхваляйся передо мной! Когда несчастье схватит за ворот, то каждый может покачнуться в седле. Вот тебя припугнул этот горлопан Калпакбаев, назвал апартунусом, и ты уже сник, сидишь теперь даже со мной! Вот видишь, ясно тебе это? Жизнь не так уж проста, чтобы с ней можно было играть так, как бы мы с тобой играли в альчики. Если разгневаешь жизнь, то она, будь ты хоть великан, держащий на ладони гору Орток, все равно набросит на тебя свою узду. И так скоро, что и глазом не успеешь моргнуть! Постой, не перебивай! Когда ты говорил, я слушал, сдерживая себя! Ты вот говоришь, что я живу без цели, а чем ты это докажешь? Постой… Самое большее скажешь, что я буян! Так ведь вы меня называете?
Курман еще хотел сказать: «Я ведь тоже такой же сын бедняка, как и ты, батрачил с малолетства, как же ты можешь обзывать меня прихвостнем Саадата?», но не сказал этого, оставил на конце языка. Раздраженно махнув рукой и нахмурившись, он замолчал.
— Ты что насупился, говори до конца!
— Все равно не поймешь!
— Не веришь, что ли, мне? — сказал Сапарбай и испытующе прибавил: — Ну хорошо, стало быть, мы не верим друг другу!
Иманбай давно уже выжидал, чтобы вмешаться в разговор, и когда Сапарбай повторил свои слова:
— Ну, конечно, теперь вы мне не верите! — он вскочил с места:
— Сапарбай, ты ошибаешься!
— Об этом и Калпакбаев говорит, для меня это не новость! — ответил Сапарбай и зло рассмеялся.
— Не смейся! — Иманбай привстал на колено и, выставив указательный палец, горячо заговорил. — Слушай это правым, слушай это левым ухом! Ты для нас был и есть свой Сапарбай. Мы верим тебе! Правильно делаешь, говори Курману в лицо о его недостатках. Эй, Курман, ты не вороти нос, нечего дуться! Вот есть такая… — Иманбай запнулся, подыскивая какую-то хлесткую поговорку, и потом сказал, — есть такая поговорка у казахов: «Шкодливого теленка лошадь лягает». Ты, малый, пойми это. Слишком умным считаешь себя! А сколько невзгод ты перенес из-за своей строптивости? И пьешь еще. Хорошо, пей, но пей с умом, а то что же получается: губы твои еще не притронулись к чашке, как ты уже на ногах не стоишь, а сам просишь налить еще.
— Верно, Имаке! — поддержал его Сапарбай. — Наш долг слушаться вас. Браните нас, мы это будем принимать без обиды, бейте, мы будем это сносить!
— А попробуй не снеси! — Польщенный словами Сапарбая, Иманбай выпятил грудь и горделиво улыбнулся. — Если я не столь грамотен, как вы, зато я больше вас живу на свете. Ну-ка ответьте мне, где и когда киргизский сын смел не послушаться совета старших? Кто не уважает старших, того и бог не уважает! И я, как старший, тоже выскажу свое мнение. Эй, Курман нелюдимый, опомнись, посмотри на себя! Бузу ты пьешь у меня в долг. Если я сейчас потребую с тебя все долги, то у тебя, наверное, и волос не хватит! Но ты пойми, ведь я с тебя еще не потребовал ни гроша, не так ли? Какой ты ни есть, а я жалею тебя. Или ты загордился тем, что отбил у Бердибая его красотку, уж не знаю? Но сам-то отбился и от Саадата и от молодежи. Чем ты занимаешься, не пойму: не видать ни скота, за которым бы ты ходил, ни сена, которое бы ты косил. Да и бузы тебе не выпить столько, сколько могу выпить я, а утром встретишь тебя, еще солнце не взошло, а ты уже пьян. Ну, вот скажи, малый, что у тебя на душе. Давай говорить начистоту!
Иманбай перевел дыхание и расправил плечи, будто бы гору целую перевернул. В комнату вошла Батий. Все это время она была в соседней комнате, что-то жарила там, кипятила чай. Выражение ее лица было очень странное. Разгоряченное у огня лицо Батий еще больше горело от стыда и обиды за мужа. Она слышала слова Иманбая, и, видать, особенно задело ее, когда тот сказал Курману: «Или ты загордился тем, что отбил у Бердибая его красотку?» И без этого осточертели ей вечные пересуды байбиче, которые возненавидели молодую женщину за то, что она так дерзко осмелилась уйти от всеми уважаемого знатного Бердибая. «Ты осквернила адат, блудница ты!» — говорили ей в глаза и за глаза. Сколько ни крепилась Батий, стараясь смолчать, но подчас становилось невыносимо, и тогда она дерзко отвечала даже самой байбиче Карымшака:
— Это не ваше дело! Я ушла от мужа, а не вы, так какая вам забота? За мои грехи ункур-манкиры не поволокут вас в ад, не бойтесь, сама буду ответ держать, — и хлопала дверью.
Возмущенная байбиче мигала припухшими веками и ворчала вслед:
— Эх, жизнь пропащая! Старики лишились уважения, молодые лишились стыда. Вот, казалось бы, какие тихони, а скажешь им слово, так они десять в ответ!..
Гнев и обида постоянно жили в душе Батий, как неродившиеся близнецы. И сегодня весь день она была не в духе. Грубоватый Имаш по простодушию своему, конечно, не мог заметить этого. Да если бы он и знал состояние Батий, вряд ли бы поостерегся говорить такие вещи прямо — это не в его натуре. Он лихо заломил заячий треух и по-свойски сказал вошедшей Батий:
— Эх, молодочка, ну-ка, присаживайся сюда, разговор есть!
Словно порыв ветра ударил по тлеющему огоньку. Неожиданно для всех Батий резко выпрямилась и, подбоченившись, резко ответила:
— Отстаньте, я вам не молодочка!
Иманбай опешил, запнулся и растерянно разинул рот.
— Ишь ты, чем больше молчишь, тем больше наговаривают! Какая я вам красотка? Может, еще скажете, что я шлюха или вертихвостка?
— Ой, Курман, что с твоей женой? Ведь я же пошутил…
— Шутите, да знайте меру. Когда это я красовалась перед вами, когда это я прижималась к вам? Уж не я ли повытерла шерсть с вашей захудалой Айсаралы?
— А ну, замолчи! — прикрикнул Курман на жену. — Ты не имеешь права пререкаться с Имаке!
— Так пусть он не смеется надо мной! — На глазах Батий навернулись слезы, увлажняя ресницы. — Если я пришла к тебе, то пришла по любви, — сказала она расслабленным, смягчившимся голосом. — Что тут позорного? А вот извели меня, проходу не дают, каждый тычет мне в глаза: и женщины и мужчины. Или на всем свете только я одна ушла от одного и вышла за другого? Говорят, что твоя припадочная болезнь и даже твои запои — все это будто бы от меня, во всем меня винят! Разве я не умоляю тебя бросить бузу и водку, да если бы ты слушался… Мало мне горя своего, так еще отвечай и за тебя…
Курману стало неловко:
— Ой, да ладно уж, оставь ты, ради бога, надоело!
Батий в ответ раздраженно дернула плечом:
— Вот дождались: даже Имаке, который никогда не заглядывал мне в глаза, и тот сегодня обозвал меня…
Иманбай, сидевший с разинутым ртом, в своем нелепом заячьем треухе, недоуменно всплеснул руками:
— Ой, Батиш, ты постой! Ведь я не хотел никого обидеть. Помнишь, однажды я был немного выпивши и моя Айсарала бодро шла по улице… Тогда ты была еще младшей женой Бердибая? Проезжая мимо, я увидел, как ты мелькнула в дверях, поводя плечами… Давеча я вспомнил почему-то об этом, ну сдуру и ляпнул такое, что самому теперь совестно. Так за это я склоняю перед тобою свою голову, — Иманбай, будто молодая невестка, поклонился ей в пояс, — и прошу простить! Не обижайся на меня. Пусть другие болтают что угодно, но то, что ты бросила Бердибая и нашла себе друга по сердцу, этому мы с Бюбю всегда были рады. Вот он сидит, твой муж, пусть скажет: я за бузу беру плату с Карымшака и с Касеина, поблажки им от меня нет, а вот с Курмана еще не потребовал ни ломаного гроша, хоть он мне порядком должен за бузу. Пусть сам скажет!
Батий была тронута чистосердечным извинением Иманбая. Она сразу же подобрела к нему, как весеннее солнце.
— Если вы желаете Курману добра, то совсем не давайте ему бузы! — сказала она доверительно и обидчиво.
— Это ты верно говоришь, я тоже не хочу, чтобы он пил! — ответил Иманбай, смущенно разводя ладонями. — Но могу ли я утерпеть и не налить Курману чашку бузы, если он хочет выпить? Да как я ему откажу, черту эдакому! То, что приготовлено для народа, — это его, отдай все, иначе никак нельзя! Водки у меня не бывает, а бузу, правда, пьет он у нас. И за это прошу извинить, дочь моя Батий. А теперь, если есть чай, будем пить. Если маслица дашь, неси. И от водки тоже не откажемся, ставь, если есть. И сама давай садись сюда. Большой разговор у нас, дочь моя Батий. Будем совет держать, чтобы муж твой бросил артачиться.
Курман беззлобно проворчал:
— От водки, стало быть, не отказываешься? А еще хочешь учить меня уму-разуму! Как прикажешь понимать тебя, Имаке, ведь только что ты говорил совсем другое?
— Ой, Курман! — живо обернулся к нему Иманбай. — Всему свое место: если подвернется удобный случай, зачем отказываться?
Сапарбай, давно уже наблюдавший за ними, прыснул со смеху.
— А что ты смеешься, или я неправ?
— Прав, но вы сейчас поступаете так же, как мулла!
— Почему как мулла, что за мулла?
— А вы не знаете, Имаке? Наш мулла Барпы учит других, чтобы они не впадали в грехи, а сам первый грешит. Вот и вы рассуждаете так же.
Курман, слушая их, махнул рукой:
— Ну, вот что, все ваши советы я принимаю, но о том, что я пью бузу и водку, пока не будем говорить. Эй, Батиш, неси, что там у тебя? Ставь все, что есть! Эх, только мой друг Василий один ценит меня. Недавно пришел он, длинный, жилистый, как журавль, и, как всегда, принес целую четверть, вот такую пузатую бутыль самогона. Ну, я пил и по утрам и на ночь и все не кончу, еще есть сколько угодно. Неси, милая, бутыль, ничего, не сердись!
Иманбай возликовал и, чтобы не подать виду, притих, лукаво поглядывая смеющимися сощуренными глазами на Сапарбая. Батий поворчала немного, но все же послушалась мужа. Расстелили скатерть. Появилась тарелка с маслом, наломали кусочками лепешку. Батий предусмотрительно поставила вместе с бутылью самогона большую пиалу с водой и солонку.
При виде бутыли Сапарбай испуганно встрепенулся:
— Что это? Нет, унеси, Батий. Нельзя!
— Что значит «нельзя»? — обиделся Курман; он обхватил шейку бутыли рукой и потянул к себе. — Ничего, выпьем один разок. Живей, байбиче моя, ставь пиалы!
— Нет, не надо! Унеси эту штуку, Батий! — Сапарбай показал на четверть.
Глаза Иманбая жалобно помаргивали. Он сказал умоляющим тоном:
— Да что тут страшного, если мы выпьем по одной, Сапаш? Давай уж выпьем по маленькой!
— Верно, Имаке. По одной-то можно. Пусть это будет последний раз, пусть это будет прощальное, чтобы больше не пить! — говорил Курман, наливая тем временем полные пиалы вонючего самогона. — Ну, давайте, это первая и последняя пиала!
— Но с уговором: больше не наливать. — И Иманбай первым взял в руки пиалу. — Мужчина должен знать цену своего слова!
Одним духом он опрокинул пиалу, сдернул с головы треух, вдыхая запах пота. Курман не отстал от Иманбая. Самогон он запил водой, потом положил в рот щепотку крупной соли и, посасывая ее, сидел некоторое время молча, будто бы прислушивался к чему-то. Потом он стал настаивать, чтобы выпил Сапарбай:
— Пей, да выпей же, Сапаш! Выпьешь, и ты сразу же станешь владельцем тысячного табуна, ты будешь гнать его перед собой, затопчешь под копытами ненавистного Калпакбаева. Выпей, полегчает на душе!
— Не отказывайся, Сапаш! — уговаривал Иманбай. — Выпей одним залпом и понюхай свой колпак. Это самый лучший способ на свете!
Выпили по одной и потом, будто забыв об уговоре, налили по второй, по третьей пиале. Самогон, переливаясь из бутыли в желудок Иманбая, моментально возымел свое бурное действие. Опалило глотку и внутренности, в глазах зарябило, неудержимый порыв словоохотливости обуял Иманбая.
— Эх, молодочка, красотка! — обратился он к Батий, позабыв, что уже обидел ее этими словами. — А ну, что горяченького есть у тебя, неси сюда!
— Не торопитесь. Понюхайте свою шапку…
Сапарбай рассмеялся. Растерявшийся Иманбай, не находя, что ответить, покосился на Курмана:
— И ты надо мной смеешься, мальчишка? Нет, постой, со мной шутки плохи, налей-ка еще!
Наконец, когда подали жаркое, пиалам потеряли счет.
— Ну довольно, не пей больше! — сказала Батий и попыталась отнять у мужа бутыль, но тот не выпускал ее из рук.
Иманбай и Курман начали долгий разговор, поучая друга уму-разуму. Потом втянулся в разговор и Сапарбай.
— Черта с два, — говорил расхрабрившийся Иманбай, — если Айсарала будет в моих руках, то Калпакбаеву не совладать со мной! Так и передайте ему: накину на шею волосяной аркан и поволоку его, задушу. А сам убегу за перевал Кой-Кап!
— Нет, слушай, это, это… будет против за-закона! — едва владея языком, возразил Курман. Он сидел расслабленный и взмокший, веки наплывали на глаза. — Это никуда не годится! Надо, чтобы коммунисты и комсомольцы были все заодно и выгнали его из аила! Так будет вернее всего…
— Как? — развел руками Иманбай. — Как ты его выгонишь? Ничего не выйдет. Вот он назвал самого крепкого из нас, Сапарбая, апартунусом. Так ведь? Так! Теперь дальше: Бюбюш на учебе… Орузбай пропадает на охоте, его не сыщешь в аиле. Осмон — тихоня. Джакып — боязлив. Эх, Курман, глупый ты, пьяный… Иэх! Вот ты теперь самый близкий друг мой. Шарше увивается возле Калпакбаева, он у него под полой. Ну и скажи теперь, кто из вас осмелится выступить против Калпакбаева? Думаешь, это может сказать наш секретарь ячейки Самтыр? Даже и не мечтай! Он с самого рождения, как только упал на землю, вырос под палкой бая… Забитый еще в утробе, до сих пор, бедный, не очухается, только и знает один ответ: «Не знаю!»
Курман рубил воздух указательным пальцем:
— Верно, правильно говоришь, Имаке! Если бы секретарь ячейки Самтыр был крепким джигитом, то он многое мог бы сделать. Но что поделаешь, робкий он. Всю жизнь на чужих гнул спину. Не знает, как дело вести…
— Однако есть и такие, которые знают! — уверенно подал голос Сапарбай. Он будто протрезвел в эту минуту. — Но беда наша в том, что до сих пор облезлую овцу стрижем клочками… Иногда бывает такое, что кажется, не знание, не грамотность, а какая-то черная, тупая сила начинает властвовать над нами. Теперь я прозрел: чтобы победить Калпакбаева, надо быть сильным во всех отношениях, а пока, видно, придется еще ходить в апартунусах…
— Ой, Сапарбай, постой, постой! — Иманбай усиленно заморгал глазами, будто его осенила какая-то мысль. — Мне кажется… вся вина лежит на нашей молодежи… Почему они позволили обозвать тебя апартунусом, а сами стоят в стороне, а? Да вот хотя бы взять Курмана… Апчхи! Ох, иэх! Если бы они были дружны, то… иэх! То они смогли бы сделать апартунусом самого этого Калпакбаева…
— Пр-равилыю, Имаке, пра-авильно! — заикаясь проговорил Курман.
— Иэх! Прав ведь я, а? Скажите, правильно я говорю?
Сапарбай раздосадованно махнул рукой и взял пиалу с самогоном.
— Была не была! Выпьем!
Разгоряченный, красный, Курман потянулся к Сапарбаю, обнял его, подминая под себя:
— Дурак я… дурак. Век живи человек и все будет ошибаться… Прости меня, Сапаш, прости… Дурак я!
Никто не заметил, как на дворе стемнело, опустилась ночь. Иманбай не помнил, когда он вышел на улицу и пошел туда, куда вели ноги. Долго еще бродил он в темноте, где-то упал в лужу и, наконец, усталый, разбитый, кое-как добрался до двора. Но вместо дома он почему-то попал в конюшню Айсаралы. Бедняга Айсарала стояла в смерзшемся, неубранном навозе. Иманбай, споткнувшись, упал и зарыдал, обнимая копыто клячи:
— О скакун мой, крылья мои!.. Да как я могу лишиться тебя, лучше не жить после этого… Иэх! Уведут, разлучат нас с тобой!..
Услышав подозрительные выкрики и всхлипывания, Бюбю прибежала в конюшню и, к ужасу своему, увидела скорчившегося на земле мужа. Прибежали дочери, и с помощью их Бюбю с трудом удалось втащить Иманбая в дом. Жалобы, упреки Бюбю и разноголосый плач девочек заставили Иманбая понять, в каком отвратительном виде предстал он перед семьей.
— Нет… нет… больше в рот не возьму ни капли… Убей тогда меня, Бюбю… Иэх, свинья я, свинья!..
Сказав это, он повалился на пол и уснул мертвым сном.
Отец, мать и Зайна, томясь ожиданием Сапарбая, не спали всю ночь. Когда на дворе раздался топот, Зайна выбежала и увидела, что пришел конь с обрывком повода, но самого Сапарбая не было. Это еще больше всполошило всю семью. Мать залилась слезами:
— О жеребенок мой, чтоб род твой умножился! О боже мой! Ведь никогда с ним такого не было. Ох, неспроста это! Ты, отец, сел бы на лошадь да поискал его! Невестка, найди мне мою палку, пойду и я, а ты будь здесь, стереги дом.
У Саякбая волосы бороды поднялись от страха.
— Куда же ты теперь побредешь в темноте! — сказал он старухе подавленным голосом. — Лучше уж я поеду сам.
Саякбай уехал на лошади и до сих пор не возвращался. Мать стояла во дворе, поджидая отца и сына. Зайна несколько раз подходила к ней, уговаривая зайти в дом:
— Замерзли вы, мать. Вернется он, не печальтесь. Лошадь оборвала повод и пришла, а он, наверное, сидит где-нибудь у друзей.
Словно часовой, Бермет продолжала оставаться на дворе, иногда она вытирала рукавом слезы и всхлипывала:
— О создатель, я ли не молила тебя, когда родила моего Сапаша, чтобы горе и печаль миновали его? Я вскормила его своим белым молоком, всегда и всем желала только добра, ни на чью голову не накликивала беды, молила, чтобы даже черно-пестрая змея не лишалась своего хвоста, — за что же мне такое наказание?
— Почему вы сокрушаетесь, мать? Идемте домой, вы же замерзли!
— Как же мне не сокрушаться, милая моя? Разве бывало такое, чтобы Сапаш пропадал до этих пор. Тоскует он, душа у него чистая, а этот лиходей привязался к нему, как хворь, не дает покоя…
— Ну что ж, бывает же всякое. Обидно, конечно. Но ведь есть власть, она разберется по справедливости. Идемте, замерзли вы.
Однако старуха не послушалась ее.
— Мать не замерзнет, ничего с ней не случится! — с горечью ответила она.
В ночной темноте глаза Бермет почти ничего не различали, но все-таки она не уходила, напрягала зрение и слух и не замечала, что с плеч сползла шуба. Зайна снова укрыла ее и уж больше не отходила ни на шаг. Наконец показалась неясная фигура. Это был Сапарбай. Сердце его облилось кровью, когда он услышал скорбный, полный печали и радости голос матери:
— Где ты пропадал до сих пор, жеребенок мой? Что с тобой?
— А вы все еще не спите? — спросил Сапарбай, как бы удивляясь, словно не произошло ничего особенного. — Или ждете кого?
— Какой уж там сон! — упрекнула мать. — Лошадь пришла сама, с оборванным поводом. А где же ты оставался? Ох, сын мой, уж очень сник ты или в тебе мужества нет, чтобы перенести одно слово этого злодея! Зачем так мучаешь себя? И мы все не спим, ждем тебя, куда это годится?
Даже во сне Сапарбай чувствовал, как ныло его сердце от слов матери. Утром он проснулся, и ему еще больше стало стыдно. «А верно ведь, что творится со мной, куда я иду?» — подумал он.
Натягивая на ноги сапоги, Сапарбай смущенно огляделся по сторонам. Но, к счастью, рядом никого не было. Зайна давно уже встала с постели и пожалела, видимо, его будить. Через приоткрытую дверь слышались со двора падающие на дно подойника звонкие струи молока.
Самтыр не мог понять смысл происходящих в аиле изменений. Недолгое обучение на курсах, конечно, не могло дать ему глубоких знаний. Он все еще не преодолел робости и нерешительности в своем характере, не избавился от привычки быть зависимым, поэтому шел на поводу у Калпакбаева и поддерживал его, как секретарь аильной партячейки. Но иногда и на него находили сомнения. «Как же это? Ведь нам не давали таких указаний в «Положении о коллективизации»?» — спрашивал он себя, думая о несправедливостях, совершавшихся на его глазах.
Чем больше сомневался Самтыр, тем больше чувствовал себя виновным в чем-то перед народом. Иногда ему казалось, что он слышит осуждающий голос старика Соке: «Эй, черт бы тебя побрал, ячейка, с кем ты водишься?» То вдруг предстанут перед взором Оскенбай и Иманбай: «Нечего сказать, хорош ты оказался, Самтыр! Ведь ты вышел из народа, ты был пастухом в больших чокоях, мы тебя сделали человеком. А теперь ты забыл о нас, делаешь все, что приказывает Калпакбаев. Разве этого ждали мы от тебя?» — казалось, упрекают они.
Когда Самтыр думал об этом, сердце у него замирало. «Нет, этого не может быть. Меня вывели в люди советская власть и этот народ. Я жизни не пожалею за них!» — думал он в такие минуты. Его вдруг неодолимо потянуло к народу, хотелось больше быть среди людей, разговаривать со старшими и младшими. Самтыр стал чаще бывать в домах односельчан, делился с ними своими мыслями:
— Перед нами открылись двери новой жизни, друзья. Медлить нам не к лицу. Мы должны быстрей переступать порог сатсиала!
— Говоришь ты хорошо, мы не против! — ответил за всех Омер. — Наша власть народная, и мы довольны ее справедливыми законами. Но с недавних пор, как появился в нашем аиле Калпакбаев, смятение охватило нас. До него приезжал товарищ Каниметов, с ним еще кто-то. Они говорили нам, что в артель будем сдавать только рабочий скот и инвентарь. С этим мы согласны. А теперь Калпакбаев занес в списки все, вплоть до наших жен и детей. «Вступай в артель, а не то уходи отсюда в сибирские леса!» — угрожает он нам. Если все это, что он говорит, — правда, то лучше честно скажи нам, Самтыр!
— Верно, говори, не скрывай! — подхватили другие. — Что послано богом, от этого не отвернешься… Сколько ни бойся, но сердце от этого не лопнет. А если это не правда, то куда все, туда и мы. Отказываться не будем. Как ты скажешь, мы так и поступим!
Самтыр старался скрыть от людей, в какое трудное положение поставили они его своими вопросами.
— Я благодарен, что вы советуетесь со мной. Мы будем строить сатсиал не для Калпакбаева, а для себя, для будущего. Артельное хозяйство не выдумка Калпакбаева, а путь, который наметила партия. Значит, не будем с ним ссориться, а будем делать то, что указывает партия.
— Дело не в том, чтобы ссориться с Калпакбаевым. Если партия наметила такой путь, то мы пойдем по этому пути.
— Правильно говорите, Омеке. Я тоже призываю вас держаться пути партии.
После таких разговоров Самтыр почувствовал себя увереннее. «Значит, люди мне верят. Пусть Калпакбаев назовет и меня апартунусом, но я буду вместе с народом!»
Однажды утром, еще не попив у себя чая, Самтыр пошел к Сапарбаю. С тех пор как они стали соседями, между семьями их повелось приглашать друг к другу в гости, когда дома было какое-нибудь хорошее кушанье. Это особенно сдружило Зайну и Марию. Мария в последнее время была очень огорчена тем, что ее Самтыр не мог вступиться за Сапарбая, ославленного странным словом «апартунус». Каждый раз, когда она встречала опечаленную Зайну, ей было жаль ее и неудобно как-то за себя. Она пыталась успокоить подругу:
— Ничего, ты не грусти, Зайнаш! Может быть, все обойдется и Сапаш снова будет таким, каким он был всегда.
В прошлую ночь, узнав о тревоге Зайны, Мария несколько раз прибегала к ней. Когда Самтыр вернулся с собрания домой, Мария бросила на него негодующий взгляд:
— Вернулся! Небось поддакивал тем, кто охаивал Сапарбая?
Самтыр удивленно спросил:
— Ты что, не в своем уме или сон какой видела?
— А ты не кричи! Если ты настоящий коммунист, ты не присоединялся бы к этому Калпакбаеву и не обвинял бы честного человека.
— Слушай, да откуда ты знаешь, виновен он или нет?
— Может, даже и ошибся, так что ж из этого! — бойко ответила Мария. — Ну, ошибся, может, один раз, так, выходит, за это всю жизнь надо называть честного человека апартунусом? «Если боишься саранчи, то хлеб не сей». Чем бросать друга, когда тот горит в огне, лучше вот возьми мой платок, набрось его себе на голову и сиди дома! — она кинула ему косынку. — На, и давай сюда свою печать! Я пойду на Калпакбаева: или докажу честность Сапарбая, или пусть и меня тоже называют апартунусом. Давай сюда печать! Я заткну обе ноги этого Калпакбаева в одно голенище!
Самтыру было не до смеха. Он долго не мог уснуть: жена говорила правду.
Сейчас он шел к Сапарбаю, низко опустив голову — стыдно было ему. Но, разговаривая с Сапарбаем, он вскоре обрел обычное спокойствие.
— Слушай, Самтыр, — спросил его Сапарбай, — а как ты представляешь себе артельное хозяйство?
Самтыр не уловил сразу, куда клонит его собеседник, и ответил начистоту, так, как он сам думал:
— Ну, как тебе сказать… Это будет большое общее хозяйство…
— Конечно же большое хозяйство, но как организовать это хозяйство, каким путем?
Самтыр немного помолчал и потом ответил:
— Ясно, что путем сатсиала! Ведь в Положении, которое нам вручили, и во всех газетах пишут каждый день, что артельное хозяйство открывает путь к сатсиалу?
— Правильно, — спокойно произнес Сапарбай. — В этом нет никакого сомнения. После того, как народ организуется в артель, мы все сообща будем строить сатсиал! Это бесспорно. Но… вопрос сегодняшнего дня — это вовлечение большинства бедняков в артель…
— Ну, так дело идет неплохо! — обрадовался Самтыр. — По вчерашней сводке в наших списках уже семьдесят процентов бедняков…
Сапарбай невесело засмеялся:
— После того как меня сделали апартунусом, вы, видать, одержали большую победу!
— Я прошу тебя, Сапаш, не говори мне о своей обиде, я тут…
— Ну хорошо, хорошо! — Сапарбай глянул ему прямо в глаза и сказал твердо, сдержанно: — Пусть я, скажем, апартунус, но ведь я желаю добра. Семьдесят процентов — большая цифра, можно и похвалиться, но, как говорят: «Не радуйся тому, что родилось, радуйся тому, что выживет». А вот все люди, занесенные в список, пошли в артель по своей доброй воле или же они записались под давлением Калпакбаева? На этот вопрос должен дать ответ прежде всего ты, секретарь ячейки!
Самтыр вдруг сразу приуныл и ответил сбивчиво:
— Я еще не проверял этого… Кто его знает, раз записались, то, должно быть, по своей воле…
Оба замолчали, каждый думал о своем. «А ведь я не справлюсь, не могу руководить народом? Значит, я должен уйти с работы!» — признался себе Самтыр, пот прошиб его, он поднял голову и заговорил, торопясь:
— Ты меня не испытывай, Сапаш. Это ты привел меня с гор, где я чабанил, в аил. Я тебе честно признаюсь — непонятны мне приказания Калпакбаева! Если бы сейчас ты повел меня в отару, то даю тебе слово, там бы я был на своем месте! Наперед бога смогу сказать, какая овца принесет двойню, а какая одного. А это? — Самтыр неопределенно развел руками. — Не справлюсь я с работой секретаря партячейки.
Сапарбай испытующе спросил:
— Что, хочешь освободиться?
— Да, буду овец пасти. А иначе как быть? Калпакбаев никогда не дает совета, не подскажет, как быть, а как чуть что, так сразу берет за глотку. Говорит: «Ты поддерживаешь апартунуса и за это выложишь свой партийный билет!» Словом, ума не приложу, как быть. На вчерашнее собрание бедняков и батраков он ведь умышленно не позвал тебя. Обсуждали вопрос о кулачестве. Приняли решение, чтобы всех зажиточных хозяев обложить твердым заданием. Говорил только сам, никому не дал слова. Угрожал, ругал нас на чем свет стоит, и даже не так, как прежде, а похлестче еще. Наглеет он с каждым днем все больше…
XI
В последнее время исполнитель Матай вел себя особенно заносчиво и вызывающе. Носился он на том же куцехвостом карем меринке, одетый в старую, доходившую ему до пят шинель. Прошлой осенью, увидев на базаре эту шинель, он взял ее за воротник, встряхнул и восхитился блеском пуговиц. «О могила отцов, вот это вещь! Куплю ее во что бы то ни стало, если даже цена ее будет равна стоимости трехлетнего коня. Я исполнитель и должен иметь такой вид, чтобы другие чувствовали уважение и страх!» — решил он тогда, обрадовавшись находке.
Даже в самые лютые холода Матай ходил в этой шипели.
— Эй, исполнитель-аке, что ты дрожишь, как Айсарала Иманбая? Надел бы шубу! — подавляя в себе жалость и смех, советовала жена.
Матай невозмутимо отвечал:
— Ты, баба, знай свои чашки-ложки! Когда я еду в этой солдатской шинели, она греет меня так, что пот прошибает!
Жена виновато улыбалась, обнажая щербатый рот. «Ну да, греет, конечно! Шинель-то сидит на тебе, как с отцовских плеч. Ветер небось гуляет за пазухой!» — хотелось сказать ей, да боялась. Когда Матай затягивал на себе ремень, обильно смазанный жиром, и после этого поводил плечами, то шинель вздувалась у него на спине мешком, так что туда можно было свободно упрятать пяток куропаток. Потом он садился в седло, и полы шинели укрывали бока лошади и его короткие ноги вместе со стременами. При этом он поминутно оглядывался по сторонам и был очень доволен, если замечал на себе чей-либо взгляд.
Сегодня Матай выехал рано утром, намного раньше обычного, по той причине, что в каждом кармане его шинели лежало по пять повесток, которые он должен был вручить тем, кому они предназначались.
— Пусть знают, с момента вручения повестки — срок двадцать четыре часа. Если не выполнят, то пусть пеняют тогда на себя! — приказал уполномоченный.
Ему поддакнул Шарше:
— Ты, исполнитель, запомни: теперь не время спать, выезжай чуть свет! Учти, половина ответственности за исполнение лежит на тебе лично. И чтобы никто не пикнул. Это решение собрания бедняков. И предупреди, что если кто вздумает жаловаться куда-либо, то самому же хуже будет!
Вот поэтому и носился сегодня Матай как угорелый и голос его слышался то в одном краю аила, то в другом.
— Я ничего не знаю, Беке! — отвечал он лающим голосом Бердибаю. — Я, что ли, вынес такое решение? Спросите у самого Калпакбаева. На общем собрании бедняков в присутствии товарища Калпакбаева вынесли решение, чтобы всех хозяев, имеющих годовой доход свыше пятисот рублей, обложить твердым заданием. Тот, кто получит повестку и будет уклоняться от выплаты, того будут привлекать к ответственности как классового врага и немедленно выселять в Сибирь. Так мне сказали, так я вам и говорю!
Чем ближе раздавался голос исполнителя, тем больше охватывало людей беспокойство. «Минет меня или нет?» — думали они, бледнея от страха и злости, и посылали детишек на улицу:
— Ну-ка, поглядите, куда он направился?
Повестки были вручены Отору, как одному из наиболее богатых в аиле, Шооруку, как одному из самых влиятельных аксакалов рода, и Бердибаю, как некогда имевшему власть в аиле. И теперь Матай повернул коня в другой край аила, за речку. Навстречу ему попался мулла Барпы. Мулла ехал на ходкой сивой кобыле, и вместо того, чтобы сколько-нибудь проявить опасение относительно себя, он был на удивление весел и доволен. Прочно и уютно сидел он в седле, плотно подвернув полы синеполосатого чапана под колени. Казалось, он держал далекий путь. Белый хохол на макушке большого тебетея, как живой, подпрыгивал в такт шагам лошади. Когда исполнитель, поравнявшись с Барпы, первым приветствовал его, мулла вскинул рукой бороду и живо спросил:
— Думаешь, я изголодался по твоему саламу? Ха-ха, милый! Если у тебя так много саламов, то для этого есть растопыренные карманы твоей огромной шинели, складывай их туда, да поплотнее! Подаришь их потом своему Калпакбаеву!
Матай осклабился и невольно засмеялся:
— Ай да молдоке! Вы должны подавать пример вежливости, а сами не отвечаете на приветствие?
— Пустяки! — невозмутимо ответил мулла. — Я не отрицаю приветствий, но ради справедливости скажу — аллах говорил: «Я дам человеку то, что он желает!» Если это так, то я давно мечтаю запрячь его вместе с Калпакбаевым в соху землю пахать, то-то был бы урожайный год!
Мулла хлестнул кобылу камчой и поехал дальше.
С разинутым ртом смотрел ему вслед Матай.
— Лаиллаха-иллала! Он и впрямь становится безбожником! — смятенно пробормотал Матай.
Опомнившись, он поскакал в сторону большого киизбаевского двора.
Байбиче Киизбая уже давно издали следила за Матаем. Увидев, что он направляется к ним, она испуганно вбежала в дом:
— Этот черт окаянный едет сюда! К нам скачет, мой бай. Ох, неспроста несет его нечистая, неспроста! Это же хворь прилипчивая, пока не сведет в могилу, не отступится. А где мои табуны, где мои тучные кобылицы? Где мои сундуки, где мое богатство? Все, все растащили, разграбили. О создатель, разве этого мало, разве есть еще что взять у нас! — запричитала байбиче.
Послышался топот лошади.
Киизбай сидел, приподняв плечи, как коршун с подбитыми крыльями. От страха и волнения в глазах у него мутилось, подбородок дрожал. Он злобно зашипел на жену:
— Да замолчи ты, уймись! И без тебя тошно, в глазах померкло, будто небо давит мне на голову.
Топот копыт затих у самых дверей, и послышался крикливый голос Матая:
— Эй, Кике, выходите, если дома!
Бай хотел было приподняться, но в глазах у него потемнело, и он грузно осел.
— О боже мой, боже! — застонала байбиче, бросилась помогать баю. — Сохрани нас, аллах, о боже!
Исполнитель тем временем спрыгнул с лошади и появился в дверях. Сквозь туман, застилающий глаза Киизбаю, он показался темной, зловещей тенью.
— Салам алейкум, Кике!
Киизбай спросил его дрожащим голосом:
— Кто ты?.. Что тебе надо, сын мой?
Матай подумал, что бай крепко болен, и ответил ему как можно спокойней:
— Да ничего, не беспокойтесь… Новый закон, бай… Тем, у кого осталась недоимка, вручаю повестки, чтобы уплатили налог. Вам тоже, вот… Заплатите, и все будет в порядке.
Матай давно уже уехал, а Киизбай продолжал сидеть с зажатой между пальцами бумагой. Он долго молчал, будто окаменел, потом пошевелил бескровными губами, спросил глухим голосом:
— Только повестка или еще что, не скрывай, говори, Матай!
«Слепнуть он начинает, что ли?» — подумала байбиче.
Бледный, как травинка, выросшая в тени, старик, казалось, медленно умирал. Байбиче мигом постелила толстый слой одеял, положила пуховые подушки, взяла под руки бая:
— Приляг, мой сердечный, успокойся!
Старик покорно лег и, все еще не придя в себя, попросил слабым голосом:
— Позови грамотных ребят, пусть прочтут. Где Абды… О создатель! Если это только налог, то ладно. Пусть прахом идет богатство, мы давно уже лишились его… Лишь бы головы наши были целы… О создатель, не дай умереть на чужбине, не отрывай меня от родной земли, где пролита кровь пуповины!
Бай закрыл глаза. Слезы горошинками покатились по лицу его и бороде.
Увидев это, байбиче огорчилась еще больше. Глаза ее набрякли, но она взяла себя в руки.
— Перестань, бай! — сказала байбиче. — Что ты как баба слезливая, стыдно!
— Обида душит, обида!..
— А ты не думай, пусть смерть грозит, не опускай голову! Не забывай свою честь и славу!
Хотя байбиче и старалась ободрить мужа, но сама, вспомнив о былой жизни, едва удерживалась от слез.
Бай медленно покачал головой:
— Плохие сны снились, не к добру это… Смерть пришла, чувствую, у изголовья стоит. — Он шевельнул повесткой, зажатой в руке. — Пусть придет кто-нибудь из грамотных!
Как раз в это время появился Абды, зашедший проведать их. Он-то и прочел:
— «Повестка
Аилсовет аила извещает Вас, гражданина Кебекбай-уулу Киизбая, что Вы обложены твердым заданием в сумме двух тысяч рублей, а также должны сдать двести пятьдесят пудов хлеба. Предлагается сдать все это в течение двадцати четырех часов. В противном случае, на основании постановления собрания бедняков и батраков, Вы подлежите раскулачиванию.
Бай и байбиче слушали молча, не двигаясь, но, спустя немного времени, когда все стало ясно, бай гневно вскричал:
— Две тысячи рублей! Да у меня волос не хватит! Зови, байбиче, всех зови сюда! Раздай этим ненасытным голякам все, что осталось, и пусть меня оставят в покое, я хочу спокойно умереть! Где Касеин? Пусть он придет и скажет свое слово!
Бай искал поддержку. Он позвал к себе всех, начиная от Касеина и своих ближних родственников и кончая самыми последними бедняками. Вместо некогда навевавшего на них страх Киизбая перед ними предстал безобидный, сухонький и маленький старичок. Шуба сползала с его дряблых плеч, в руках он комкал намокший платок, губы вздрагивали, он не в силах был говорить. Вместо него, как бы от имени пострадавшего, говорил Касеин. Порой поддакивала ему сама байбиче. Все сидели, подобрав под себя ноги и опустив головы. Трудно было узнать, согласны ли они с мыслями Касеина о родовом долге или нет: головы не поднимались.
— Не будем смотреть в землю, единоплеменники! — сказал наконец Касеин после долгих и мудрствующих разговоров о предках, о родовой поруке и взаимопомощи. — Разве не правду говорили умные люди, что: «Хоть бай и кичится, его может разорить всего один джут?» Когда-то нам казалось, что все склоны гор застилал скот нашего Кике. И вот едва набежала один раз буря, как мигом опустели загоны бая. Но теперешний закон, как видно, не считается с этим. Вашего Кике обложили большим налогом — «твердое задание», говорят! Если он не выполнит его в указанный срок, то сами знаете, что грозит ему. Все зависит от вас самих: или вы позволите угнать на чужбину этого восьмидесятилетнего старца, смерть которого лежит уже на одной подушке с ним, или же вы отстоите его!
Касеин умолк и поочередно оглядел всех собравшихся. Люди молчали.
— Сейчас не время сводить личные счеты, о прошлом не будем вспоминать, единоплеменники! Во имя духа наших предков защитим старца. Если завтра умрет Кике, мы сможем похоронить его на отцовской земле и духи предков будут довольны нами. Эй, Абды! Возьми с собой кого-нибудь из джигитов и гоните на базар коня, кобылу и еще двадцать голов скота из гурта Киизбая. На две тысячи хватит, я думаю. Да собирайтесь быстрей, ночью выезжайте, чтобы не опоздать к базару! Ну, а двести пятьдесят пудов хлеба я распределю между вами, одноплеменники! Завтра же отвезите хлеб куда следует, а оставшийся скот бая пока разделите между собой. Бая Киизбая теперь нет, есть старец Киизбай! — Касеин повелительно поднял руку и добавил: — А с этими куцеполыми собаками я еще потягаюсь. Это уж предоставьте мне!
От родовой поруки не отказались даже бедняки. Все порешили общими силами выручить Киизбая.
Если ради Киизбая старался Касеин, то за Бердибая и Шоорука хлопотал Саадат. Он не спал всю эту ночь. Посоветовавшись между собой, он и Карымшак написали в волком жалобу, будто бы от имени бедняков: «Правда, что раньше Бердибай и Шоорук были баями и имели влияние в аиле, но, с тех пор как пришла советская власть, они живут своим трудом, хозяйства у них среднего достатка. Мы просим освободить их от твердого задания». Ночью же с этой жалобой поскакал Султан. Накануне, поздно вечером, Саадат разыскал Калпакбаева. Он привез его в дом своего брата Султана. Хотя здесь и не ожидали гостей, но Саадат остался доволен и кушаньями и обхождением, которые, по его мнению, вполне подобали приему такого важного лица. Особенно бросалась в глаза дерзкая и бойкая Сурмакан, которая, игриво поводя бровями, то и дело подносила пиалу Калпакбаеву:
— Выпейте, товарищ! Пейте до дна, чтобы зла не оставалось. Мы ведь вас угощаем от всей души. Или у нас вам не по вкусу?
— Нет, нет, что вы!
Калпакбаев, с важностью принимая пиалу из рук Сурмакан, старался быть серьезным и сосредоточенным, но невольно останавливал на ней пристальный взгляд. Занозистая, отчаянная Сурмакан не оставалась в долгу:
— Вы бросьте свои «нет-нет», товарищ! Мы хоть и не можем разговаривать сразу по-киргизски и по-русски, но понимаем, что такое «нет».
«Ох, какая женщина!» — восхитился Калпакбаев. Он долго не мог сообразить, что ответить и, путаясь, промолвил:
— Нет, это не так, дорогая! Сейчас нет русских, нет киргизов: все люди теперь живут в интернационале!
— Ну и пусть. А с нами говорите по-киргизски.
«Ох, какая!» — снова подумал Калпакбаев и понял, что на этот раз его перехлестнули в словоохотливости к настойчивости. А Сурмакан тем временем не терялась:
— Вы не удивляйтесь! Мы тоже знавали всяких важных мужчин. — Она ловко чокнулась с ним и предложила: — Пейте! Это лично вам от меня!
Сейдалы на минуту призадумался, но потом, сказав про себя: «Н-да, посмотрим!», чокнулся еще раз:
— Давай, красавица, выпьем! Молода ты!
Польщенная Сурмакан залилась звонким, как колокольчик, смехом, еще более растравляя этим Калпакбаева. «Эх, вот это настоящая женщина! Прямо каймак!» — подумал он и даже забыл о том, что он ответственный уполномоченный.
— Друг! — вскричал Калпакбаев, обращаясь к Саадату. — Из посторонних сюда — ни души! Собрание отменяется, сегодня отдых — веселиться будем!..
…Калпакбаева до этого не видели в аиле уже два года. Все это время он жил во Фрунзе. Здесь он долго слонялся без дела, просиживая целые дни в пивных, и неизвестно, сколько бы длилась такая бездеятельная жизнь, но, к счастью, он нашел себе благодетеля. Это был человек из начальства, дядя его по материнской линии. Он посоветовал Калпакбаеву учиться и устроил его на кратковременные курсы. В эти дни, имея годовой стаж кандидата, Калпакбаев вступил в партию.
После окончания курсов его направили на советскую работу в Ош. Прибыл он туда с личной запиской дяди в кармане. Деньги у него тоже были, и настроение Калпакбаева было превосходным. Вечно чистое и ясное, голубое небо юга было беспредельно глубоким. Солнце поднималось, разгорался базар: торгаши набавляли цены, покупатели торговались, а те, кому нечего было продавать и покупать, шатались просто так в толпе. «Пош! Пош!» — покрикивали возчики на арбах, протискиваясь в пестром людском море. Сейдалы тоже потолкался на базаре, но вскоре он выбрался из толпы и, остановив возле моста фаэтон, поехал в Новый город.
Он искал одного знакомого человека, с которым доводилось ему встречаться несколько раз в доме дяди. Этот человек очень хорошо отнесся к нему и просил даже по окончании курсов приехать в Ош на работу.
— Мы с дядей позаботились о тебе: кончишь учебу и приезжай к нам, джигит!
Встретил Калпакбаев своего знакомого в Новом городе, возле большого магазина. Поздоровались, пожали друг другу руки и пошли вместе в чайхану близ «пьян-базара».
Знакомый его — краснощекий, полный человек среднего роста, с золотым зубом. Зуб этот ярко сверкал, когда он улыбался. Он постоянно посещал эту чайхану, где пил крепкий чай, ел плов и подолгу отдыхал.
Хозяин чайханы — долговязый, худой, как кощей, узбек. На голове у него была кокандская тюбетейка, заношенная, прокопченная, с набившейся в швах грязью. Передник его из грубой бязи, повязанный на поясе, тоже был грязный и замусоленный. Чайханщик заваривал чай в белых и круглых, как гусиные яйца, чайниках, зычно покрикивая при этом:
— Хе-э, жирный плов, густой чай!
Увидев возле Калпакбаева его спутника, чайханщик льстиво осклабился:
— Хе, друг мой!
— А, друг! — ответил ему знакомый Калпакбаева. Они заняли места на паласе, разостланном на полу.
— Слушаю вас, друг мой! — с готовностью склонился чайханщик.
— Гость у меня!
— Что угодно? Жидкого или густого?
— Жидкого.
— Хоп! Горячего или холодного?
— И то и другое!
— Хе, хоп! Красного или белого?
— Сам знаешь!
— Хоп-хоп! Как всегда, ясно! — засуетился чайханщик. Вскоре он принес на подносе две горячих лепешки, две пиалы и чайник зеленого чая. После этого они понимающе переглянулись друг с другом.
— Э, друг мой!
— Слушаю, что угодно?
— Сверни-ка шейку!
— Хоп! — отозвался чайханщик. — Если желаете, мой друг, то нет ничего прозрачней, чем белое молоко перепелки!
Двумя ударами узловатой ладони чайханщик ловко выбил пробку из пол-литровой бутылки.
— Друг мой, плова на три рубля!
— На три рубля?
— Сам знаешь!
— Хоп-хоп, знаю, знаю. Однако не будем об этом!
Калпакбаев был очень поражен взаимоотношениями между своим знакомым и чайханщиком. С помощью знакомого он быстро устроился на работу в аппарат райисполкома. Как и следовало ожидать, Калпакбаев заважничал с первых же дней. Он приходил в чайхану и, грозно насупившись, заказывал чай и плов и вел себя, будто бы был здесь, в чайхане, полным хозяином.
Раза два он даже не заплатил за плов.
— Получите потом! — надменно говорил он и уходил.
Первые дни чайханщик робел, принимая его за важное лицо.
— Хоп-хоп, аксакал, только не забывайте! — говорил он.
Но со временем чайханщик раскусил, что за человек был Калпакбаев.
— Расплатитесь-ка, друг, за долги! — потребовал он однажды и не выпускал его до тех пор, пока не получил деньги.
Калпакбаев постарался не показать своего возмущения, но решил припугнуть дерзкого чайханщика:
— Как так, я работаю в исполкоме! Что за беспорядок: плов сырой, чай холодный, а денежки получаешь наши, государственные.
Чайханщик на это даже бровью не повел.
— Не нравится — не ешьте плов, не пейте чай, вас никто не принуждает, аксакал.
— Что-о! Ах ты, торгаш, кровосос! Ну подожди, вспомнишь еще меня, когда я принесу тебе извещение об уплате налога!
И ушел, хлопнув дверью. Выйдя на улицу, Калпакбаев обозлился еще больше: «Ишь ты, здесь даже крыса базарная, торгующая чаем, и та не имеет уважения к человеку! Все они спекулянты продажные! То ли дело у нас в горах, — там народ почтительный, на начальство глаз не поднимает, не то чтобы пререкаться! Приедешь в аил, там все тебе почести: и барана зарежут и лошадь твою накормят и почистят, а здесь!»
С горя он осушил целую бутылку водки и, опьянев, долго еще ругался и грозился:
— Ах, ты! Все вы спекулянты продажные! Ну, покажу я вам!
Случалось ему выезжать в командировки в районы, и там он при виде местных девушек и молодых женщин смотрел на них с волчьим вожделением. «Черт возьми, какие у них красивые женщины!» — думал он, загораясь похотливой страстью.
Если в доме, где ему приходилось останавливаться, была молодая женщина, он многозначительно подмаргивал ей и при удобном случае щипал за мякоти ляжек.
— Ай-и! Разве начальники бывают такие, как вы? О боже! — шарахалась женщина. Но Калпакбаев не терялся:
— Не бойтесь! Начальники умеют крепко любить! Лучше…
— О боже, что вы говорите!
— Сердце мое — ваше!
— Да оставьте, как вам не стыдно!
— Я вам подарю шелковый платок!
— Отпустите! Я не просила подарков.
— О, вы очень боязливая женщина.
— Ну что ж, если вы такой смелый, можете попробовать, но муж заметит — прирежет на месте!
И в самом деле, однажды он едва унес ноги от разъяренного мужа. С тех пор при виде мужчины с ножом у пояса сердце его уходило в пятки. Так жить было невыносимо. Калпакбаев освободился от работы и, садясь в поезд, недовольно буркнул:
— Больше здесь моей ноги не будет!
С тех пор прошло девять месяцев, и сейчас он как ни в чем не бывало сидел, довольный приемом, оказанным ему Саадатом. Много было сказано, говорили откровенно, не стесняясь.
— Вот так, дорогой Саадат! Поживешь, поработаешь с мое, многое узнаешь. На юге я был в большом почете. Надо куда поехать — пожалуйста, есть фаэтон! Южане — народ, сродственный по характеру узбекам. Приедешь в кишлак, они принимают тебя с поклоном, прижимая руки к сердцу: «Добро пожаловать!» О-о, они богато живут! Куда ни глянешь — чайханы, ходишь только по коврам. Но они хитрые и льстивые. Бывает и так. Встречает, улыбаясь: «Добро пожаловать. Что угодно: плов, манту? Окажите милость!», а сам уже нож достает из-под полы. Ну, трусить тогда не надо. Беру тремя пальцами плов, отведаю, брошу на поднос зелененькую пятерку. Вот и все! Тогда не тронет!
Слушая своего друга со скрытым недоверием, Саадат тем не менее счел за лучшее выразить на лице восхищение:
— О, что и говорить, товарищ Калпакбаев. Хорошо, когда на лоб сядет счастье, а в руки придет власть!
— Эх, можно было и не уезжать из Оша! Но хотя там и почести, а свой край милее, здесь воздух чище и прохладней. А главное, здесь у меня верные друзья, такие, как ты… Ничего, со мной не пропадешь, будь уверен!
С той памятной поры, когда Саадат провалился на выборах, он заметно приуныл и, казалось, отошел от всех дел, но уязвленное самолюбие не давало ему покоя: как червь незаметно для глаз подгрызает изнутри плод, так и Саадат исподтишка старался подорвать авторитет неугодных ему активистов. Особенно он возненавидел Сапарбая, следил за каждым его шагом, всячески старался его опорочить, не брезгуя при этом даже грязными бабьими сплетнями. Саадат до того был пропитан мстительной, мелочной злобой, что, когда Сапарбай смеялся, он горевал, когда тот хмурился, он торжествовал. И ему больше, чем кому-либо другому, было на руку появление в аиле Калпакбаева. Обвинив Сапарбая в «оппортунизме» и несколько подорвав доверие к нему, Калпакбаев тем самым помогал Саадату. Только за одно это Саадат был донельзя благодарен Калпакбаеву и готов был сделать все для него. Впрочем, он уже и делал кое-что. Когда в разговоре подвернулся подходящий момент, Саадат, играя на самолюбии Калпакбаева, намекнул:
— А неплохо было бы, если это, конечно, вам не трудно, посадить эту подлую собаку в тюрьму.
— Посадить Саякбая можно в два счета… Но народ обидится, нельзя этого делать. Впереди у нас большие дела… Объединить распыленные мелкие хозяйства дехкан — это мы называем «переходным периодом» при социализме…
Саадат очень огорчился, что ничего не получилось с его затеей арестовать Сапарбая. Он побагровел, надулся от досады и, как бы между делом, спросил:
— А как это понимать: артели организуются навечно или так себе, временно?
Калпакбаев взглянул на него, удивленно вскинул голову. Выпятив нижнюю губу, он приподнял торчком сморщенную ладонь:
— О-о! Это чудо! Это великое дело! Это навечно, мы в коммунизм придем по этому пути! Так что, друг мой, вступай в артель без лишних разговоров. А что? Поставлю тебя председателем, будь уверен, а что?
Саадат криво усмехнулся:
— А нас не будете преследовать, как потомков старых бай-манапов?
Калпакбаев по-бычьи, тупо уставился на Саадата и потом только, как бы соображая, о чем идет речь, проговорил:
— Какие еще бай-манапы? Знать надо! Если человек с честными намерениями и с открытой душой вступает в артель, то добро пожаловать! А есть такие, которые колотят себя в грудь: «Я бедняк!», а сам мешает нашей работе, вот он — кулак! Он увидит себя в стране «Пойдешь — не вернешься»!
Саадат при этих словах встрепенулся, словно напал на потерянный след:
— Значит, мы имеем право вступать в артель?
— Несомненно! Подавай заявление! И давай всем своим аилом, зови весь свой род!
— А то как же! Конечно, мы с открытой душой! — обрадовался Саадат и потом неуверенно пробормотал: — Но у нас есть аксакалы рода Шоорук и Бердибай. Аил будет слушаться прежде всего их!
— Ну так что ж, пусть и они вступают.
— Но как? Они обложены твердым заданием!
Наморщив лоб, Калпакбаев призадумался. Саадат помог ему выйти из затруднительного положения. Он подсказал ему:
— Конечно, оно верно, были они когда-то у власти в аиле, но сейчас они живут, как и все, хозяйства у них середняцкие, скота не ахти уж как много!
Калпакбаев озадаченно потер лоб:
— Да-а, план выполнять надо, черт возьми… Не можем мы миловать кулаков…
— Мне кажется, что эти два старика не должны относиться к кулакам, аксакал?
— Посмотрим, пусть подают заявления…
Этот разговор происходил за утренним чаем. Проводив гостя, Саадат, очень довольный и повеселевший, сел на лошадь. Проезжая мимо двора Сапарбая, он вызывающе захохотал, переговариваясь с кем-то через улицу, и поехал дальше, посмеиваясь и злорадно оглядываясь на дом Сапарбая.
В общем, из всех тех, кому были вручены повестки, только пять человек во главе с Отором были раскулачены. Скот и имущество их были конфискованы, а сами они арестованы.
Шоорук и Бердибай успели выплатить только часть налога. Заявления, посланные в волисполком, вернулись с резолюциями на имя Калпакбаева, где ему, как ответственному уполномоченному по аилу, поручалось под личную ответственность разобраться на месте и принять соответствующие меры.
На собрании бедняков и батраков при участии Шарше и всех активистов аила Калпакбаев вынес на обсуждение заявления, возвращенные из волости.
— Как вы думаете, мы не перехватили через край? Мне кажется, мы должны освободить их от твердого задания.
— Как освободить? — вскричал Шарше. Другие же промолчали. — Кто же будет тогда называться кулаком, если не они?
— Товарищ Борукчиев, не зарывайтесь! Для нас сейчас не столько опасны честные, преданные советской власти баи, сколько те бедняки-злоумышленники, которые мешают нам вести агитацию! — выпалил Калпакбаев и, заметив, что произвел ошеломляющее впечатление, разошелся еще пуще: — Вот вам наглядный пример: почтенный старец Шоорук вместе со всем своим родом подал заявление в артель, а батрак Мергенов Курман вместе с апартунусом подрывают дело коллективизации, собирают клеветнический материал против честного работника советской власти!
Сапарбай был здесь, сидел у порога. Он случайно пришел на это собрание. И сейчас, не утерпев, вскочил с места:
— Неправда! Отдавайте отчет своим словам, товарищ Калпакбаев! Это еще видно будет, кто честный, а кто злоумышленник!
— Что-о! Как смеешь!
— А вот так! Я тоже терплю ваши нападки и хожу в апартунусах вот уже больше чем полмесяца. И с тех пор я ночей не сплю, спрашиваю себя: а может, и правда допустил ошибку? Вся моя семья опечалена, и отец, и мать, и жена — все переживают за меня, и я хочу узнать, за что мы так страдаем, в чем мы повинны? Ответьте мне!
— Ты, брат, потише здесь! Отвечать мне нечего, я выполняю директиву партии!
— А разве партия давала такую директиву, чтобы очернять бедняков, а баев и кулаков считать за друзей? Нет такой директивы! — Сапарбай обернулся ко всем присутствующим. — Товарищи коммунисты, выслушайте меня! В деле коллективизации и проведении политики ликвидации кулачества, как враждебного класса, мы допускаем серьезные ошибки, мы допускаем головотяпство!
Взъяренный Калпакбаев устрашающе грохнул кулаком по столу.
— Остановитесь! Где исполнитель? Сейчас же в подвал вражеского агитатора! Айда, бери его, Борукчиев, даю тебе право, немедленно засади его в подвал!
Увидев, как обернулось дело с Сапарбаем, которого тотчас же повели в подвал, Самтыр не осмелился сказать что-либо в его защиту, а Саадат, едва удерживая прущее изнутри торжество, взял слово.
— Разрешите мне сказать немного! — с невинным видом сказал он. — Когда-то меня ругали, обвиняли в неправильной работе. Конечно, были у меня отдельные ошибки, однако такое может со всяким случиться… Но правду сколько ни гни, а не сломаешь. Теперь совесть моя чиста, и я нахожусь среди вас. — Он заговорил громче, чтобы услышал Сапарбай. — Настоящий смутьян и склочник, подлым образом прикрывавшийся именем партии, сегодня разоблачен и находится вот здесь, в подвале этого дома. Он рыл могилу для меня, но попал в нее сам. Жизнь сама подтверждает, кто из нас склочник и смутьян, а кто честный человек. Я призываю беспощадно разоблачать апартунусов, подобных Сапарбаю, и дружно взяться за коллективизацию. Долой подлых врагов!
По предложению Калпакбаева было принято решение организовать артель из записанных в список хозяйств, обобществив принадлежащий им скот и имущество.
XII
На следующий день после собрания уполномоченный и активисты аила сидели в доме Мендирмана.
Так как Сапарбай был объявлен оппортунистом и отстранен от должности председателя артели, надо было избрать нового председателя. Когда собрались и стали обсуждать кандидатов на эту должность, активисты неопределенно намекали то на того, то на другого. Каждый из них сгребал золу к своей лепешке, желая в душе избрать кого-нибудь из близких, из своего рода. Вскоре вспыхнул шумный спор. Препирались долго, около часа, но так и не пришли к единому мнению. И тут словно сам бог вложил ответ в уста Мендирмана.
— Эй, аилчане, довольно кричать и спорить! Послушайте меня! — предложил он. — Мне кажется, вы не желаете друг другу уступать, жалко вам отдавать такую должность человеку из другого рода. Вы все знаете, что у меня из близких только брат мой Шарше. Больше у меня никого нет. Мы — две семьи из рода Кушчу, которые прижились среди вас. Раз так, то, если вам этого не жалко, дайте эту должность мне. Я одинаково близок и далек и тем и другим.
Люди рода Батыра и эшимовского рода, никак не желавшие уступать друг другу председательство, не думая о последствиях, сразу же ухватились за эту спасительную мысль.
— Правильно, пусть будет председателем Мендирман! — дружно вскричали все.
— А что! Бедняк из бедняков, ему и быть!
— Главное, что он не будет тяготеть ни к тем, ни к другим!
— Верно, Мендирман самый подходящий!
Вот таким образом и был избран председателем Мендирман. Сам он хотя и был бедняком, но лодырь был отменный и всю жизнь мечтал о власти. Корыстолюбивый, мелочный и мстительный, он мог, когда это было выгодно, и лгать, и изворачиваться, и льстить. Особенно старался он показаться начальству. Когда на собрание приезжал кто-нибудь из волости, Мендирман кричал больше всех: «Да здравствует свобода, давшая равенство нам, батракам!» Делалось это им для того, чтобы лишний раз обратить на себя внимание, но стоило ему оказаться наедине с близкими людьми, как Мендирман уже поддакивал влиятельным в аиле аткаминерам. Председательство в артели он представлял себе примерно так же, как аткаминерство. «Главное, чтобы камча была в крепкой руке, да ругать их надо, чтобы повиновались!» — думал он. И уже на другой день после своего избрания Мендирман возомнил себя большим начальником. Лицо его приняло недоступное, высокомерное выражение. Мендирман или еле цедил сквозь зубы, или же орал во все горло. Активистам аила он сразу же заявил:
— Будь ваша воля, то вы меня, конечно, не избрали бы председателем, да деваться вам было некуда — меня поставил на работу сам товарищ Калпакбаев! А раз так, теперь я ответственный человек и никакой поблажки от меня не ждите. Я буду выполнять то, что возложено на меня начальством.
А это «начальство» в лице Калпакбаева сидело сейчас у него в доме на самом почетном месте. Повесив свой тебетей на гвозде между двумя окнами, Мендирман пристроился рядом с Калпакбаевым, касаясь своим коленом колена уполномоченного. О, этого удостаивался не каждый! Он занимал Калпакбаева разными веселыми разговорами и чувствовал себя на верху счастья. Иногда Мендирман оборачивался к двери, за которой стряпала жена, и, деловито покашливая, лишь на минуту отрываясь от приятного собеседования, покрикивал:
— Байбиче, гости наши заждались, живей там! Да не забудь бузу подогреть.
— Однако ты, председатель, не рассчитывай угодить нам одной только бузой, — проговорил, посмеиваясь, Саадат. — Ведь ты теперь хозяин целого аила, под твоим начальством двести пятьдесят дворов, так побойся бога, ты должен зарезать годовалого жеребенка!
Калпакбаев снисходительно усмехнулся. Шарше тоже был счастлив, что такой важный гость сидел не где-либо, а в доме его брата.
«Тому, что мы теперь у власти в аиле, мы обязаны Советам и до конца жизни будем благодарны им. При кровавом Николае нас, батраков, за людей не считали, нас топтали, как навоз, а теперь пришло наше время. «Камень тверд, но и камень размякает от угощений». Мы должны в знак благодарности пригласить в гости всех близких друзей-активистов во главе с самим товарищем Калпакбаевым». Такой разговор состоялся между братьями прошлой ночью, и сейчас Мендирман небрежно ответил:
— А что ж такого? Надо будет — я устрою той! — и обратился к Саадату. — А ты, Саадат, не делай так, как в поговорке: «У плохого хозяина гости хозяйничают!» Что дают — пей, что дают — ешь, а остальное разреши знать мне самому. Если вы смогли избрать меня главой двухсот пятидесяти дворов, то вы сможете найти и годовалого жеребенка среди множества скота, поступающего в артель, не так ли?
— А-а, ты не юли! — радостно засмеялся Саадат. — Намекаешь, что потом с тебя спросят? Так не бойся, мы и тогда скажем, что, если свой скот, подумаешь, беда — один жеребенок…
Гости угощались, пили, вели шумные разговоры, хохотали, а в это время по аилу из уст в уста переходил смутный, тревожный слух:
— Говорят, что скот весь подчистую будут забирать!
— Да что скот… Как бы головы свои уберечь… Видать, не миновать все же одеяла о восьмидесяти аршин!
— Вот то-то! Говорили, что скот будет общим и мы все будем равноправными хозяевами, а выходит, что и нет! Председатель увел на убой стригунка со двора Касеина, такой молочный, хороший был жеребенок. А это, говорит, теперь общий скот, он, мол, уже числится в списке!
— Да если так, то в каждом доме найдется нож, чтобы прирезать скотину!
— А что смотреть-то, лучше самим попользоваться собственным скотом, чем смотреть, как его будут есть чужие!
Это и повлекло за собой стихийный, массовый забой скота. Дойные коровы, справные лошади и кобылы, курдючные овцы и валухи и даже скот, оставленный на племя, — все пошло под нож. Лунными ночами со дворов доносился запах горячей, свежепролитой крови. Даже у тех, кто не имел паршивого козленка, казаны в эти дни лоснились от жира.
Иманбай тоже не смог утерпеть. Чертыхаясь, проклиная все на свете, он вывел из сарайчика свою тощую Айсаралу во двор.
— Эй, Мыскал! Беги позови Курмана, пусть поможет повалить лошадь! — велел он дочери.
— О боже, что ты еще надумал! — всполошилась Бюбю. — Какое тут мясо, что ты! Кости глодать будешь или шкуру жевать?
— Да замолчи ты! — прикрикнул на нее Иманбай. — Пусть кожа да кости! Все лучше, чем какой-нибудь разгильдяй будет скакать на ней!
Заслышав перебранку, люди, проходившие мимо, заступились за Бюбю. Словом, на этот раз они спасли от смерти беднягу Айсаралу.
Но Иманбай не угомонился. Соседи гнали на базар скот. Он тоже решил погнать с утра Айсаралу и продать ее на базаре за любую цену, какую только дадут. Но тут случилось несчастье. То ли от холодной воды, то ли от того, что Айсарала объелась выжимок бузы, с ней случились колики. Кобыла перекатывалась с бока на бок, стонала, и в таком виде ее, конечно, нечего было и думать вести на продажу. С завистью смотрел Иманбай, как мимо гнали на базар его зажиточные соседи густогривых, брюхатых кобыл, лунорогих волов, овец и коз. В сердцах он пнул и без того страдающую Айсаралу под хвост и пробормотал:
— О, чтоб тебе околеть, тварь эдакая! Надо же было тебе именно сегодня обожраться барды! Я еще вчера прирезал бы тебя, да эта баба, вражья сила, помешала… О прах отцов, когда бабы начинают командовать, ничего хорошего не жди! Да не вздумай еще сдохнуть, что толку тогда…
Пока наш Имаш горевал и ругался, аил облетела весть о том, что Иманбай якобы уже прирезал свою Айсаралу.
— Если уж Иманбай зарезал Айсаралу, то, значит, всему скоту на земле пришел конец! — говорили люди.
— А чем он хуже других, все режут, а это его лошадь! Пусть хоть навар с костей похлебает, чем пропадать скотине ни за что!
Узнав такую новость, Умсунай, жена старика Соке, пригорюнилась:
— О свет божий, да разве будет навар с этой клячи? Пришел конец даже для такой захудалой скотины! О божья воля, пусть грехи падут на голову Калпакбаева!
Придя домой, она обрушилась на мужа:
— Чтоб тебя бог покарал, негодный старик, не доведешь ты всех нас до добра! Самый бедный из бедных, Иманбай, и тот даже зарезал свою Айсаралу. А у нас, слава богу, коров и лошадей пятнадцать голов, да еще голов двадцать овец и коз. Если бы жизнь была спокойной, как прежде, то, считай, неплохо бы зажили с этим скотом, да вот несчастье такое свалилось на голову, повыдумали эти артели, привязался к нам лиходей Калпакбаев: «Не только скот, но и голова на плечах теперь не твоя, а общинная». Переписали все начисто — и жен и детей, и казаны и ведра. Умные люди давно уже исподволь порезали и распродали свой скот. Бог велит, чтобы каждый сам пользовался своим нажитым добром. А ты разве не своим горбом наживал наше добро? — зарыдала старуха. — Разве мы не имеем права распорядиться своим скотом, как другие, зарезать и продать? Завтра, когда серая кобыла перейдет в руки Мендирмана, ты уже не попользуешься ее молоком, а рад будешь издали взглянуть на нее. Не только мы, но даже всесильный Касеин, который точит зубы на луну, и тот не отведал навара своего годовалого стригунка!..
Старуха плакала безутешно, лицо ее взмокло от обильных слез, глаза вспухли. Соке стало настолько не по себе, что он взмолился:
— Ну, что ты, милая, хочешь? Ну, скажи, что нам делать?
Умсунай с досадой глянула на него опухшими, красными глазами:
— А ты что, не понимаешь, что надо делать? Чем отдавать наш скот на потребу каким-то лиходеям, лучше зарежь, продай все!
— О коварная старуха, что ты несешь? Зачем нам без всякой надобности резать и продавать скот? Ведь и для общины тоже нужен скот, а мы его перережем! Как быть тогда? Не на голом же месте мы будем начинать новую жизнь?
Все еще не понимая, о чем идет речь, старуха грозно нахмурилась:
— Ты еще что выдумал? Какая община, о чем ты говоришь?
— Ну так ясно, что ты не понимаешь еще, в чем дело, дорогая. Община — это люди, такие, как мы с тобой. Ну, те, что записаны в список. Нам и завтра надо жить и завтра нужен скот. А если мы придем все с голыми руками, то что это за артель будет?
— Ах, вон что! — затряслась старуха от негодования. — Это и есть твоя община! Так ты лопнешь, как пузырь, вместе со своей общиной. О, несчастный мой, ты все еще доверчивый и добрый, как ребенок! А знаешь ли ты, что мы будем делать в этой чертовой артели? Чучелами, пугалами поставят нас! Куда уж нам, беззубым, когда у самого Касеина, который камни грызет в зубах, даже у него председатель запросто увел со двора стригунка! И это еще ничего, сказывали, что Калпакбаев подбирает крепких и красивых молодок, чтобы спаривать их с племенными людьми, которых скоро привезут к нам в аил. А когда это случится, то нас с тобой, старик, вычеркнут из списка и выгонят из барака, как бездомных собак. Нам с тобой вряд ли будут давать даже эту поганую похлебку с черепашьими яйцами.
Умсунай разрыдалась еще сильней, и Соке в испуге заметался, не зная, что делать.
— Да будь они прокляты, эти племенные люди! Я, мужчина, езжу на лошади и не знаю этих вещей, так откуда вы, женщины, сидя дома, узнаете это? Диву даюсь, ей-богу.
— «Откуда, откуда»! Не выдумала же я из своей головы! Об этом говорят все женщины в аиле. Начальство решило разводить отныне только племенной скот и племенных людей. А нам с тобой, хоть из кожи лезь вон, никогда не попасть на племя… Как хочешь, но, пока живы, продавай скот, а что не продашь, забивай, хоть сала натоплю впрок!
В бессильной злобе на старуху, Соке сел на лошадь и, уже выезжая со двора, сказал ей:
— Ты постой, не спеши пока! Когда придут племенные люди, вот тогда я порежу весь скот. Посмотришь, я еще первый приглашу их в гости к нам…
— О горе мое, я так и знала, что ты отговоришься. Так знай же, дурень упрямый, я никогда не приму их к себе в дом!
Умсунай еще долго причитала и проклинала своего мужа, а потом, позвав соседских джигитов, заставила их прирезать красного бычка и черного барана.
— Если не хочет меня слушать, так я и спрашивать не буду. Я и без него обойдусь! — приговаривала старуха. — Ишь ты, он хочет угощать этим мясом племенных людей! Так уж и жди, нашел дуру! Я тебе еще покажу, за две недели пораспродам весь скот.
Вечером, когда вернулся Соке, он увидел груду разделанного парного мяса и поразился решительности старухи: «О негодная старуха, все же поступила по-своему!» Умсунай, однако, сделала вид, что не заметила его негодования.
— Что ты уставился? — невозмутимо сказала она. — Шатаешься весь день черт его знает где, а весь дом на моих плечах. Красный бычок объелся отрубей, его вздуло, и пришлось прирезать, чтобы он не подох. А баран… — Умсунай запнулась и вынуждена была сказать правду: — Я зарезала его назло тебе. Лучше сами съедим, чем отдавать чужим…
Добродушный старик не стал поднимать шума.
— Ну что ж, зарезала так зарезала, только не ругайся, пожалуйста. Мне и без тебя тошно. Поездил по аилу и такого наслушался! Тут уж не болтовня о племенных людях, а сдается, что опять начнутся распри между двумя родами. Оно и правда, как мы, потомки Батыра и Эшима, испокон веков не жившие в дружбе, будем теперь в одной общине? Этого не желают обе стороны. Хотят, чтобы каждый род жил своей артелью. Не желаем, говорят, жить вместе со своими старыми врагами. Вот как дело оборачивается-то, старуха!..
— А что, было бы неплохо! — подхватила Умсунай. — Лучше, конечно, если каждый род будет жить отдельной артелью. К чему нам тесниться с ними, если и прежде наши очаги никогда не горели рядом!
— Ты права, милая, я тоже так думаю!
События в аиле развивались так, что даже Соке, который не примыкал ни к одной из сторон, теперь склонялся к тому, что двум родам не следует быть в одной артели. Словом, он считал, что если бы власти позволили жить порознь, то это было бы лучше всего. Да и не только Соке, но и многие активисты клонили к этому. Аил вдруг сразу завозился, как пчелиный улей. В каждой семье взрослые мужчины садились на лошадей и, разъезжая по аилу, собирались в отдельные родовые группы. Самые отчаянные, жаждущие скандала, уже сейчас гарцевали на горячих конях, возбужденно крича:
— Не желаем смешивать свое добро с теми, с которыми никогда не смешивалась наша кровь!
Калпакбаев решил, что все это дело рук его врагов: «Знаю, это враждебная агитация апартунуса! Я сдам его в ГПУ, пусть там примут меры!»
Сразу же после того, как Сапарбая заперли в подвале, по аилу пронесся слух: «Сапарбая признали кулаком и заперли в подвале. Теперь не только баи, но и бедняки, выступающие против коллективизации, будут считаться кулаками. И зачем только он, бедный малый, связался с этим уполдомочем, теперь его угонят в ссылку!»
Первым в семье об аресте Сапарбая узнал отец. Чтобы не испугать насмерть старуху, Саякбай не сказал ей ни слова, а сам тайком отправился в школу к невестке. Зайна, только что окончив уроки, вышла из класса и заметила в углу коридора понурившегося свекра. Она догадалась: произошло что-то страшное с мужем. Глаза ее затуманились слезами, но она постаралась подойти к нему твердой походкой:
— Что вы стоите здесь, ата? Идите домой. Мать ведь одна осталась…
Саякбай тихо ответил:
— Я побоялся, что она не выдержит, и скрыл от нее, ничего не сказал.
— И не надо. Идите домой.
— Доченька, говорят, что Сапаша угонят!..
— Не бойтесь! Идите пока…
Саякбай, стесняясь надоедать невестке, вышел из школы и неохотно направился домой.
А Зайна пошла в аилсовет. Решительно дернув дверь, она сразу же резко спросила Самтыра:
— Вы, товарищ, если не ошибаюсь, временный председатель нашего аилсовета? Значит, без вашего ведома здесь никто, кто бы он ни был, не имеет права своевольничать!
Самтыр от неожиданности растерялся и робко поглядывал на Калпакбаева. Даже Шарше не нашелся, что сказать, а сидевший тут же Саадат неуверенно попросил:
— Потише, сестрица, потише!
Зайна, не обращая на него внимания, продолжала наседать на Самтыра:
— Вы не прячьте глаза! Вы теперь не забитый пастух, а глава местной власти. И кто бы мог подумать, что при вас моего Сапаша посадят в подвал…
— Я не сажал его! — виновато ответил Самтыр.
Тряхнув головой, Калпакбаев бросил на нее взгляд исподлобья:
— Я посадил его! Этого еще мало смутьяну-апартунусу!
— Вы лжете, Сапаш не апартунус!
— Что-о! — удивился Калпакбаев. — А кто вы такая? И за кого вы вступаетесь?
Зайна смело рванулась к нему:
— Я красный учитель! И я защищаю своего мужа!
— Ихи, красный учитель? — с издевкой ухмыльнулся Калпакбаев. — Вы защищаете своего мужа? — И стукнул кулаком по столу. — Не имеете права защищать врага!
Голос Зайны задрожал от слез:
— Сапаш не враг… Я буду защищать его, и не только защищать, а дойду со своей жалобой до Москвы!
Она с силой хлопнула дверью и ушла.
Ошеломленный уполномоченный чуть было не закричал: «Гнать ее, смутьянку, из школы!», но вовремя сдержался и окинул сидящих уничтожающим взглядом.
— Вы слышали? До самой Москвы, говорит, дойду… Но меня не проведете, знаю, тут она не одна… Сами умышленно подсылаете таких, а потом сидите, как воды в рот набрали! Саботаж! Пока вас всех не пересажаешь, дело, видать, не пойдет.
Хотя он и грозился для виду, но сам крепко перетрусил. В этот раз он остерегся кричать и разносить активистов. «Может быть, я сам допустил в чем ошибку? Если она начнет всюду жаловаться, то потом скандалов не оберешься», — подумал он.
— Ладно! Не будем связываться с глупыми людьми, это может помешать нашей работе! — с наигранным великодушием сказал Калпакбаев. — Айда, товарищ Борукчиев, выпусти из подвала апартунуса! Но только предупреди его, пусть он лучше признает свои ошибки! И если он второй раз будет мешать нам проводить линию партии, то дело его будет передано прямо в райком!
К вечеру Сапарбая выпустили из подвала, но, вопреки ожиданиям Калпакбаева, он не отказался от своих взглядов и не стал раскаиваться. Не отряхнув даже пыли с одежды и свисающей с шапки паутины, Сапарбай явился прямо в аилсовет. Бледный, со сверкающими гневом глазами и нервно подергивающимися ноздрями, он смело подошел к Калпакбаеву и в упор уставился на него пронизывающим взглядом.
— Запомни, товарищ Калпакбаев! Я этого не оставлю так! Теперь я убедился, что ты самый настоящий самодур! И с этого часа я твой враг, и ты не жалей меня, делай что хочешь! Если правда на твоей стороне, посади меня, сгнои в тюрьме, или же я добьюсь, чтобы это сделали с тобою!
Сапарбай повернулся и быстро вышел. В комнате наступила гнетущая тишина. Все были потрясены. И если бы кто-нибудь наблюдал за выражением лица Самтыра, то убедился бы, что он был очень рад тому, что произошло сейчас. Казалось, он говорил про себя: «Вот это да! Молодец, Сапаш, молодец!»
А Калпакбаев спустя минуту вдруг привскочил, словно его неожиданно укололи иголкой.
— Я говорил вам! Вы все замешаны. Если сюда не прибудут работники ГПУ, то здесь вспыхнет бунт. Но до этого не дойдет: я вас всех подряд пересажаю, иначе дело не наладится!
И снова в комнате стало до жуткости тихо. Все примолкли, замерли, ожидая, что же будет дальше.
— Знаю, что ты, Самтыр, чернопятый батрак! — снова заговорил Калпакбаев, отдышавшись от первого приступа бешенства. — Но ты запомни: сейчас никто не будет тебе делать снисхождения за твое батрацкое прошлое. — Огромный калпакбаевский кулак уже в который раз загрохотал по столу. — Если ты не прекратишь доносить о наших разговорах апартунусу, то не жди, чтобы твое имя было вписано в золотые страницы истории. Тогда тебя ждет тюрьма!
Покраснев до ушей, Самтыр, уже не спрашивая разрешения, перебил уполномоченного:
— Товарищ Калпакбаев, как понять ваши угрозы?
— Как? Вот я тебе поясню! Но сейчас у меня мало времени… Я уезжаю. И вернусь сюда не один, а вместе с работниками ГПУ. И если к тому времени весь скот аила не будет собран в одно место, разговаривать будем по-другому! Тогда пеняйте на себя!
Даже Шарше не произнес ни слова. Калпакбаев с помощью Матая вскочил на иноходца и погнал лошадь по дороге за аил.
Последнее задание уполномоченного в особенно трудное положение поставило Мендирмана. Перед отъездом Калпакбаев предупредил его, что за исполнение его задания отвечает прежде всего председатель артели.
— Хозяин ты! — говорил он. — И пока не добьешься обобществления всего скота, народ не сгонишь в артель. До моего приезда ты не слезай с лошади ни днем, ни ночью!
Слова уполномоченного Мендирман почему-то воспринял так, что если он не будет через каждый час менять под собой лучших скакунов и жеребцов, то у него ничего не получится. «Надо, чтобы в руках у меня была толстая камча, а под седлом крепкий жеребец, и тогда народ будет испытывать передо мной страх!» — решил он и, взяв с собой людей, первым делом принялся ловить в табунах лучших лошадей. Но дикие косячные лошади ударялись в бега, не поддаваясь окружению. Мендирман, разозленный бесплодными попытками, вскричал:
— О боже, что вы за люди, если не можете поймать лошадь! Да вы сегодня ели что-нибудь или три дня голодали? Живей шевелитесь, ловите вон того гривастого гнедого жеребца Касеина!
В этот момент, когда Мендирман властно покрикивал на людей, со стороны аила показались скачущие во весь опор всадники, вооруженные палками и кнутами. Первым прискакал Касеин, багровый от злости, с бегающими на скулах желваками:
— Э-э, Мендирман, ты что, сбесился? Почему ты хозяйничаешь в моем табуне, гоняя его по горам и по долам, или я похитил твою дочь?
Сперва Мендирман немного оробел, но тут же подумал: «Если я действительно председатель, то должен добиться своего!» И он решительно накинулся на Касеина:
— Ты что болтаешь, Касеин! Никто тут не сбесился, это приказ председателя. Разве председатель не имеет права поймать себе лошадь из общественного табуна? Отойди с пути, не мешай мне!
Касеин резко повернул голову к Карымшаку, грузно сидящему верхом на большой рыжей лошади:
— Ой, Карымшак, ты слышал? Ты видишь, как зазнался этот паршивец из двухсемейного рода! «Если собака сбесится, она кусает хозяина». А я не позволю, чтобы безродная собака хозяйничала в моем родовом аиле!
Касеин тут же стегнул лошадь и угрожающе наехал на Мендирмана:
— Эй, куцая собака, где же твои обещания быть справедливым?
— А что я сделал несправедливого?
— Тогда почему ты беспокоишь мой табун, а?
— Если ты признаешь, что скот твой занесен в список артели, то табун не твой, а общественный. А председатель имеет право распоряжаться общественным добром…
— Ах, вот как! Стало быть, если записали в список, то мой табун — уже не мой!
Мендирман вызывающе отрезал:
— Я хозяин общественного скота! Если вы меня сами избрали, то хозяин я. Вот и все!
Он еще не успел закрыть рта, как Касеин сорвался с места и ударил его палкой.
— Бей, налетай!
Джигиты, подстрекаемые косым Абды, ринулись на Мендирмана. Сначала Мендирман попытался дать отпор Касеину, но, когда джигиты обрушили на него со всех сторон удары палок, он понял, что ему несдобровать. Мендирман круто повернул лошадь и пустился наутек, и тогда Карымшак, встрявший в середину якобы для того, чтобы разнять дерущихся, успел вдогонку протянуть его колом раза два по спине.
Шапка Мендирмана слетела с головы, а сам он с окровавленным лицом, чуть не загнав лошадь, во весь опор прискакал прямо в аилсовет:
— Караул! Караул! Убивают! Спасайте меня от бай-манапов! Где ты, Самтыр, где ты? Снимай меня с председательства, бери его себе. Что это за жизнь! Калпакбаев грозит посадить в ГПУ, если не выполню его задания, а начинаю выполнять задание, меня за это избивают, хотят убить.
На его вопли выскочил из дверей испуганный Самтыр.
— Что случилось, Меке?
— Не спрашивай лучше, убивают меня, караул, убивают! Все, теперь я ухожу, бери председательство сам!
И он ускакал к себе домой, не желая ничего слушать.
Распоряжение Калпакбаева о том, чтобы до его приезда был собран в одно место весь скот, сбило с толку не только простых людей, но и активистов. Самтыр тоже терялся в догадках: «Может быть, это не просто выдумка Калпакбаева, а задание партии? Как бы там ни было, а выполнять распоряжение уполномоченного надо».
Придя к такому выводу Самтыр решил собрать весь скот аила в одно место. Разделившись на три группы по пять человек, активисты поехали по аилу. Все они были на справных, хороших конях. Как бы стараясь показать, что избиение председателя — дело серьезное, держались они сурово.
— А ну, давай живей! Гоните скот. Гоните все, что записано на бумагу, пусть даже последняя курица, все равно! — покрикивали они, заезжая во дворы.
Особенно распоясался Шарше. В отместку за избиение брата, он ругал и оскорблял людей эшимовского рода. Иногда даже замахивался камчой:
— Я вас отучу от байских замашек! Привыкли вы вырезать ремни на наших батрацких спинах, а теперь пришел и ваш черед. Давай, выгоняй весь скот! Без разговоров, делай, что говорят!
Шарше объехал все эшимовские дворы и наконец остановился перед домом старика Соке.
— Соке, дома вы? — кликнул он старика.
— Дома, — ответил Соке, выходя из дверей.
Он удивленно посмотрел на Шарше и потом, как обычно, насмешливо спросил:
— Ты что это, как неприкаянный, сон, что ли, видал какой?
— Выгоняйте скот, да быстрей!
— А что так спешно, враг идет, что ли?
— Сейчас не время для шуток, старик. Делайте, что говорят!
— А зачем гнать-то?
— Весь скот аила собирается в одно место.
— Что-о? Ну-ка, повтори! Ай да умница! Да куда ты соберешь весь скот аила? Или у тебя есть такой большой загон, или будем стеречь всем аилом возле конторы, чтобы скотина не разбежалась? Ты подумай сперва!
Шарше только сейчас подумал об этом и, не зная, как быть, зло огрызнулся:
— Вы бросьте зубоскалить, Соке! Не нашего с вами ума, что делать. Сказано — гнать, значит, гони!
Умсунай не усидела и тоже вышла из дома, накинув на плечи шубу.
— Что тут случилось, дорогие, опять страшная весть какая? — спросила она встревоженно.
— Да какая может быть страшная весть, байбиче? Просто скот, записанный на бумагу, сгоняется в одно место. Вот и все, — ответил один из верховых.
— Отвязывай, байбиче, бычка, не задерживай нас! — сказал второй.
— Как же так? Вы сами говорили, что скот останется на содержании у хозяев?
— Ну, говорили, а теперь говорим по-другому, — вставил Шарше и припугнул старуху: — Такой приказ пришел из верха. Требуют, чтобы собрали весь скот!
Один из сопровождающих Шарше активистов спрыгнул с лошади и направился к кормушке, где стоял на привязи бычок.
— Эй ты, черный, а ну, постой! Свой скот я и без тебя отвяжу, я сам погоню его! — кинулся за ним вслед Соке.
Тот остановился.
— Ну-ка, проваливайте отсюда! Не вам меня агитировать, я и сам знаю, что делать!
— Ну тогда не задерживайте.
И Шарше с активистами поспешили уехать.
«Свой скот неотделим от тела, как собственная печень». Правдивость этой пословицы со всей тяжестью ощутил на себе Соке.
Когда он начал отвязывать коров, руки его задрожали и он долго бессильно бился над каждым узлом. А тут еще старуха, будь она неладна, заохала, запричитала под руку:
— Достукался, старый дурень, дождался своего. Будь это в моей воле, то я давно распродала бы все, а вот теперь гони, старый хрен, свое добро в чужие руки!
Как ни обидно было Соке, но он смолчал. Стоило большого терпения и выдержки под непрерывную ругню и проклятья старухи спокойно оседлать лошадь. Шуба старухи давно уже сползла с плеч и валялась в навозе. Выхватив из-за пояса старика его нож, Умсунай металась по двору и, подбегая к каждой скотине, словно намереваясь пырнуть в брюхо, судорожно, торопливо отрезала клочки шерсти с животных. Когда она подбежала к своей любимой серой кобыле, то даже заплакала, обняла шею кобылы и поцеловала ее в лоб. Потом присела, стала гладить бабки и копыта, не переставая причитать:
— О моя голубушка! О моя крылатая птица, моя матушка-кормилица, мое богатство! Лишаюсь я тебя, уводят тебя со двора злые люди! Дай хоть оставлю на память пучок гривы! — и старуха дрожащими руками торопливо отрезала несколько пучков волос с гривы и хвоста, у красной коровы сняла носовое кольцо, а с черного бычка — налыгач.
Соке сел на лошадь и погнал перед собой скот. А старуха одиноко осталась стоять во дворе, заламывая руки и продолжая рыдать:
— О всевышний, о создатель! За что ты наказал нас, за какие грехи? По́том и трудом нажитое добро уносит поток наводнения. О горе мое! О аллах, если мы — твои дети, то покарай тех, кто затеял эту смуту!
Бедная старушка, захлебываясь от слез, присела в бессильном, безысходном отчаянии. Заплакала навзрыд, как глубоко обиженный ребенок. Руки ее, потрескавшиеся, натруженные руки, бессознательно шарили по земле, сгребая и вновь разбрасывая сухой овечий помет.
Черно-пестрой тучей кишел вокруг аилсовета согнанный скот. Десятки и десятки отар, сотни коров и лошадей толклись в одном месте. Не было такого двора, куда мог бы вместиться весь этот разнородный скот, день и ночь он находился под открытым небом. Уши глохли и сердце обливалось кровью от жалобного, отчаянного блеяния ягнят, мычания телят и рева коров. И еще больше вскипал гнев людей при виде распоясавшихся молодчиков, десятки раз на день менявших под седлами лучших коней и кобылиц. Но и это еще полбеды: худо было то, что некоторые «активисты» стали растаскивать на забой жирных овец, а иной раз и кобыл.
Такие, как Султан и Абды, вообще обнаглели до крайности: «А что смотреть, прах его возьми, ведь это общественный скот! Советская власть на то и дала нам равноправие, все мы хозяева!» — говорили они, разъезжая на лошадях среди отар, и прямо с седла подхватывали крупных, смушковых ягнят зимнего окота. Никто не воспрещал им заниматься этим, и они чувствовали себя так же свободно, как в собственных стадах. Если кто и пытался усовестить их, то они на это и ухом не вели. «А тебе-то что, я тоже отдал в артель свой скот!» — как ни в чем не бывало отвечали расхитители и уезжали к себе. Драки между родами вспыхивали в день по нескольку раз, так что на это не стали даже обращать внимания.
А Калпакбаев словно в воду канул. Отдал «строгое задание» и с тех пор не появлялся. На третий день, когда уже стало невмоготу держать скотину под открытым небом, яловый и рабочий скот пришлось раздать хозяевам.
Ухаживать за табунными лошадьми назначили Иманбая и еще двух человек. Нежданное, негаданное счастье привалило Иманбаю. Кто его знает, с каких пор не выпадал бедняку случай ездить на настоящих скакунах, если не считать, конечно, известную Айсаралу. И вот Иманбай, имея в распоряжении целые табуны, молодцевато заломив треух, по-хозяйски уверенно и не спеша подходил к приглянувшейся лошади, которую во веки веков не дал бы ему никто, если бы даже он умолял и падал в ноги. А теперь он беспечно набрасывал на холеные, ничем не тронутые спины лошадей свое старое, истрепанное седло, и, когда отличный конь, приплясывая под ним, легким ходом шел вперед, от гордости дух его возносился на седьмое небо. И тогда, на зависть хозяевам лошадей, которые сами-то не всегда позволяли себе такую роскошь, довольный и счастливый Иманбай блаженно щурил маленькие, лукавые глаза и сидел в седле так самоуверенно и небрежно, словно для него это было не впервые. Сидя в седле, он восклицал про себя: «Эх и дурак же я! Когда захудалую Айсаралу записали в список, то я по дурости побил свою Бюбю. Вот до чего доводит темнота и безграмотность! А оно-то вон как обернулось: теперь я разъезжаю на таких лошадях, о которых и не мечтал. Так пусть живет и здравствует советская власть!» Вечером, вернувшись домой, он обнимал свою Бюбю и ласково приговаривал:
— О-о, моя черноглазая, ты видишь, какой теперь есть твой батыр! Что там наша кляча Айсарала, прах ее возьми, я теперь езжу на таких конях, что и во сне не приснятся!
— Не говори про Айсаралу, чтоб прах ее взял. Грех так говорить! — отвечала жена.
— О да, ты права, конечно, байбиче моя! Нашей Айсарале покровительствует сам аллах. А то как же понять то, что, когда я собирался вести ее на продажу, с ней в мгновение ока случились колики? На другой же день она была уже здорова как ни в чем не бывало. Сам бог послал мне эту лошадь на счастье. Ну, а сейчас коней у меня сколько душе угодно. Но на Айсаралу я не разрешу сесть даже мухе. И за все это я благодарен советской власти. Спасибо ей!
— Однако ты береги и других лошадей, батыр! — лукаво предупредила Бюбю. — А то будешь так перескакивать с лошади на лошадь и позагоняешь их или спины набьешь, а из хозяев кто-нибудь озлится, да и отчешет тебя дубинкой раза два по спине, как это случилось с Мендирманом. Смотри, не зазнавайся больно!
— Да брось ты болтать, баба глупая! — пренебрежительно огрызнулся на нее Иманбай. — Кто я и кто Мендирман? Тоже мне! Когда подо мной был не жеребец крутобокий, а тощая Айсарала, и то я не дрогнул, обратил в бегство самого великана большого Сыдыка! А хороший конь тем более — крылья батыра! Ну-ка, кто сунется ко мне теперь, когда я сижу на густогривом гнедом жеребце? Эх, баба ты глупая, где тебе понять такие вещи! Еще сравниваешь меня с этим трусливым Мендирманом. Разве это мужчина? Вместо того чтобы ринуться на Касеина и сбросить его с седла, он, как трусливая баба, убегающая от мужа, с воплями кинулся наутек. Тьфу, дурак! А мне бояться нечего: когда табуны в моих руках, сам знаю, на каких лошадях мне ездить. Что они мне, в наследство от отца остались, что ли? Скот общественный! Все мы хозяева!
Вскоре Иманбай доездился до того, что сломал ногу одной лошади, а другой набил холку. Ох, как обозлились тогда хозяева лошадей.
— Если бы скот был в своих руках, то этого Иманбая на три версты не подпустили бы к лошадям. Этот голяк, никогда не умевший ходить за скотом, испоганил наших лошадей! — в бессильной злобе ворчали они.
Но Имаш и ухом не повел на недовольство людей. Он продолжал по-прежнему менять под собой лошадей, беспечно разъезжал на аилу, пил бузу, веселился.
Как разыгрывается подчас фантазия, особенно если голова кружится от хмельной бузы! Вспомнил Иманбай, как однажды конный отряд пограничников проезжал через аил в горы. Все они были на отличных, красивых аргамаках, ехали стройными рядами, с песнями. И что особенно примечательно — все лошади были с аккуратно подрезанными хвостами и коротко подстриженными гривами.
Аил любовался лошадьми пограничников, и тогда еще мужчины спрашивали друг у друга:
— Зачем это они подстригли хвосты лошадям?
Наиболее осведомленные предполагали, что это, должно быть, для того, чтобы лед не намерзал на хвосты, когда отряд будет переезжать через перевал.
Объезжая табун, Иманбай вспомнил об этом и обрадовался, словно его осенила какая-то необыкновенная мысль. Он тут же поскакал домой.
— Эй, жена, достань мне ножницы! — крикнул он, не слезая с седла.
— Зачем они тебе?
— А тебе какое дело, сказано давай, значит, давай! Казенные лошади должны быть такими, как им полагается. Хвосты буду резать!
Сколько ни старалась Бюбю отговорить его от этой затеи, Иманбай остался при своем. У всех лошадей в своем табуне он отрезал хвосты ровно по скакательный сустав, гривы тоже сделал щеточкой. Принес домой целые вороха конского волоса и отдал жене, не преминув, конечно, похвалиться:
— Эй, негодная баба, смотри, что я тебе принес! Сама байбиче богача Сансызбая никогда не видела, наверно, столько волоса. Вот учти, когда батыр твой на большой должности, ты ни в чем не будешь знать нужды! Бери, бери, будешь крутить волосяные арканы!
Но радость Иманбая оказалась непродолжительной. Когда хозяева увидели, что натворил Иманбай, обкорнав хвосты и гривы лошадей, они пришли в неописуемое бешенство и тут же с кольями в руках бросились на него. На что уж спокойный человек Оскенбай, и тот даже не выдержал:
— Ты что натворил? Тю, бестолковый голяк!
Однако Иманбай нисколько не встревожился.
— А что, вам какое дело до казенных лошадей? Скоро пойдем через перевал, через реки. Так это для того, чтобы лед не намерзал на хвосты. Понимать надо и заранее вести борьбу против обледенения! — невозмутимо отвечал он.
Люди невольно расхохотались, но злоба их не остыла. Они тут же потребовали ответа:
— А где гривы? Зачем остриг? Или гривы тоже могут обледенеть?
— Так это я для красоты. Раз хвост острижен, положено и гриву остричь!
Султан не смог сдержать ярости и кинулся к Иманбаю:
— Чего дурачишься, что голову морочишь красотой какой-то там?
Имаш не дрогнул. Он мигом выхватил укрук и, понукая жеребца, заорал:
— Ты, шайтан, попридержи свой язык! Я остриг артельных лошадей!
— Дурак, в табуне у тебя и мой рыжий!
— Рыжий не твой, общественный.
— Что?
— То, что слышишь!
Иманбай не успел и глазом моргнуть, как Султан, разогнав коня, хватил его по спине дубинкой. Иманбай даже крякнул, из глаз его посыпались искры, но он тут же выпрямился в седле и с воинственным кличем, будто шел против тысячной конницы, пришпорил коня:
— Э-э, помойный шайтан! Если ты такой взыскательный хозяин, то почему прежде ты не обрушил свою дубинку на голову Калпакбаева, когда он обнимался с твоей красоткой Сурмакан?
С этими словами Иманбай устремился на Султана, но, видимо, всю силу и весь свой пыл он растратил в крике, и поэтому удар его укруком по голове Султана был не батыровским, а так себе, иманбаевским.
— Если моя вина в том, что я подрезал хвосты, то хитрец Саадат сводит твою красотку Сурмакан с Калпакбаевым! Почему ты этого не видишь, а видишь только куцые хвосты лошадей?
Если бы дать волю Иманбаю, то он много еще высказал бы кое-чего, так что тем, кто пришел на него с палками, сейчас поневоле пришлось быть усмирителями, они разняли дерущихся, развели их по сторонам, пожурили, поругали их, и вдруг кто-то рассмеялся над Иманбаем:
— О крикливый шайтан, будь ты неладен, ну и здорово ж дрался ты!
— Если ты взялся драться, так и дрался бы, а то разводишь сплетни о бабе его, а сам как следует даже и не стукнул! — вторил ему другой.
Кажется, правду говорят, что гнев и смех — родные братья. Вскоре кто-то из остряков сложил шуточную песню о драке Иманбая с Султаном и о красотке Сурмакан. Песенку эту распевали все, даже ребятишки.
Небрежным движением откинув полог на дверях юрты, Сурмакан вышла на улицу. Она была совершенно беспечна и весела и хотя на лице ее все еще пылал красный рубец от камчи, но она даже не постаралась прикрыть его платком. Шла она как всегда величественно, поводя бедрами и плечами. Было прохладно, но оделась она легко. Широкое, с множеством складок платье развевалось вокруг ног. Под рукой она зажала узелок с маслом, залитым в ягнячий желудок.
— Эй, женщины, что же вы не собираетесь? — кричала она на улице. — Жена нашего Аким-джигита (так уважительно называла она Саадата) родила сына! Идемте на смотрины.
Завидно было подругам, что Сурмакан так свободно и независимо идет в гости. Им тоже хотелось пойти, и они, неумело скрывая зависть, отвечали:
— Ты что, дороги не знаешь, иди! А мы потом пойдем, успеется…
— Ну, как хотите, а я и сама дойду!
Молодые женщины, глядя вслед уходящей Сурмакан, осуждающе говорили между собой:
— Ах, срам какой! Вот бесстыдница, вчера только муж таскал ее за волосы, а сегодня, смотри, идет себе как ни в чем не бывало!
— И-и, подружка, что и говорить! Будь она проклята, совести не имеет! Если сам бог не в силах усовестить ее, то что может сделать камча Султана? Эта Сурмакан, как собака, живучая! Ее бей не бей, а она все свое…
— Это правда, дорогие. Такие, как она, и на том свете заведут любовников, может, и там приманят какого-нибудь ангела?
К дому Саадата со всех сторон не спеша тянулись байбиче в огромных белых тюрбанах, их окружали принаряженные в яркие шелковые платья и платки молодки.
В гостеприимно открываемые двери первыми входили байбиче и, еще не заняв места, наперебой поздравляли близких новорожденного:
— С сыном вас, мать Саадата!
— Пусть сыну покровительствуют духи предков!
— Да сбудутся ваши слова! — отвечала довольная мать Саадата, рассаживая почтенных байбиче на одеяла и кошмы.
Новорожденного держала в ручках проворная старушка. Она то и дело прикрывала лицо мальчика платком и приговаривала:
— Плату за смотрины давайте, даром не покажу!
— А стоит ли он этого?
— Стоит, не пожалеете!
— О-о, какой батыр! Стоит, конечно, дать, получайте…
— И-и, дурашка курносый, весь удался в своего бесшабашного отца, о боже!
Новорожденный смотрел на мир беспечным, равнодушным взглядом, ерзал в пеленках, а умиленные старухи, слегка щипнув его за лобик или нос, целовали свои пальцы, воркуя всякие добрые пожелания:
— Будь счастлив, дурашка, дай бог тебе долгих лет!
— Пусть слава и могущество отцов перекочуют к тебе!
Кто не знает, что стоит только женщинам вырваться из дома и собраться где-нибудь вместе, им и удержу нет, а особенно в таких торжественных случаях, как, например, смотрины новорожденного, когда в доме полно всяких угощений.
Большой самовар попыхивал паром, а белый фарфоровый чайник, напоминающий продолговатое гусиное яйцо, то и дело с готовностью склонялся над пиалами. Может быть, в сотый раз сегодня заваривали новый чай. И может быть, не один, а несколько овечьих желудков, наполненных топленым маслом, были вскрыты сегодня для гостей. Здесь были и колотый сахар, и урюк, и изюм. Старым байбиче поочередно подносили чай с каймаком:
— Пожалуйста, байбиче, чай!
— Пейте чай с каймаком!
Чай пили не спеша, по многу раз, и, когда вспотели лбы и размягчились лица, завязался разговор о всякой всячине.
— Вот то-то и говорю я, душа радуется, когда смотришь на такое празднество, — говорила кому-то старуха, довольная сегодняшним днем.
В ответ ей кто-то сокрушенно вздохнул:
— Забываем мы свои обычаи, не то теперь…
— О милая байбиче, что и говорить! — поддакнула третья женщина певучим голосом. — Нынешняя молодежь не то, что мы были, не имеют они уважения к старшим…
— Иные невестки до того обнаглели, что идет мимо, да еще толкнет свою свекровь под бок…
— Что уж там, байбиче, не осталось у молодежи ни совести, ни уважения!
— А я думаю, лучше умереть, чем быть подвластной невестке! — сурово заметила Аимджан-байбиче. — Пусть только ослушается, лозою отстегаю, как бывало…
— Значит, ты еще в силе! — с тайной завистью промолвила сморщенная, как кулачок, рыжеватая старушка. — А мы уже не смеем перечить невесткам. Если что случится, то так себе, поворчишь, поворчишь и перестанешь…
На минуту все примолкли, раздумывая о своей судьбе.
— Понаслушаешься, и страх нападет, ей-богу, — отозвалась на свои мысли мать Саадата. — Что ни день, то новые страсти, одна страшнее другой. Или впрямь уж правда, что видных да статных молодок будут собирать в один сарай?
— Да, милые! — Аимджан бросила хмурый, испытующий взгляд на молодок, сидящих у порога. — Слышали, говорят, что в аил пригонят племенных мужчин?
Челюсть маленькой рыжеватой старушки как-то сразу отвисла.
— Апей, боже милостивый! — удивилась она. — Разве бывают племенные мужчины?
— Сказывают, что бывают, байбиче. Хотят улучшить киргизский народ. Иные, что побывали в городе, говорят, повидали уже своими глазами этих племенных-то… В плечах они по четыре аршина, голова что твой казан, а глаза как пиалы… Чтобы народ не пугался, их пока не выпускают на улицу, а содержат где-то в закрытом дворе. Вот ведь как, милые мои! — Старуха, рассказывающая эту новость, понизила голос. — Говорить об этом страшно… Сказывают, этот самый… как, бишь, его… Калпакбаев тоже неспроста побывал в аиле. Он уже записал на бумагу всех тех молодок, которых спаривать будут с племенными мужчинами, а бумагу эту увез с собой…
— Апей, страсти какие, а куда же денут их мужей?
Старуха многозначительно приумолкла, как бы соображая, стоит ли рассказывать об этом, и потом ответила:
— А куда же их девать? Им дадут такого лекарства в сахаре, что они перестанут быть мужчинами…
Краснощекая молодка испуганно встрепенулась:
— Ой, не надо рассказывать!
— В почтенном доме грешно говорить о таких вещах! — заметила Аимджан-байбиче.
Ее поддержали и другие:
— Да пропади они пропадом, эти племенные люди!
— Пусть слышат уши, но не приведи бог видеть глазами…
Однако сплетница не примолкла. Она с удовольствием пожевала беззубыми деснами распаренный в чае кусок лепешки и рассказала еще одну новость:
— В прошлую осень по ту сторону гор родила одна женщина сына. — Старуха набожно ухватилась за ворот и пробормотала молитву. — О создатель, неведомы твои пути! Так вот, этот ребенок рос не по дням, а по часам. В один месяц он вырастал словно за год. Сейчас он уже как двенадцатилетний подросток и умом горазд. Словом, это будет богатырь. Если бог даст, он должен защитить народ от тех напастей, что свалились на наши головы. И в том же аиле коротконогая пегая кобыла принесла куцехвостого пегого жеребенка. В три месяца жеребенок был как трехлетний конь. Старики сказали, что это не простой жеребенок, а тулпар. Самому почтенному аксакалу в аиле явился во сне посланник аллаха и сказал ему, что пегий тулпар создан богом для молодого батыра…
Мать Саадата молитвенно проговорила:
— О боже, дай силу и мощь молодому батыру, чтоб он защитил нас от племенных людей!
Сурмакан, казалось, получала удовольствие от этих разговоров. Она сидела с горящими глазами и пылающими щеками и сейчас усмехнулась чему-то.
Строгая байбиче приметила ее усмешку и, намекая на Сурмакан, сказала молодым женщинам:
— Вы слышали, что говорят добрые люди? О боже, куда ведет нас жизнь… Будьте осторожны. Если не читаете намаз, то хоть по утрам совершайте омовение, держите себя чистоплотно! Запомните, если на этом свете будете стрелять глазами по мужчинам и предаваться сладости блуда, то на том свете вы превратитесь в ишачек!.. А у тех, кто перечит мужьям, языки будут проколоты шилом. Уважайте богом данных мужей и не позволяйте топтать свою постель чужим грязным ногам…
— Верно говорит байбиче! — поддержала ее мать Саадата. — Второй бог женщины — это муж. А у нас иные молодки ни за что считают мужей…
— Слушайте, милые, это в пользу вам, молодым. «Слова старых собирай в мешок» — так говорили раньше. Будьте скромными и уважительными.
Долго еще поучали молодых старые байбиче, и все мысли их сводились к тому, что нынешняя смута вызвана грехами самих людей. Если бы люди по-прежнему боялись бога и почитали старших, то такого бы не было на земле.
Как ни странно, байбиче, нагоняя немалый страх на окружающих своими безрассудными сплетнями, сами же потом впадали в уныние.
Тоскливые и сумрачные расходились люди после таких разговоров.
XIII
С запада повеяло влажным, теплым ветром — приближалась весна. Таял дряблый снег под серым настом, в лощинах побежали шумные ручьи. На северных склонах еще держался нетронутый, но уже приосевший снег, а с южных склонов тянуло запахом молодой зелени. Старики повылезали греться на солнцепеке, а ребятишки возились на пригорке, скатывали камни, пели, по всему аилу разносились их звонкие голоса:
— О-о, ребята, весна идет, тепло идет!
— Смотрите, птицы летят!
— Скоро скворцы будут петь!
— А синицы будут танцевать на камушках!
— О, бабочка! Смотрите! Сядь, сядь, бабочка, сядь!
Бермет стояла у себя на дворе, с умилением смотрела на играющих ребят и, растроганная, проговорила вслух:
— Играйте, о мои глупые! Весело вам, беспечно! Ничто не омрачает ваши светлые души… Когда-то и мой Сапарбай был таким же беззаботным шалуном. — Мать грустно вздохнула. — А теперь беда пришла к нам, сына обвиняют. Он не спит ночами, все думает, переживает… О мой сердечный, послушался бы ты, бросил бы писать эти бумаги и жил бы спокойно!..
В последнее время она со страхом следит за сыном. Когда Сапарбая выпустили из подвала, он прямо сказал.
— Или я, или он! Больше я этого терпеть не буду. Я прав и докажу это!
Сколько ни умоляла его мать, Сапарбай вставал по ночам и долго просиживал над бумагами. Он написал в волостной комитет партии докладную о поведении и делах Калпакбаева.
Когда сын, сумрачный и сосредоточенный, сидел, склонившись над столом, мать не находила себе места. То вставала, то снова садилась, то выходила во двор, жалуясь у дверей невестке:
— О боже, горе мое! И зачем ему связываться с начальством. О упрямый ты мой… Зайна, доченька родная, хоть бы ты, что ли, убедила его, пусть он бросит писать жалобы!..
Зайна делала вид, что соглашается со свекровью. Не хотелось ей обижать старуху.
— Да и правда, зачем еще писать жалобы! — отвечала она, как бы возмущаясь. А матери только этого и надо было.
— Вот видишь, Зайнаш правильно говорит! — с надеждой обращалась она к сыну. — Сапаш-джан, прошу тебя, ради бога, ради меня сожги свои бумаги!
Сапарбай снисходительно усмехался:
— Я не жалобу пишу, мама. Я борюсь за правое дело…
Мать недоверчиво косилась на сына и кивала невестке: ну-ка, мол, ты же грамотная, глянь-ка, что он там строчит. И невестка согласно кивала ей головой, склонялась над плечом Сапарбая:
— Ну-ка, что у тебя тут?..
Но, как и подозревала мать, Зайна была заодно с мужем. Они советовались друг с другом и знали, что делают. Зайна, даже и не взглянув на бумаги Сапарбая, знает, что он пишет. Зайна сама говорила ему: «Нам нечего опасаться. Это открытая борьба!» Сейчас, как и всегда, Зайна мягко ответила матери:
— Нет, мама… Это не жалоба… Просто сын ваш пишет свой дневник, записывает в него все, что происходит за день.
— Вон как?
— Да, посмотрите вот…
Сапарбай, довольный женой, улыбнулся:
— Ну вот, Зайнаш, а мать не верит мне…
После этого мать немного успокоилась:
— Ах ты, негодник эдакий, чтоб род твой умножился! А я-то боялась. Но послушайте, дети мои, если вы жалеете свою мать, то никогда никому не причиняйте зла! — Бермет с мольбой глянула на сына. — Ты обещаешь, сын мой? Если даже тебе и сделают недоброе, ты не мсти таким людям… Бог с ними! Главное, чтобы сам был честен, а злые языки поговорят, поговорят, да и оставят…
Сегодня, когда Сапарбай сел на лошадь и поехал по аилу, озабоченная мать несколько раз подходила к его столу. Черновики Сапарбая, после того как он переписал докладную начисто, проверив ошибки и сократив, остались вложенными под переплет книги. Мать подходила к столу и думала: «Правду они говорят или так — успокаивают меня?» Она робко провела шершавой ладонью по столу, будто бы смахнула пыль. «Что делать? Если возьму да упрячу куда-нибудь подальше его бумаги, может, он тогда перестанет враждовать с Калпакбаевым?»
И мать начала искать ту тетрадку, которую она давно уже приметила. Это была тетрадь, обложка которой напоминала цвет неба и один уголок был надорван. Нашла она тетрадь в стопке книг и обрадовалась: «Ну вот! Пусть теперь хоть плачет и умоляет, все равно уж не верну, спрячу на дно сундука. Посмотрю, что он теперь будет делать!»
А Сапарбай в это время, прыгая по притоптанным и подсохшим следам в грязи, подходил к аилсовету. Сегодня он был в хорошем настроении.
Его приход был для Самтыра и Осмона неожиданным. В отсутствие Калпакбаева они, кажется, наконец впервые за последнее время могли спокойно и мирно беседовать между собой.
— Салам алейкум, мырзы! — приветствовал их Сапарбай.
Вместо того чтобы ответить на приветствие, Самтыр и Осмон радостно вытаращили глаза и оба засмеялись.
— Что же вы не здороваетесь? — спросил Сапарбай. — Или боитесь, что мой «салам» тоже апартунус?
Самтыр, виновато посмеиваясь, поскреб в затылке:
— Давай не будем об этом, Сапаш! Ну его, осточертело!
— Верно, говори о чем угодно, только не напоминай об этом! — сказал Осмон.
— Почему, ведь меня обвиняют, а не вас! — ответил Сапарбай.
В это время дверь резко отворилась и в комнату ворвался Матай. Он сразу же бестолково закричал:
— Ой, аксакалы, я скоро помру! Ни одной ночи не удается спокойно полежать возле жены… С ночи сажусь на лошадь и весь день болтаюсь в седле, а работе все нет и нет конца!
Самтыр хмуро перебил его:
— Что, не застал их дома?
— Да кого можно застать в это время дома? Но все же нашел их…
Не успел исполнитель досказать, кого это он нашел, как вошел Бердибай, а за ним и Киизбай. Они вошли молча, не поздоровавшись. Так же холодно встретили их и сидевшие в комнате.
Бердибай приткнулся к правой стороне косяка, а Киизбай даже не сел. Он стоял с обвислыми длинными руками, пожевывая губы. Обидно было баю стоять перед своим прежним батраком.
Самтыр сперва обратился к Бердибаю:
— Вы получали повестку, аксакал?
Бердибай не успел еще раскрыть рта, как исполнитель ревностно выкрикнул:
— Получал! Я сам вручал повестки всем кулакам.
— Ну, получал, — глухо пробубнил Бердибай, — но только дело на этом было прекращено…
— Как прекращено?
— А уж как, ты это сам должен знать, сынок, — ответил Бердибай на этот раз громче. — Ваш самый большой начальник сам сказал, чтобы я ничего не платил, потому что у вас, стало быть, вышла ошибка. Он говорил, что постановление пересмотрят…
Самтыр негромко сказал:
— Он нам ничего не говорил, а мы не можем верить на слово.
— Ну пусть приедет. Он небось не откажется от своих слов… А если это нужно, так и подпись его принесу…
Самтыр глянул на Киизбая:
— Ну а вы, Кике, выполнили?
Киизбай усиленно засопел, откинул полу шубы и достал из внутреннего кармана мешочек. Он достал оттуда бумажку, сложенную вчетверо, и бросил ее на стол Самтыру. Это была повестка. На одном краю ее стояла собственноручная резолюция Калпакбаева. Он писал:
«Я считаю, что Кебекбаев Киизбай ошибочно обложен твердым заданием, потому что гражданин Киизбай весь свой крупный и мелкий скот добровольно роздал беднякам аила. А также он добровольно подал заявление о вступлении в члены артели. Дело этого товарища надо вновь пересмотреть на собрании.
Прочитав резолюцию, Самтыр не знал, что и сказать.
Киизбай простонал:
— Слава богу, кажется, я начисто освобожден от задания. Наши куцехвостые активисты чуть было душу из меня не вымотали, но большое начальство всегда по справедливости разбирается. Спасибо Калпакбаеву, дай бог ему долгой жизни!
— А ну, что тут написано? — Сапарбай взял бумагу из рук Самтыра.
— Не мешало бы все же помнить бога, сын мой Сапарбай! — язвительно сказал Киизбай. — Мы не воровали соль у бога, а вы чуть было не определили нас в кулаки…
Сапарбай прочитал бумагу и бросил ее на стол. Ни к кому не обращаясь, он сказал твердо и решительно:
— Местная власть — это аилсовет! И никто не имеет права отменять решение аилсовета, даже сам Калпакбаев!
— А если решение неправильное? — спросил Бердибай.
— Значит, надо это проверить, разобраться, а не отменять!
— Так кто же вам не позволяет? Разбирайтесь…
— А вы обязаны выполнить твердое задание.
Бердибай заговорил громче и злее:
— Вы не берите нахрапом! Пусть поступают с нами по закону. Неужели вы думаете, что если исполнитель привезет нам какую-то бумажку, то мы так сразу и сдадимся… Нет…
— А закон такой — вы должны подчиняться решениям аилсовета! — перебил его Сапарбай.
Самтыр поддержал его со своей стороны:
— Сроки истекли, и теперь вы на основании постановления аилсовета подлежите раскулачиванию…
— Эй, Самтыр, делай кулаком кого хочешь, но только не меня! — задрожал в злобе Киизбай. — Если я буду кулаком, то запомни: и ты не останешься в стороне. Ты ведь у меня жил, как сын, и когда ты занял должность, то я дал тебе самого лучшего своего жеребца, на которого мухе не позволял садиться…
Самтыр смутился, да так и не смог что-либо ответить.
Видя это, Бердибай и Киизбай ушли.
— Ну вот, слышали? Нам еще надо во многом по-настоящему разобраться! — проговорил Сапарбай, обращаясь к Самтыру. — Все мы, не только я, «апартунус», но и ты, принявший байского жеребца, должны пройти через сито. Ну и пусть, это мне и надо. За последний месяц я раскусил некоторых людей. Ничего, я дойду до самого центра!
Из конторы аилсовета вышел не торопясь Осмон. Он был без шапки и в одном бешмете; увидев Джакыпа, проезжающего мимо, Осмон окликнул его:
— А ну, заверни сюда!
Джакып тут же одернул поводья и повернул ходко шагающего гнедого коня к аилсовету. Литые копыта гнедого, мягко цокая по подмерзшей грязи, остановились возле Осмона. Конь забряцал удилами, перебирая их во рту. Его чуткие уши насторожились, а темные глаза поблескивали сдержанным, синеватым огнем.
— Зачем позвал? — спросил Джакып.
— Дело есть. А ты куда это направился так рано?
— По делу.
— По какому делу?
— Бузу пить! — улыбнулся Джакып.
— Сегодня не до бузы. Давай отведи коня в сарай и приходи сюда, в контору.
— А что?
Осмон положил ладонь на круп коня и приблизился к склонившемуся с седла Джакыпу:
— Комиссия прибыла! Будет проверять, как организована у нас артель… Давеча они сразу же вызвали Мендирмана… «Где ваша канцелярия, аксакал? Будем знакомиться с делами артели…» — говорят ему, а он с перепугу осел на задницу и начал стаскивать с ноги сапог…
— Постой, зачем же он сапог-то снимал?
Осмон рассмеялся.
— Так ведь вся канцелярия нашего председателя в одном сапоге умещалась! Он достал из подкладки голенища этот самый длинный список… А теперь комиссия знакомится с этим документом…
— А откуда она, комиссия?
— Из волкома партии… Трое… Старшим у них сам председатель волисполкома — товарищ Термечиков Исак!
Осмон пошел к конторе и, приостановившись, крикнул Джакыпу:
— Ты давай только побыстрей. Вопросы должны посыпаться, как дождь… Ты тоже будешь отвечать…
Но вопросов почти не было, вопреки ожиданиям Осмона. И не было их потому, что члены бюро познакомились заранее с докладной Сапарбая, где на двенадцати страницах подробно было описано все, что происходило в последнее время в аиле, а также говорилось о делах и поведении Калпакбаева.
Исак и Каниметов, посоветовавшись, решили, что, прежде чем поставить вопрос о ходе коллективизации в аиле на бюро, следует комиссии выехать на место и еще раз проверить факты.
Сейчас Исак просматривал списки, которые Мендирман хранил в голенище. Когда Осмон вернулся в контору, Мендирман, желая показать свое рвение, зло глянул на него и прикрикнул:
— Ой, Осмон! Ты где шатаешься? Что это такое? Здесь работает уважаемая, высокая комиссия, прибывшая из волости, а ты и в ус не дуешь, уходишь без всякого спроса! А еще секретарь. Ты должен первым соблюдать порядок…
— По делу отлучился, Меке…
— Что? Разве есть важнее дела, чем работа комиссии?
Осмон на это раздраженно ответил:
— Ну, если проверка, на то здесь есть вы! Вы председатель, и комиссия спросит прежде всего с вас.
Жиденькие усы Мендирмана встопорщились колючками, зло блеснул подслеповатый глаз.
— Что? — спросил он и примолк, думая про себя: «Во-он как! Они хотят отдать меня на съедение, а сами будут руки греть в стороне? Ну нет, не я буду, если не прихвачу из вас добрую половину… Пусть только тронут меня…»
Исак, подивившись бестолково составленному длинному списку, улыбнулся про себя.
«Если повелитель улыбнулся — смейся, если нахмурился — не надейся». Мендирман любил употреблять эту пословицу и сейчас, заметив улыбку уполномоченного, решил заранее вызвать к себе расположение комиссии. Он заговорил жалостливым тоном:
— А что, я отказываюсь отвечать, что ли? Да, я председатель. Но эту должность я не выпросил себе, сами избрали. А если недовольны, то, пожалуйста, снимайте, ради бога… Может, вы мне канцелярию дали или у меня печать есть… Нет! Даже исполнителя при себе не имею… А спрашивать с меня все вы умеете… День и ночь не слезаю с седла, сам ношусь по аилу как угорелый, из одного края в другой… А хотел было лошадь сменить из общественного табуна, так меня избили, кое-как ноги унес… И нет, чтоб кому-нибудь вступиться, помочь! — Мендирман обратился к Исаку: — Товарищ уполдомоч, прошу вас, слезно умоляю: прикрепите ко мне милиционера с наганом, иначе не остаться мне в живых, — народ тут больно отчаянный…
Исак, углубленный в чтение бумаги, не придал этой просьбе большого значения и ответил, обращаясь ко всем:
— Председатель еще не освоился с работой, надо помогать ему…
Мендирман даже привстал с места, выпирая грудь:
— Спасибо вам, товарищ Термечиков, замолвили хоть словечко… А то куда это годится: сам выезжаю в табун, чтобы сменить лошадь… О какой тут помощи говорить… Черта с два: вместо помощи они кидаются на человека с дубинками… С этим народом нянчиться нельзя, только силу они признают… Среди нас есть и смутьяны-апартунусы! С ними может управиться только такой твердый, как кремень, человек, как товарищ Калпакбаев, а иначе никак нельзя…
Исак только сейчас оторвал голову от бумаги и, сурово нахмурив брови, спросил:
— Вы думаете, что Калпакбаев правильно ведет работу?
Мендирман оробел, запнулся.
— Не бойтесь, говорите прямо!
Глаза Мендирмана забегали, и, не зная, как быть, он решил идти напропалую: «Буду хвалить Калпакбаева, авось да и угадаю».
— Я темный, безграмотный человек, товарищ Термечиков, — заговорил он, оправдываясь, — если что скажу не так, не осуждайте! По-моему, товарищ Калпакбаев твердый, как кремень, джигит, настоящий большейбек. Если бы не его стойкое мужество, то нам, хоть век колотись, не удалось бы заставить народ записаться в списки. И сегодня мы можем с гордостью заявить, что весь аил на сто процентов вовлечен в артель!
Исак нетерпеливо перебил Мендирмана:
— Да, с гордостью, если эта работа проводилась правильно!
— Ну конечно… Вы правы. По-моему, мы правильно вели работу. Мы организовали специальные комсомольско-молодежные группы, которые агитировали народ вступать в артель. Хозяева всех дворов добровольно подали заявления и внесли в списки не только семьи и скот, но и все домашнее имущество, вплоть до птицы…
— Да-а! — протянул задумчиво Исак. — Вот поэтому-то я никак и не дойду до конца списков: ведь здесь перечисляются даже ложки и поварешки…
Мендирман замялся, ухмыляясь глупой, растерянной улыбкой.
— В списках скота много, а домашних вещей еще больше.
— Правильно, правильно, товарищ Термечиков! — поддакнул Мендирман.
— Если все это так и оставить без изменений, наверное, артель сразу пошла бы в гору, а?
— Даже не сомневайтесь. Если будут при мне два вооруженных милиционера, ничего не пропадет, ни одного паршивого козленка!
— Ну да, вероятно, только потому, что не было здесь милиционера, вы и перерезали весь скот. Не так ли?
Мендирман примолк.
— Если верить имеющимся у нас данным, то в последние две недели лошадей было забито и продано около четырехсот голов, рогатого скота — триста две головы, ну, а мелкому скоту вы и счет потеряли. — Исак гневно глянул на Мендирмана. — Товарищ Борукчиев, учтите, если не дадите по рукам расхитителям, то скоро будете скакать не на лошади, а на одном седле!
Мендирман вскочил с места и всплеснул руками:
— Так я об этом и говорю, товарищ Термечиков. Думаете, о чем я пекусь? Если колотушка будет крепка, то можно и кошмянный кол вогнать в землю… А дай волю нашему народу, то они не то чтобы скот отдать в артель, а скорей самого председателя прикончат! Как ни говорите, но пока не установим порядок, на первых порах вооруженные милиционеры обязательно нужны!..
— А если бы были вооруженные милиционеры, то вы, Меке, не стали бы забивать молочного стригунка? — усмехнулся Осмон. — Значит, вы зарезали жеребенка потому, что не было милиции?
Люди рассмеялись.
Мендирман позеленел от злости и блудливо забегал глазами, поглядывая то на Исака, то на других.
— Ну, так что же из этого? — отчаянным голосом закричал он. — Вы сами избрали меня председателем и сами поздравляли, требовали «обмыть должность». И выходит, что я не имею права даже на одного жеребенка из общинного табуна? Если так, то я не напрашиваюсь, не очень-то мне нужно это председательство, снимайте меня с должности, назначайте другого! — Мендирман безнадежно махнул рукой и сел, задрав голову.
— Обижаетесь? — участливо спросил Исак. — Председательство — это не домашние дела. Когда члены артели «Новая жизнь» избирали вас председателем, то верили вам, возложили на вас большую ответственность…
Мендирман прикинулся, будто не понимает, о чем идет речь.
— Товарищ Термечиков, я не напрашивался… Я безродный в этом аиле, нас всего две семьи из рода Кушчу! — заскулил он. — Если большие аилы дунут на меня, то от меня ни следов, ни костей не останется… Я не хотел быть председателем… Большие аилы не желали уступать друг другу эту должность, и тогда они сами упросили меня: «Ты безродный, ты будешь справедлив ко всем, — тебе и быть председателем». Ну, я но доброте своей и согласился… А не знал, оказывается, что сам себе надел на шею петлю! О дорогой товарищ Термечиков, сжальтесь надо мной! Освободите меня, пока не поздно!
— Оставьте, вы будете работать…
— Нет… не справлюсь, видать. Освободите! Без большой печати в руках, без милиционеров с винтовками не то что я, а и не всякий большейбек тут уломает народ. Есть такие молодцы, что мигом пристукнут дубинкой, а мне еще не надоело жить. Не хочу умирать раньше смерти. В такие трудные для человека дни только родичи и помогут… Лучше уеду я в Талас, к своим…
Исак пожал плечами:
— Я не имею права ни назначать, ни освобождать от работы! Вас выбирал народ. Пусть народ решает.
— А что народ! Что скажет начальство, то и закон ему.
— Товарищ Борукчиев! — раздраженно привстал с места Исак. — Руководить артелью — не в бирюльки играть. И никто не позволит председателю поступать так, как ему вздумается: нравится — работать, а обиделся — так убегать к своим родичам. Вас выбрал народ, и будьте добры отчитайтесь перед народом за свою работу! Только после этого можно будет говорить о вашем освобождении! А милиционеров с винтовками не ждите, это смешно. За дела артели будете держать ответ лично вы и члены правления! — Исак настойчиво постучал пальцем по длинному листу бумаги на столе. — А вот за этот путаный список, составленный комсомольцами, просто стыдно и обидно. Перестарались, — вместо шапки сняли голову. Надо было взять на учет только рабочий скот и сельскохозяйственный инвентарь…
Джакып, сидевший рядом с Осмоном, густо покраснел. Самтыр тоже растерялся от неожиданности, и только Осмон невнятно пробормотал:
— Задание такое было…
— Какое задание? Кто давал такое задание?
— Уполномоченный — Калпакбаев!
— Вот в этом-то ваша беда, что все вы слепо пошли на поводу у Калпакбаева.
После того как комиссия уехала, все в аиле тотчас же стали гадать о том, что будет дальше.
— Бог внял нашим мольбам, Беке! — поделился своей радостью Карымшак с людьми, едущими рядом с ним.
— Помалкивай, радуйся в душе, дорогой мой Карымшак. Это хорошая примета! — понимая его с полуслова, ответил Бердибай.
— Это предзнаменование самого аллаха! — вставил мулла, с удовольствием вскидывая между пальцами бородку. — Если сбудется вещий сон, который я видел, то, бог даст, на днях должно свершиться доброе дело…
— Масла вам в уста, молдоке. Да будет так!
Барпы озабоченно обвел взглядом всех едущих рядом на конях.
— Никому не ведомы пути аллаха! — произнес он, помаргивая красными глазами. — Вчера только записывали в списки артели все, вплоть до жен и детишек. А сегодня приезжает Термечиков и говорит, что комсомольцами и активистами допущена грубая ошибка. Уполдомоч сказал это не по своей воле. Дай ему волю, он накричал бы на нас не меньше, чем Калпакбаев. Эти слова вложил ему в уста сам аллах!
Люди, едущие впритык друг к другу, по обе стороны от муллы, молитвенно забормотали:
— О сила аллаха!
— Да паду жертвой аллаха!
— Дай же бог, пусть сам аллах встанет на защиту бедного люда!
Бердибай, как старый волк, взбежавший на бугор, медленно обернулся всем туловищем, прощупывая людей испытующим взглядом:
— О народ! Мулла неспроста говорит эти вещие слова. Стало быть, есть предзнаменование аллаха. Такие минуты нельзя упускать, молитесь еще усерднее!
Маленький, горбатый старикашка запричитал:
— О алла, алла! — и истово схватился за ворот.
— Не разлучай, аллах, с землей отцов! — проговорил едущий рядом с ним чернобородый.
— Э-э, смертные! — вкрадчиво воскликнул Бердибай. — Дай бог свершиться вашим чаяниям. Как говорится: «Начало хорошего добрый сон». Вот уж три дня, как меня посещают очень хорошие сны… Я все помалкивал, чтоб не вспугнуть их, и радовался в душе… Надеюсь, это к добру!
Старики сбились еще ближе.
— Беке, что же вам снилось?
— В пути разгаданные сны всегда сбываются!
— В прошлую ночь, — начал Бердибай, придавая своим словам какую-то таинственную значимость, — я оделся во все белое и полетел как на крыльях на восток вдоль хребта Ала-Тоо. Долго летел я и наконец опустился на высокую пустынную скалу. О боже милостивый, вдруг раздался над головой какой-то шум. Смотрю и диву даюсь: и с востока и с запада летят навстречу друг другу два огромных орла, напоминающие большие кошмы юрты. Они встретились как раз напротив той скалы, где я сидел. Но в это время, не знаю откуда, вдруг прилетают два голых крылатых младенца. Один из них сел мне на одно плечо, другой — на другое. Тот, что сел на правое плечо, спросил: «О пенде, что вы видите наверху?» Я ему ответил, что вижу двух орлов. Тогда он мне и говорит: «Нет, пенде, это не орлы! Видишь, вон что-то летит с запада? Это айрыплан неверных, чуждых нам по вере. А с востока летит айрыплан правоверных, отстаивающих дело аллаха».
Люди, потрясенные рассказом Бердибая, приглушенно зашептали:
— О могущество аллаха!
— О воля аллаха, что это были за младенцы с крыльями птиц?
— «Теперь, не отрывая глаз, следи за ними, пенде! — сказал крылатый младенец. — Если победит черный айрыплан, то земля покроется мраком, придет конец света. Если же белый победит черного, то земля зальется лучами солнца… Вы, пенде, из правоверных, и, надеюсь, мир озарится светом». Потом он улыбнулся мне и сказал своему товарищу: «Ну, полетели». И они оба, как белые голуби, исчезли в небесной дали…
— О воля аллаха! — в страхе и смятении проговорил белобородый старик.
— Беке, что же стало с айрыпланами?
— В этом-то и соль вся!
— Так вот, — продолжал Бердибай, — только улетели младенцы, как айрыпланы стали кружить в небе, как стервятники над падалью. Они взлетали все выше и выше, а потом начали сшибаться и биться крыльями. Долго они дрались… Но в это время над головой появилось небольшое облачко, величиной с подседельную кошму. Раздался страшный гром, сверкнули молнии, и на землю обрушился жестокий град. Однако вскоре же небо прояснилось — как рукой сняло! Глянул я вверх и увидел, что остался в небе только один белый айрыплан, а черный айрыплан разбитый валялся подле той скалы, на которой я сидел. И вдруг он загорелся большим пламенем, пламя стало взмывать к небу. Кто-то крикнул мне сверху: «Сгоришь, убегай быстрей!» Пока я взлетал в небо, пламя все же успело коснуться меня. По краям моей белой одежды остались небольшие подпалины. Эти подпалины неспроста, я думаю, это приметы той смуты, которая сейчас нависла над народом…
— А кто же эти крылатые младенцы? — озабоченно спросил маленький, горбатый старикашка.
— Да кто? Это никак ангелы! — ответил ему чернобородый.
— Это посланники самого аллаха! — пояснил Карымшак.
Белобородый старик тронул обломком прута куцехвостую кобылу и, покачивая головой, промолвил:
— Не нам разгадывать вещий сон Беке! Такой сон пусть разгадает сам пророк Джакып! Алла-ха-акбар!
Все разом молитвенно вознесли ладони и провели ими по лицам.
Жена Карымшака, Канышай, услышав эти вести, радостная и довольная, громко крикнула над ухом глухой старухи плотника, пришедшей попросить в долг масла:
— Бог смилостивился, байбиче!
Как ни старалась старуха понять, подставляя ухо, но все же не расслышала обращенных к ней слов и сказала, простодушно вздыхая:
— О боже, жеребенок сдох, говоришь?
— Да не-ет же! Бог смилостивился, байбиче, бог смилостивился, говорю!
— А-а? Случилось что-нибудь?
— Артель эту распустят, говорят, байбиче-е!
— О милая, птица села на сарай?
Жена Карымшака беззлобно проворчала:
— О несчастная… Зачем же садиться птице на сарай? Артель распустят, слышишь, байбиче?
Старуха молча кивнула головой.
— Мулле приснился во сне Кызыр-Алейсалам.
— А-а, милая, говоришь, женщина приходила?
— Да нет же, святой приснился ему.
Старуха снова молча кивнула головой.
— Сегодня все, кто живет с именем бога, решили ночью собраться у реки, чтобы принести богу жертву! Ваш старик тоже небось собирается идти туда?
— Вот я и говорю, верба если высохнет, то ее топором не срубишь. Вчера весь день маялся, с горем пополам расколол бревно. Всю ночь кашлял, простыл, видать… Вот я и пришла попросить маслица. Много не надо, с ложку хватит. Только ты не торопи. Бог даст здоровья, он тебе выскоблит чашки из самого лучшего дерева… Стареет мой, согнулся, как кулачок!
— О горе мое, глухота, да она ни одного слова моего не поняла!
— Ну да, — чмокнула губами глухая старуха. — Он-то сам сухонький, как кулачок, а не любит бездельничать, весь день с топориком… А то как же, все вы свои, добрые люди. Никому не откажешь… Один просит лопату смастерить, другой хомут несет на починку… Все времени нет, вот он и задержал твои чашки. Только ты не обижайся, даст бог силушки, сделает он…
Жене Карымшака очень хотелось поделиться своей радостью, и она крикнула старухе на ухо:
— Да что вы, я и не думаю обижаться! Когда сделает, тогда и ладно.
— Ну да, родненькая! Маслица-то мне всего надо с головку ложки. Как же, я не забуду твоей доброты!
— О бедная, ты ей про верблюда, а она про кобылу!
— Хотела я сегодня попотчевать своего старика калмыцким чаем с маслом, больно кашляет он…
— Ну, ну, попотчуй! Мне не жалко, бог даст, хозяйство наше не оскудеет.
Между тем в голове у Канышай зародилась странная мысль: «А вдруг это не глухая старуха плотника, а сам Кызыр-Алейсалам? Что-то тут не то. Ведь говорят же, что святой Кызыр является в облике убогих!»
Старухе показалось, что хозяйка раздумывает, дать ей масла или нет, и она еще раз повторила:
— Да мне всего-то с головку ложки.
— О матушка, не сомневайтесь, я вам наложу полную чашку с верхом. Лучше вы дайте свое благословение! — Сердце Канышай заколотилось, голос задрожал от волнения — о святая мать, покажитесь на страх большейбеку!
— Да что ты, родимая, куда уж мне идти к балчылыку. Ты уж лучше сама дай. Как только разживусь маслом, так и верну…
Канышай в смятении произнесла молитву, затем торопливо встала, впопыхах оттоптав себе подол платья, однако сомнения не покидали ее: «Что-то тут не то. Старуха плотника все-таки с пятое на десятое слышит, а эта совсем глухая. Притворяется, верно, что не слышит, хочет испытать меня. Да что там масло, в таких случаях ничего не надо жалеть… Главное, надо не упустить, получить благословение!»
Трясущимися руками она разорвала овечий желудок, наполненный застывшим маслом, и наложила масла горой в маленькую, как наперсток, чашечку старухи.
— Благословение дайте, мать! — попросила она.
— Спасибо, милая. Верну тебе столько же, нисколечко не меньше…
— Да я благословения прошу мать, благословения-а!
Старуха взяла чашечку. Теперь, когда руки Канышай освободились, она молитвенно раскрыла ладони:
— Не в долг это, а от чистого сердца. Благословение дайте, благословения прошу!
Только теперь, кажется, старуха смутно уловила, о чем идет речь:
— Благословение, говоришь?
— Да, мать, благословения прошу! Сегодня ночью народ на реке будет приносить богу жертву! Пусть сгинет артель, пусть вернется наше старое житье: пусть будут богатые, пусть будут бедные, была бы лишь спокойная жизнь, молитесь за нас, святая мать!
Старуха провела ладонями по подбородку и сказала:
— Ты еще не стара. Одна моя тетушка по матери родила двойню, когда ей было пятьдесят восемь лет. Дай бог тебе сына, Канышай!
Вниз по долине стелился ветерок, убаюкивая холмы и взгорья. Над бурной рекой, хлопотливо и сердито бегущей по камням, таяли сумеречные тени; из-за хребта поднималась луна, озаряя долину ровным, мягким светом. На берегу суетились люди, где-то в стороне позвякивали удила и стремена. Вспыхнули яркие костры, выхватывая из тени под пригорком толпу народа. Люди готовились к обряду жертвоприношения богу «лунокопытой» кобылицы. Все они обратились лицом к священному западу. В первом ряду стояли Шоорук, Бердибай, Варны и Карымшак. В знак покорности и преклонения перед всевышним на шеях людей висели кушаки и камчи. Окуривая воздух тлеющим куском кошмы, Бердибай проговорил:
— Раскрывайте ладони — благословим жертвенную скотину во имя создателя! О-омин!
Султан, уже засучивший рукава и приготовившийся к забою, вывел вперед тучную светло-серую кобылицу и повернул ее головой к западу. Торжественно-суровый шепот молящихся насторожил кобылицу. Она тревожно всхрапнула.
Приглушенно, будто из-под земли, гудели голоса:
— Алла, яа-алла! Не отвергни скромную жертву твоих безвинных, ничтожных рабов. Услышь наши мольбы и слезы!
— О всевышний! — взмолился Бердибай. — Во имя тебя приносим жертву — лунокопытую серую кобылицу! Одинок я, зла не питал я ни к кому. Теперь, на склоне лет, когда тело мое просит покоя и отдыха, меня тревожат недостойные голяки. Молю тебя, накажи богохульников, подобных Шарше!
Зловещим шепотом вторил ему Киизбай:
— О алла, найди управу на распоясавшихся смутьянов, разгони, развей в прах лихоимскую артель! Разве не ведомо тебе, что Самтыр, который кормился у моего порога, теперь властвует надо мной! О создатель, если считаешь меня своим бессловесным, преданным рабом, поломай хребтину Самтыра!
Сзади раздался голос Иманбая.
— О мой бог, если ты меня породил на свет человеком, то до самой смерти не разлучай меня с моей Айсаралой! — с проникновенной наивностью просил он.
Иманбай хотел еще раз повторить свою просьбу, но не успел. Все разом поднялись с колен:
— О всемогущий аллах, во имя тебя приносим жертву — лунокопытую серую кобылицу. Аллах-акбар! — И все торжественно провели ладонями по лицу.
Несколько человек быстро свалили кобылицу. Со стоном упала она на землю, тяжело задышала.
— Живей, перережьте горло! Пошли благословенной скотине легкую смерть! — проговорил Карымшак. — Султан, что ты медлишь? Будто впервые тебе, быстрей давай!
Холодно блеснула на лунном свете вороненая сталь, нож полоснул по шее… Луна на миг скрылась за темную тучку и вновь появилась…
Ручьем хлынула темная кровь из вен. Кобыла натужила живот, упруго забила ногами.
— Бисимилла-рахман-рахим!..
— Прими, создатель, жертву…
— Ну все, принимайтесь обдирать, да живей…
Все совершалось, как положено, быстро и точно. Разговаривали тоже быстро и коротко. Вскоре в кипящие казаны начали кидать освежеванное, горячее мясо.
Расстелили на земле большой белый джайнамаз, вокруг которого полукругом собрались люди. Торжественно, напевно начал читать Барпы суру, а старики, пристроившись рядом на коленях, шептали молитвы, перебирали четки и время от времени певуче подтягивали:
— Лайлла-иллалла, лаилла-иллалла!
Саадат налегке, в одном бешмете, волоча камчу, распоряжался приготовлениями. То и дело он по-хозяйски покрикивал:
— А ну там, несите большую чашку! Что стоите, быстрей, быстрей двигайтесь!
Косой Абды подвел черную как смоль, без единого белого пятнышка овцу и коленопреклоненно склонился перед молящимися. Мулла тем временем закончил молитву «ясын», потом еще троекратно повторил суру и обратился к Абды, держащему овцу.
— Суф-фу! Суф-фу! — дунул он на овцу.
После этого овцу тоже забили, а кровь собрали в чисто вымытую чашку. Эту чашку поднесли к мулле, и он еще раз дунул на кровь:
— Суф-фу! Суф-фу!
Старики продолжали шептать молитвы. К ним от очагов подходили молодые, подсаживались рядом. Но Саадат, суетясь с притворной озабоченностью, не давал им покоя.
— Чего вы расселись! И без нас прочтут молитвы! Идите сюда, тут еще много дел!
Трапеза была почти готова, и Бердибай, откашлявшись, обратился к народу, приподнято и торжественно выговаривая каждое слово:
— О единокровный, единоплеменный народ! О рабы божьи, пришедшие с жертвоприношением на берег реки! Мы сюда собрались не для того, чтобы ублажать себя мясом, мы сюда пришли вымолить милость всевышнего… В наших краях появился злой лихоимец, смутьян и богохульник Калпакбаев. Он повелел записать в списки артели все живые души, вплоть до жен и детей. Но прибыла комиссия и отвергла этот список, как неправильный! О единоплеменники! Жизнь еще покажет, как повелит нам дальше законная власть, а пока мы будем челом бить всевышнему, просить его всемогущей защиты. И кто знает, может быть, завтра по воле господней приедет к нам большой начальник и спросит: «Как вы желаете устраивать свою жизнь?» Вот тогда мы не должны робеть и прятать глаза. Мы все как один должны заявить: «Мы испокон веков вели кочевую жизнь. Так жили наши предки, так жили и мы. Мы не можем добывать себе пропитание иным путем и не кочевать с места на место. Если вы заставите нас собраться в артель, то вы лишите нас привычного образа жизни, обречете нас на погибель. А поэтому разрешите нам жить так, как мы желаем!» Если все мы будем стоять заодно, власть не посмеет принудить нас насильственно. Но если, не приведи господь, нас заставят покориться насильственно, то не разбредайтесь во мнениях, как это было вчера, а все дружно выступайте на защиту своих прав… Защитите нас от раскулачивания. Разве не можем мы уйти за перевал? — И голос Бердибая слезно задрожал от гнева и обиды. — О единоплеменники, живущие с именем аллаха в душе! Все мы и я с вами пришли сюда с жертвоприношением всемогущему… Завтра, если нас будут пытать, зачем мы собирались у реки, будем держать один ответ, примем одно наказание. Нет сомнения, что все пришли сюда с честным, богоугодным намерением. Но среди нас могут оказаться малодушные. Если кто из нас проболтается богохульникам и смутьянам о нашем жертвоприношении и наших разговорах, то пусть его горло будет перерезано так же, как у этой черной овцы! Если кто нарушит клятву, пусть его постигнет проклятье корана! Пусть сгинут и он и его потомки, как вероотступники! Пусть каждый из вас принесет клятву и окунет руку в чашку со священной кровью.
Бердибай сам первым окунул руку в кровь.
— Если я отступлюсь от клятвы, принесенной мной здесь, на жертвоприношении, то… — Бердибай выкрикнул зловещим, срывающимся голосом: — Пусть обрушится на меня проклятье священного корана! Пусть я пропаду голодной смертью в безводной, безлюдной пустыне!..
Карымшак, Барпы, Киизбай и другие последовали примеру Бердибая. Каждый из них, опуская руку в кровь, шептал в неистовом страхе: «Пусть я буду зарезан, как эта черная овца!..»
Последним к чашке с кровью нерешительно подошел Иманбай. Он был в смятении. «Трезвым меня хоть убей, никому не обмолвлюсь словом. А вот выпью бузы, да вдруг спьяна попутает шайтан и сболтну кому-нибудь из активистов? Тогда конец! Прирежут, как черную овцу!» — думал он.
— Эй, Иманбай, ты что медлишь? — спросил Киизбай. — Или в душе затаил червоточину? Так сказывай! Или тебе хочется, чтобы твоих одноплеменников объявили кулаками, а твою Бюбю отдали на общее посрамление, а?
Иманбай испуганно вздрогнул:
— Что вы, дорогой Кике!
— Тогда опускай руку в кровь и приноси клятву!
— За этим не станется. Только я хотел высказать здесь свою обиду. Недаром говорят, если поганая кобыла нажирует загривок, то она забудет удила! — затараторил Иманбай. — С тех пор как Мендирман стал председателем, он забыл о боге. Привязался ко мне: ты, говорит, подстриг лошадям хвосты, ты, мол, загонял лошадей, покалечил их и всякую такую чушь порет. Я, говорит, не желаю идти за тебя под суд. Вот дурак: жалеет общинный скот, будто он ему в наследство от отца достался! А теперь грозится снять меня с работы табунщика. Ну и пусть, пусть гонит, нужно мне очень… Лишь бы богоданная Айсарала была при мне. Ну, а я с вами, конечно, заодно! Разве если по пьянке, может, что и случится, а так никогда не выдам вас. Быть мне зарезанным, как эта черная овца! — И он тоже окунул руку в чашку с кровью.
Люди стояли, обступив белый джайнамаз, страшась ненароком наступить ногой на его край. Иманбай, никогда не прикасавшийся лбом к джайнамазу, кроме как в день большого айта, с особым усердием басовито тянул: — Илдалда, а, илдалда!
Чернобородый несколько раз толкнул его под бок:
— Не фальшивь! Говори — иллалла!
Иманбай, сам не свой от смятения и жути, охватившей его после принятия клятвы, отстранял его руку и огрызался:
— Не мешай, молитву нарушишь!
— А ты говори правильно!
— А то нет, что ли, — илдалда… А то нет, что ли, — илдалда!
Киизбай вдруг застонал срывающимся, плачущим голосом:
— О создатель! Услышь слезную скорбь и молитвы безвинных, ничтожных рабов! Я давно уже пережил возраст пророка, я жалок и убог, так снизойди же до меня, милосердный аллах, услышь мой вопиющий глас!
В казанах, установленных на камнях, домовито побулькивая, варилось мясо. Догорали, тлели дрова. И откуда только поналетели сюда невесть какие голодранцы? С поварешками и ложками в руках они примостились сейчас у очагов. Кто-то из них светил лучиной, другой снимал с навара пену, третий помешивал в казане, переворачивая с боку на бок огромные, мясистые мослы. Предвкушая обильную трапезу, они тоже были довольны и негромко переговаривались между собой:
— Ну теперь, дай бог, чтоб сгинула артель!
— Да это как пить дать! Теперь не только артели, но самого Калпакбаева не увидишь. Говорят, что он бесследно пропал где-то.
— Да ну?
Луна поднималась в зенит.
Мулла еще немного поговорил о шариате, никто не перебивал его, все слушали терпеливо. Даже Иманбай в этот раз не забывал повторять про себя кельме и, то и дело хватаясь за ворот, шептал:
— О алла! Не лишай меня Айсаралы! Илдалда, илдалда!
Все это происходило прошлой ночью, а сегодня Иманбай с потным лицом, встревоженно озираясь по сторонам, заявился в аилсовет.
— О Имаке, заходите, заходите! — приветливо встретил его Самтыр.
— Да вот зашел, Самтыр! — неуверенно замялся Иманбай.
— По делу какому?
— Да… Только ты дай слово, что не будешь приставать с расспросами, тогда скажу…
Самтыр не понял Иманбая и удивленно усмехнулся.
— Что так смотришь? — забеспокоился Иманбай. — Подозреваешь в чем-нибудь? Ночью я из дома никуда не отлучался…
— Да какое мне дело, где ты бываешь но ночам! Выкладывай, что хотел сказать-то…
— Вот что, ты не допытывай, по каким причинам, но только вычеркни меня из списка артели, Самыш. Я хочу остаться единоличником…
Самтыр насторожился:
— Это почему вдруг?
— Да ты ж обещал не спрашивать! Не скажу, делай что хочешь, только, ради бога, зачеркни меня в списке.
— Я этого не могу, Имаке!
— Не губи меня зазря, дорогой Самыш. Можешь или нет, но только зачеркни меня…
— Это решает собрание.
— Да какое собранию дело до меня?
— Нет, лучше и не просите, Имаке. Порядок такой…
Но Иманбай, как бык, продолжал упрямо твердить свое:
— Самыш, ради бога, не губи безвинную душу! Зачеркни! Не губи меня!