Среди красных вождей — страница 8 из 8

Моя служба в Москве

X

Обстрелом, как врага, встретила меня родина. Невольно в сердце закопошились какие-то тяжёлые и смутные предчувствия…

Окружив меня и моих спутников, стояли оборванцы с винтовками, босые, в фуражках и шапках, ничем, кроме своего оружия, не напоминавшие солдат. Они как-то виновато и смущённо переминались с ноги на ногу, не зная, как отнестись ко мне. Наконец, один из них обратился ко мне с просьбой:

— Не найдётся ли у вас, товарищ, папироски, али табачку… смерть покурить охота…

Я дал им по папироске. Покурили. Они стали меня расспрашивать, кто я, как и что… Поговорили на эту тему.

— А что, господин консул, — спросил один из них, — вам неизвестно, сказывают, скоро французы и англичане придут нас ослобонить… в народ много бают, так вот, вы не слыхали ли чего там, заграницей?..

— От кого освобождать? — спросил я.

— Да, от кого же, как не от большевиков, — отвечал солдат.

— Ну, полно вам, ребята, языки чесать, нечего зря в колокола звонить, — оборвал его один из красноармейцев, оказавшийся старшим. — Так это они невесть что болтают, — заметил он, обращаясь ко мне, — пустомели… А вот вам, товарищ консул, придётся идти с нами к ротному… там вам всё объяснять…

И мы направились куда-то вдаль от боевой линии. Мы подошли к ряду изб, в одной из которых и помещалась канцелярия ротного командира. Я вошёл в светлую горницу и увидал двух молодых людей в русских рубашках, занятых игрой в шахматы. Один из игравших был ротный командир, другой полуротный. Оба они были прапорщики запаса из студентов, призванных на войну. Они прямо накинулись на меня с массой вопросов: как и что делается заграницей? Пришлось делать целый доклад. Наконец, меня и моих спутников отправили в сопровождении конвоя в полковой штаб, находившийся далеко, в лесной чаще. Так, всё на тех же телегах, переезжая из штаба в штаб, мы продвигались по пути к Двинску.

Грустная и тяжёлая это была дорога. Мы ехали по разорённой стране. Всюду следы войны. Обгорелые остатки целых выжженных деревень. Кое-где встречались покинутые концентрационные лагеря, напоминавшие клетки для диких зверей. Мы ехали, вернее, тащились по лесам и пустыням, поросшим травой, вдоль запущенных полей, и мы почти не встречали скота, — всё, или почти всё было реквизировано, перерезано… И всюду картины лишений, лишений без конца! С большим усилием и за безумные деньги мы раздобывали необходимую провизию. Но особенно меня поражало население тех местностей, по которым приходилось проезжать.

Уныние и полная безнадёжность царили повсюду, и люди даже не скрывали своего отчаяния, и в случайных беседах открыто жаловались на то, что большевики довели их своими реквизициями и всей своей политикой до полного разорения, полной нищеты, — что они постепенно перерезали весь скот… Сопровождавшие нас красноармейцы лишь подтверждали слова крестьян и тоже грустно и безнадёжно вздыхали. Никто не скрывал своей ненависти к новому режиму, и все ждали освобождения извне, от французов, англичан, немцев…

Переночевав ещё в Ново-Александровске, мы на второй или третий день под вечер добрались, наконец, до Двинска. Остановились в грязной, запущенной гостинице, хозяйка которой не скрывала своего недовольства, говоря, что большевики её в конец разорили. Поражало то, что никто не боялся говорить вслух о своей ненависти к большевикам и о своих «контрреволюционных» надеждах и вожделениях. Хозяйка нашей гостиницы, узнав, что мы приехали из Германии, с горечью сказала мне:

— Ах, господин, господин, зачем же вы не остались там?.. Вы сами полезли в петлю… Над нами ведь царит проклятие… Что мы будем делать!.. только Бог знает… Bсе помрём…

Я отправился в штаб начальника Двинского укреплённого района. Это был старый боевой генерал царской службы, человек очень почтенный и искренно служивший (он говорил об этом откровенно) не большевикам, а России, какова бы она ни была… Политкоммиссар Аскольдов в разговорах со мной отзывался восторженно об этом генерале и, насколько я мог судить, между ними обоими были самые тёплые товарищеские отношения, основанные на объединявшей их обоих преданности делу. Оба, и генерал и политкоммиссар, встретили меня очень приветливо и тепло. Конечно и здесь я должен был, как это повторялось во всех штабах по пути моего следования, делать подробные сообщения о том, что творится заграницей. К ним почти не доходили известия извне…

Только из Двинска я мог послать в Москву телеграмму Красину по адресу «Метрополь, комната № 505», сообщённому мне Аскольдовым. И уже через два часа мне в гостиницу был доставлен ответ за подписью Красина с указанием адреса, где я должен был остановиться, на Б. Дмитриевке.

Поздно вечером ко мне в гостиницу явился комендант города Двинска. Это был препротивный молодой человек, партийный коммунист. Представившись мне, он тотчас же вызвал к себе хозяйку гостиницы и, не знаю уж почему, сразу же стал говорить с ней грубо, обращаясь к ней на «ты» и, к моему возмущению, всё время пересыпая свою речь словами «жиды, жидовка».

— Ты у меня смотри, — начал он свою речь, — чтобы господину консулу не было оснований жаловаться!.. Ты всякие эти жидовские фигли-мигли оставь!.. Слышишь!..

— Слушаю, господин комендант… Будьте покойны, — я сделаю всё, чтобы господин консул были довольны… Конечно, теперь трудно с провизией и вообще трудно, но всё, что я могу, будет сделано…

— Нечего мне зубы заговаривать, знаю я тебя, жидовская морда, знаю!.. И имей в виду, что господин консул и его спутники будут стоять у тебя в порядке реквизиции — никакой платы, понимаешь!..

— Слушаю, господин комендант…

Я не выдержал. Отозвав в другую комнату ретивого коменданта, я заявил ему свой протест по поводу манеры его обращения с этой почтенной женщиной и сказал, что я, конечно, буду платить, что я уже сговорился с ней о цене за комнаты и пр.

— Ха-ха-ха! — искренно расхохотался он. — Вы привыкли там заграницей, а здесь, у нас, не Европа. Всё это сволочи, буржуи, контрреволюционеры, — с ними иначе нельзя, а то они к нам на шею сядут. Ведь это все наши враги и добром с ними ничего не сделаешь… Будьте покойны, товарищ, я знаю, что делаю…

— Всё это хорошо, — ответил я, — только я вам заявляю, что не хочу принимать участия в тех оскорбительных выходках, которые вы себе позволяете и имейте в виду, что я за всё буду платить…

— Ну, нет-с, этого я вас прошу не делать, вы подорвёте мой престиж, ведь теперь война… А оскорбления!.. Ха-ха-ха! Вот уж это ей нипочём — раз вытереться… — и он, отмахнувшись от меня, как от назойливой мухи, возвратился в комнату, где мы оставили хозяйку и снова накинулся на неё.

Как ни хлопотала несчастная «контрреволюционерка», стараясь угодить нам, доставая своё лучшее бельё, готовя нам ужин, тем не менее мы могли провести у неё только одну ночь, которую мы все не спали, ведя отчаянную борьбу со вшами, покрывавшими и нас и наши вещи… Весь дом был наполнен этими паразитами. На утро мы перебрались в другую гостиницу, относительно довольно чистую. С большим трудом я уговорил хозяйку покинутой гостиницы взять с меня плату, уверив её всеми мерами, что не скажу об этом коменданту…

В Двинске нам пришлось задержаться на несколько дней из-за железнодорожной разрухи: не было подвижного состава.

И мы воспользовались этим временем, чтобы немного передохнуть после долгого и утомительного пути на простых крестьянских телегах по избитым, в конец испорченным дорогам. За это время мне пришлось познакомиться с поистине ужасной жизнью двинчан. Подвоза из разорённых реквизициями деревень не было. У крестьян отбиралось всё; хлеб, скот, всякие овощи, словом вся провизия. Рынки пустовали, большинство лавок было закрыто. Всюду нищие. И по словам местных жителей нас ждал голод и в пути по железной дороге. С большими усилиями, не желая прибегать к помощи бравого коменданта, мы запаслись, при содействии хозяев гостиницы, кое-какой провизией для пути по железной дороге.

Аскольдов и генерал снабдили меня всевозможными пропусками, открытыми листами, удостоверениями к разным властям об оказании мне и моим спутникам всякого рода содействия к беспрепятственному следованию в Москву, о том, что мой и моих спутников багаж не подлежит таможенному досмотру, специальное удостоверение за массой подписей (Аскольдова, генерала, коменданта, председателя местной ВЧК и пр.) на имя агентов и учреждений ВЧК, что наш багаж не подлежит их ревизии и пр. пр. Все эти бумаги составили собою целый объёмистый пакет. Уже одно только умопомрачительное количество этих удостоверений и приказов к разного рода властям способно было вселить подозрение и сомнение в их целесообразности, — ведь у семи нянек дитя без глаза.

Наконец, мы выехали из Двинска. Нам отвели половину вагона третьего класса, которая была закреплена за мною путём специальных удостоверений к военным, железнодорожным властям и учреждениям ВЧК. Но, как и следовало ожидать на первой же станции, где вагоны брались штурмом, к нам в отделение набилось народу, что ни пройти, ни пролезть. Но тут, без моего вмешательства, явился предупреждённый по телефону из Двинска начальник станции с агентами ВЧК, которые, несмотря на наши протесты (было просто стыдно пользоваться исключительными условиями), грубо удалили почти всех пассажиров, лишь по моим настояниям оставив немногих, впрочем, ехавших до ближайшей остановки. И тут же, как я это понял вскоре, ко мне прикомандировали чекиста под видом красноармейца, возвращающегося из командировки, попросив меня приютить его в «моём» отделении до Москвы. Он на всех остановках запирал наш вагон на ключ и никого не впускал в него… Не знал я и не думал тогда, что с этих пор я был обречён в дальнейшем всегда иметь около себя этого соглядатая: изменялись лишь лица, но ангел-хранитель всегда был со мною. Но об этом дальше. По временам я урывался от моего соглядатая и входил во второе отделение нашего вагона. Там сидели крестьяне и всякого рода люди, и мне приходилось слышать отрывки из их разговоров, полных нескрываемого озлобления против большевиков, жалоб на грабежи и насилия под видом реквизиций… Становилось душно от этих разговоров и жалоб и было больно и тяжело, точно я переживал тяжёлый сон…

Несмотря на все удостоверения, наш путь по жел. дороге шёл с перерывами. Так помню, это было уже в Смоленске, поезд остановился и я вошёл в контору начальника станции. Она была вся забита волнующимися и кричащими людьми. Среди них, точно в истерике, вертелся начальник станции в изодранной одежде, в красной измятой и покрытой пятнами фуражке. Его осаждали разные лица.

Всё это были представители разных ведомств, снабжённые, как и я, тучами предписаний, удостоверений, приказов. Bсе они наперебой требовали от этого мученика в красной фуражке отправить их, тыча ему в глаза свои удостоверения, крича и угрожая. Начальник станции, точно волк, травимый со всех сторон борзыми, сыпал ответы направо и налево.

— Я ничего не могу сделать, товарищи, — надрываясь кричал он в одну сторону, — нет подвижного состава… Жалуйтесь, — отвечал он другому, — что хотите делайте со мною, хоть расстреляйте, не могу: нет подвижного состава, нет тяги… только завтра, если прибудет состав, я могу отправить поезд… Хорошо, — говорил он третьему, — увольняйте, мне и так больше невмоготу…

А осаждавшие его кричали, жестикулировали, ругались площадными словами, дёргали его каждый в свою сторону, требуя, чтобы он слушал… Мне тоже нужно было справиться о времени дальнейшего следования. Но я не решился в свою очередь терзать этого страстотерпца и ушёл. От кого-то я узнал, что поезд на Москву предполагается на другой день. Мы выгрузили наш багаж, перетащили его в находившийся около вокзала какой-то полуразрушенный домишко, где один из носильщиков устроил нас на ночлег. Все мы поместились в одной проплёванной и загаженной комнате, почти без мебели.

Бродя в ожидании поезда по Смоленску, я видел и слышал то же, что и в пути: пустые рынки, заколоченные лавки, сумрачные лица, исхудалые и истощённые и озлобленные жалобы и проклятья. Все, кого я встречал в Смоленске и с кем говорил, были полны нескрываемой ненависти к большевикам. Так, хозяйка хибары, где мы нашли приют, узнав, что я «своей охотой» возвращаюсь в советскую Россию, начала охать и ахать и рассыпалась в жалобах на насилия…

— Вот у меня есть племянник, Мишей зовут. А вот уже четвёртый месяц, как его чекисты арестовали и увезли в Москву и с тех пор ни слуху, ни духу…

Писала я ему, а ответа нет, справлялась о нём и тоже ничего не добилась — точно в воду канул… А и арестовали то его тоже зря. У него был товарищ, дружили они ещё по школе. Ну, товарищ этот был известно еврей. Вот как-то раз — а было это четыре месяца назад — они и поспорили о чём-то друг с другом… люди молодые, ну, известно, долго ли поспорить. Ну только Миша и обругай его в споре то «жидом», а тот его «кацапом»… А звать его Гершкой. И вот этот Гершко побежал в милицию жаловаться, а оттуда его послали в Чеку, вот и пришли чекисты и забрали моего Мишу — ты, говорят, черносотенец, не имеешь ты полного права выражаться… Ну, а Миша говорит, «да он обругал меня «кацапом»… Они не стали его слушать да отослали в Москву. Теперь и сам этот Гершко плачет по Мише, «что, мол, я со зла наделал, погубил лучшего моего друга…» Ходил он сам в Чеку, просил ослобонить Мишу, а ему ответили, что так этого дела оставить нельзя, потому что тут «контрреволюция»… Уж Гершко и прошения посылал в Москву и всё ни почём, а Миша мой сидит да сидит, коли жив ещё…

Мы добрались, наконец до Москвы. Это было 6-го июля 1919 г. Нашлись какие то носильщики, которые, выгрузив наш обильный багаж, повезли его на ручной платформе-тележке к выходу. Я сопровождал его. Вдруг несколько человек в кожаных куртках грозно остановили носильщиков.

— Стой! — властно крикнул один из них. — Откуда этот багаж, чей?..

Носильщики остановились. «Это чекисты» — быстро шепнул мне один из них. Я подошёл к старшему и назвав себя, дал ему все указания.

— Ага, — ответил он, — так… ну так тем более багаж должен быть осмотрен нами…

— Нет, товарищ, — твёрдо и решительно возразил я, — мой багаж вашему осмотру не подлежит…

— Не говорите глупостей, гражданин, мы знаем, что делаем, вы нам не указ… Предъявите ваши документы и идём с нами…

— Никуда я с вами не пойду и производить обыск в моём багаже не позволю… Вот мои документы, — сказал я, вытащив из кармана мои удостоверения. — Я вам не позволю рыться в моих вещах, я везу с собой массу важных документов, которые не имею права никому показывать: я еду из Германии, я бывший советский консул… Я сейчас позвоню Чичерину, Красину…

Чекисты в это время успели рассмотреть мои документы и после некоторых препирательств и ругани (настоящей ругани), с озлоблением, точно звери, у которых вырвали из зубов добычу, пропустили меня и моих спутников.

А кругом стояли стон и плач. Чекисты набрасывались на пассажиров, отбирали у них котомки, мешочки, чемоданы с провизией и реквизировали эти продукты. Напомню читателю, что в Москве в это время уже начинался лютый голод, а покупать и продавать что-нибудь было строго воспрещено, под страхом тяжёлой кары… Все должны были довольствоваться определёнными выдачами по карточкам, по которым почти ничего не выдавалось. Среди молящих и плакавших на вокзале, мне врезалась в память одна молодая женщина, хотя и одетая почти в лохмотья, но сохранившая облик интеллигентного человека. У неё отобрали мешок с какой-то провизией.

— Не отнимайте у меня, прошу вас, — молила она чекиста, вырвавшего у неё из рук её мешок.

— Я привезла это моим детям… они голодают… Господи, я насилу раздобыла, за большие деньги… продала тёплое пальто… не отнимайте, не отнимайте…

И она побежала за быстро шедшими чекистами, плача и моля…

— Знаем мы вас, буржуев, — говорил ей в ответ чекист, грубо отталкивая её. — Спекулянты проклятые, небось на Сухаревку потащишь… А вот за то, что ты пальто продала, следовало бы тебя препроводить к нам…

Испуганная женщина моментально умолкла и быстро скрылась в толпе, оставив в руках чекиста добычу…

Я стиснул зубы, с трудом удержав себя, чтобы не вмешаться… Что я мог сделать…

Оставив моих спутников, я вышел с вокзала искать извозчиков. Их не было. Растерянный стоял я, не зная, что делать, когда из подъехавшего автомобиля выскочил и бросился ко мне Красин, предупреждённый мною телеграммой из Смоленска…

XI

Красин предоставил мне свой автомобиль, и мы перебрались с вокзала на Б. Дмитровку (кажется № 26), в дом, который по реквизиции был предоставлен комиссариату иностранных дел.

Это был прекрасный барский особняк, роскошно и со вкусом меблированный. Но поселившиеся здесь товарищи успели загрязнить его и вообще привести его в невозможный вид. Оставшаяся при доме прислуга его прежних владельцев всё время негодовала и жаловалась мне на то, что новые жильцы обратили его в «свинюшник».

Я, согласно уговору, поехал в «Метрополь» к Красину, с которым мы после долгой разлуки и пробеседовали чуть не весь остаток дня. Сперва я, конечно, рассказал ему о моих злоключениях, пережитых в Берлине, Гамбурге, об аресте и пр. И вот тут то от него я и узнал, что Чичериным своевременно были получены все мои радиотелеграммы, посланные из Гамбурга, что даже сам Ленин одобрил меня и мой образ действий. Неполучение же ответа ни на одну из моих телеграмм Красин объяснял тем, что и Чичерин, относившийся ко мне, под влиянием Воровского весьма отрицательно, и Литвинов, по свойственной его характеру завистливости, решили «подставить ножку» и оставить меня выпутываться как угодно, из моего затруднительного положения.

Затем Красин сообщил мне, что, узнав из телеграммы германского мин. ин. дел о нашем аресте в качестве заложников, он требовал от Чичерина принятия мер к нашему немедленному освобождению. И Чичерин и Литвинов уверяли его, что делается всё необходимое, что они обмениваются телеграммами с германским правительством, но что последнее затягивает. Словом, оказалось, что и в данном случае было сведение личных счетов со мной. Меня спокойно бросили на произвол судьбы…

Я упоминаю об этом не для того, чтобы жаловаться или рисоваться моими страданиями, нет, а с единственной целью показать читателю, как советское правительство и его деятели, сводя свои личные счёты, относятся к своим даже высоко стоящим сотрудникам, каковым был я, сознательно обрекая их на всякие случайности: ведь ничего не было сделано для освобождения тех германских граждан, заложниками за которых мы являлись. Они все, и Чичерин и Литвинов не могли не понимать, что своим пассивным отношением они обрекают меня на всякие случайности, вплоть до расстрела… Но что им, всем этим непомнящим родства, до других, что им, этим «идеологам» борьбы «за лучший мир», до чужой жизни…

— Да, брат, — говорил Красин, — с грустью приходится убедиться в том, что личные счёты у нас легли во главу угла отношения друг к другу… Меня, например, Литвинов ненавидит всеми фибрами своей душонки… это старые счёты ещё со времён подполья. Вечная, ничем несдерживаемая зависть, боязнь остаться позади. И вот и на тебя он переносит ту же ненависть и всеми мерами старается, чтобы ты, Боже сохрани, как-нибудь не выдвинулся бы выше него.

Он, конечно, забыл, или сознательно, просто по маленькой подлости маленького человечишки, озлобленного превосходством других, делает вид, что забыл, как ты, когда-то, ещё в Бельгии, после его ареста в Париже, ломал копья за него…

А когда ты остался один в Гамбурге, среди волнующегося моря революции, а потом был арестован, он, опасаясь того ореола, который может тебя окружить в глазах советских верхов и выдвинуть, почувствовал к тебе глухую ненависть и всеми мерами старался использовать этот благоприятный случай утопить тебя… Я знаю, что фактически он застопорил вопрос с ответами на твои радио из Гамбурга, на телеграммы мин. ин. дел о вашем аресте…

Это человек из породы тех, которые по своей натуре, способны лишь к мелкой, обывательского характера злобе к тем, кто им протягивает руку помощи, оказывает одолжение… Вообще насчёт благородства здесь не спрашивай… Все у нас грызутся друг с другом, все боятся друг друга, все следят один за другим, как бы другой не опередил, не выдвинулся…

Здесь нет и тени понимания общих задач и необходимой в общем деле солидарности… Нет, они грызутся. И поверишь ли мне, если у одного и того же дела работает, скажем, десять человек, это вовсе не означает, что работа будет производиться совокупными усилиями десяти человек, нет, это значит только то, что все эти десять человек будут работать друг против друга, стараясь один другого подвести, вставить один другому палки в колёса и таким образом в конечном счёте данная работа не только не движется вперёд, нет, она идёт назад, или в лучшем случае, стоит на месте, ибо наши советские деятели взаимно уничтожают продуктивность работы друг друга… Право, в самые махровые царские времена, со всеми их чиновниками и дрязгами не было ничего подобного… Но ведь то были чинуши, бюрократы, всеми презираемые, всеми высмеиваемые, а теперь ведь у власти мы, соль земли!.. ха-ха-ха! посмотри на нас, как следует и окажется, что мы во всей этой слякоти превзошли и Перидоновых и Акакий Акакиевичей и всех этих героев старого времени…

Я заговорил с ним о моих тяжёлых впечатлениях в пути по России.

— Недовольство, говоришь ты, — ответил Красин, — да, брат, и злоба, страшная злоба и ненависть… Делается всё, чтобы искушать человеческое терпение. Это какое-то головотяпство и они рубят сук, на котором сидят. И, конечно, если народ поднимется, всем нам не сдобровать, — это будет пугачёвщина и народ зальёт Россию кровью большевиков и вообще всех, кого он считает за таковых… и за господ…

— Хорошо, — возразил я, — ну, а твоё влияние на Ленина? Неужели ты ничего не можешь сделать?

— Ха, моё влияние, — с горечью перебил он меня. Ну, брат, моё влияние это горькая ирония… В отдельных случаях мне иногда удаётся повлиять на него… когда, например, хотят «вывести в расход» совсем уже зря какого-нибудь ни в чём неповинного человека… Но, мне кажется, что на него никто не имеет влияния… Ленин стал совсем невменяем и, если кто и имеет на него влияние, так что «товарищ Феликс», т.е., Дзержинский, ещё больший фанатик и, в сущности, хитрая бестия, который запугивает Ленина контрреволюцией и тем, что она сметёт нас всех и его в первую очередь… А Ленин — в этом я окончательно убедился — самый настоящий трус, дрожащий за свою шкуру… И Дзержинский играет на этой струнке… Словом, дело обстоит так: всё подавлено и подавляется ещё больше, люди боятся не то, что говорить, но даже думать… Шпионство такое, о каком не мечтал даже Наполеон третий — шпионы повсюду, в учреждениях, на улицах, наконец, даже в семьях… Доносы и расправа втихомолку… Дальше уже некуда идти…

— А тут ещё и белое движение, — продолжал он, — на юге Деникин, на северо-западе Юденич, на востоке Колчак, на Урале чехословаки, а на севере англо-добровольческие банды… Мы в тисках… И для меня лично не подлежит сомнению, что нам с нашими оборванцами, вместо армии, плохо вооружёнными, недисциплинированными, без технических знаний и опыта, не сдобровать перед этими белыми армиями, движущимися на нас во всеоружии техники и дисциплины…

И все трусят… И знаешь, у кого особенно шея чешется и кто здорово празднует труса — это сам наш «фельдмаршал» Троцкий. И, если бы около него не было Сталина, человека, хотя и не хватающего звёзд с неба, но смелого и мужественного и к тому же бескорыстного, он давно задал бы тягу… Но Сталин держит его в руках и, в сущности, всё дело защиты советской России ведёт он, не выступая на первый план и предоставляя Троцкому все внешние аксессуары власти главнокомандующего… А Троцкий говорит зажигательные речи, отдаёт крикливые приказы, продиктованные ему Сталиным, и воображает себя Наполеоном… расстреливает…

И он рисовал передо мной самые мрачные картины, одну за другой. Всякое проявление свободы убито, прессы нет, кроме казённой, нет свободы стачек, рабочих, при попытке забастовать, арестуют, ссылают и преспокойно расстреливают….

Так мы беседовали об общем положении в России. И внезапно, как это часто бывает между близкими людьми, в одно и то же время одна и та же мысль резнула его и меня. Мы посмотрели друг другу в глаза и сразу поняли друг друга. Поняли без слов…

— Да, — как-то тихо и особенно вдумчиво протянул Красин, — мы с тобой сделали непоправимую ошибку…

— Непоправимую, — тихо повторил я. — Теперь ничего не поделаешь… Назвался груздем…

Напомню, что Красин в это время был одновременно народным комиссаром путей сообщения, а также торговли и промышленности. И тут же он предложил мне пост его заместителя, как народного комиссара торговли и промышленности. Я категорически стал отказываться от этого поста. И не из чувства излишней скромности, а по соображениям другого порядка. Мне вспомнилась вся та травля, которой я подвергался на должности первого секретаря берлинского посольства, а затем вся та склока, которой сопровождалось моё назначение консулом в Гамбург, а также всё отношение ко мне Чичерина и компании после германской революции с моим радио из Гамбурга и моим арестом… Всё это приводило меня к мысли, что на новом высоком посту мне не избежать новых трений, новых подвохов, подсиживаний, сплетен, нашептываний и пр. И поэтому-то, мотивированно отказываясь от предложения Красина, я просил его о назначении меня не на пост, а на какую-нибудь скромную должность, говоря ему, что на каждом месте я останусь самим собой со всем моим опытом, знаниями, добросовестностью и пр. Он долго возражал, настаивая на своём.

— А ты не думаешь Леонид, — сказал я, — что это назначение вызовет такую же склоку, какую я перенёс при назначении меня консулом в Гамбург?..

— Нет, — решительно возразил он, — этого бояться нечего, особенно в виду того, что я, получив твою телеграмму о выезде из Берлина, имел беседу с Лениным. Он спросил меня: «Имеете ли вы какие-нибудь виды на Соломона, Леонид Борисович?». Я ему ответил, что в виду смерти Марка Тимофеевича Елизарова (Муж сестры Ленина. О нём см. во введении к настоящим воспоминаниям. — Автор.), бывшего моим заместителем по комиссариату торговли и промышленности, я хотел бы, чтобы ты занял этот пост с тем, чтобы, когда ты ознакомишься с ходом дел и вообще войдёшь в курс советской жизни, я устранился бы совсем, и ты стал бы народным комиссаром. Ленин согласился с этим вполне и прибавил: вот и великолепно: «кстати, он был большим другом покойного Марка…»

Так что, видишь, твои опасения на счёт склок совершенно неосновательны, раз уж сам Ленин согласен…

Красин добавил к этому ещё чисто дружеские уговоры… И я согласился.

— Да, кстати, — добавил Красин, — Ленин напомнил мне, что ты должен обязательно официально зачислиться в коммунистическую партию. Тебе нужно будет повидаться с Еленой Дмитриевной Стасовой (тогдашний секретарь коммунистической партии), которая уже предупреждена. Ты её знаешь?

— Нет, никогда не встречался… А что она за человек?

— Она-то? — ответил Красин. — В двух словах, это просто кровожадная ведьмистая баба с характером, сочувствующая расстрелам и всякой гнусности… Ну, да ничего не поделаешь…

Затем я сообщил Красину о поручении литовского правительства и просил его передать о нём Ленину. Сперва Красин долго настаивал на том, чтобы я лично переговорил с Лениным об этом:

— Да понимаешь ли ты значение этого предложения?.. Ведь это была бы первая брешь в окружающей нас блокаде. Ведь вслед за миром с Литвой и другие страны поспешили бы установить с нами дипломатические сношения… Нет, ты должен сам сообщить ему об этом. Он, конечно, будет в восторге и, увидишь, это отразится и на твоих отношениях с ним…

Но я стоял на своём и лишь заметил, что в случае, если Ленин сам выразить желание переговорить со мной, я повидаюсь с ним…

На другой же день Красин повидался с Лениным и переговорил с ним об этом деле. Явился он от него ко мне крайне сконфуженный и смущённо сказал мне, что ничего из этого дела не вышло. На мой удивлённый вопрос, неужели же Ленин не хочет воспользоваться таким удобным случаем вступить в переговоры с Литвой, и на моё недоумение по этому поводу, Красин сказал:

— Ничего, брат, с ним не поделаешь… У Ленина имеется громадный зуб против тебя. Он до сих пор не может забыть, что когда-то в Брюсселе ты позволил себе не согласиться с ним, резко возражал ему… Да, недалеко мы уедем с вечными сведениями старых счётов при деловых отношениях, чорт бы их драл… А скажи кстати, что у вас было с Лениным в Брюсселе? Ты как-то никогда не рассказывал мне этого… Отчего он постоянно с иронией называет тебя «отзовистом»? Это было на почве «отзовизма»?..

И я рассказал ему историю моего столкновения с Лениным, которую привожу ниже, ибо она вносит определённую черту в характеристику «великого Ильича».

Это было в 1908 году в Брюсселе, где я находился в качестве политического изгнанника на определённый срок. Я был секретарём брюссельской группы Российской социал-демократической партии. Ленин приехал из Парижа в Брюссель для участия в заседании Интернационального бюро (Второй интернационал), членом которого он состоял. У меня были очень тёплые и сердечные отношения со всей семьёй Ульяновых ещё по Москве, а потому я предложил Ленину остановиться у меня в моей единственной комнате, снимаемой у хозяев в Икселте… Он и прогостил у меня несколько дней, ночуя на диване. Мы с ним много говорили и, конечно, на темы о революции, партии и пр. В то время модным и острым в нашей партии был вопрос об отношении к думской фракции, во главе которой стоял покойный Чхеидзе.

Фракция была малочисленна — если не ошибаюсь, она состояла всего из семнадцати человек. Всё это были, не исключая, по-моему мнению, и самого Чхеидзе, люди незначительные. Не пользуясь по своей малочисленности никаким влиянием на ход парламентских дел и занятий, это левое крыло думской оппозиции могло играть только одну роль, резко выражая чаяния и вообще идеи рабочего движения. Но фракция качественно была очень слаба и все её выступления, по общему признанию, были очень жалки. И, не умея выпукло выявлять истинные задачи рабочего движения, как по отсутствию талантов, так и по своей слабой теоретической подготовке, фракция не только не могла оттенять ясно и определённо платформы своей партии, но часто впадала в глубокие противоречия с её основоположениями. Поэтому она часто попадала в глубоко комичное положение и её легко разбивали искушённые политическим опытом представители других думских фракций. И нередко их высмеивали…

Центральный комитет партии старался повлиять на свою думскую фракцию, давая ей нужные указания и директивы по поводу необходимых выступлений, подготовляя для них не только материал, но даже и целые речи. Однако, при всей своей качественной незначительности, фракция всё время игнорировала указания Центрального комитета, обнаруживая крайнее самолюбие и, основанную на невежестве, «самостоятельность»… Таким образом, в описываемое время в партийных кругах сперва началось глухое, но постепенно всё резче и резче проявляемое негодование, которое отлилось в конце концов в движение дезавуировать фракцию. Сторонники лишения фракции мандата на партийном жаргоне именовались «отзовистами». И в отдельных группах и кружках партии шли горячие споры на эту тему. Я лично стоял на почве «отзовизма».

Как-то вечером, вскоре после приезда Ленина, мы заговорили с ним на эту тему. Ленин был убеждённым противником «отзовизма». И между нами начался спор. По-своему обыкновенно, Ленин спорил не просто горячо и резко, но вносил в свои реплики чисто личные оскорбительные выпады.

— Отзовизм, господин мой хороший, — сказал он, — это не ошибка, а преступление… Всё в России спит, всё замерло в каком-то обломовском сне. Столыпин всё удушил. Реакция идёт всё глубже и глубже… И вот, цитируя слова М.К. Цебриковой, напомню вам, что «когда мутная волна реакции готова в своём стремлении поглотить и залить всё живое, стоящее на передовых позициях должны во весь голос крикнуть: держись!»…

— Вот именно, — возразил я, — «крикнуть и кричать, не уставая: держись!» Но тут-то и зарыта собака… Наши-то передовые не умеют и не хотят кричать… Голоса их, — вспоминаю «Стену» Андреева, — это голоса прокажённых. Они сипят и хрипят и, вместо мужественного крика и призыва, издают ряд каких-то неясных шёпотов и жалких бормотаний, над которыми наши противники только смеются! И я считаю, что нам выгоднее в интересах нашего дела остаться в думе без фракции, чем иметь…

— Как?! По-вашему лучше остаться в думе без наших представителей? — с возмущением прервал меня Ленин. — Так могут думать только политические кретины и идиоты мысли, вообще все скорбные главой…

Надо сказать, что, споря со мной, Ленин всё время употреблял весьма резкие выражения по моему адресу. Я долго старался не обращать внимания на эти обычные его выпады и вести разговор только по существу, лишь внутренне морщась… Меня эти обычные для Ильича выходки (кто встречался с Лениным, конечно, знает его невыносимую манеру оппонировать) нисколько не оскорбляли, но это, разумеется, раздражало и было просто как-то неудобно вести серьёзный разговор с человеком, перемешивавшим свои реплики с личными выпадами, резкостями и пр. И вот, последние его грубости вывели меня несколько из себя. Но я внешне спокойно прервал его и сказал:

— Ну, Владимир Ильич, легче на поворотах… Ведь если и я применю вашу манеру оппонировать, так и я, следуя вашей системе, могу обложить вас всякими ругательствами, благо русский язык очень богат ими…

Надо отдать ему справедливость, мой отпор подействовал на него. Он вскочил, стал хлопать меня по плечам, хихикая и всё время повторяя «дорогой мой» и уверяя меня, что, увлечённый спором, забылся и что эти выражения ни в коей мере не должно принимать, как желание меня оскорбить… Но спор наш, как это обычно и бывает, не привёл ни к каким результатам — мы друг друга не переубедили и, проспорив чуть не всю ночь, остались каждый при своём мнении. Но я предложил Ленину, который, как известно, был в то время редактором нашего фракционного органа «Пролетарий», открыть на страницах его дискуссию на эту тему, сказав, что я немедленно же напишу соответствующую статью с изложением моего взгляда. Он скосил свои монгольские глаза в сторону и ответил, что он единолично не может дать согласия от имени журнала, так как «Пролетарий» ведётся коллегией из пяти лиц, но что он лично будет поддерживать мою мысль об открытии дискуссии.

Вскоре он уехал. А дня через три я послал ему в Париж мою статью. Однако, время шло, а моя статья не появлялась в «Пролетарии».

Я несколько раз писал ему и Н.К. Крупской, спрашивая о судьбе моей статьи. И то он, то она отвечали мне, что не могут пока дать мне окончательного ответа, так как редакционная коллегия находится не в полном составе: кроме него и Н.К. Крупской, остальные трое членов коллегии находятся в отъезде… Словом, этот вопрос был взят, что называется, измором. И когда, порядочно спустя, Ленин по дороге в Англию (он направлялся туда для работы в британском музее над одной из своих книг) заехал ко мне в Брюссель, он на мой вопрос о судьбе моей статьи, сказал мне, что из пяти членов редакционной коллегии, только двое, он и Н.К. Крупская, высказались за помещение моей статьи и открытие дискуссии, остальные же трое категорически высказались против…

Это-то столкновение Ленин не мог никак забыть и, став диктатором, чисто по обывательски мстил мне…

XII

На другой день по приезде в Москву, сговорившись по телефону с Чичериным, я явился в условленный час в комиссариат иностранных дел. Здесь я впервые лично познакомился с Чичериным. С первых же слов он, правда, в очень вежливой форме выразил «удивление» по поводу того, что я не поспешил в первый же день приезда побывать у него, хотя почти весь день провёл с Красиным.

— Ну, Георгий Васильевич, — ответил я на это замечание, доказывавшее, насколько наши сановники щепетильны и мелочны, — ведь мы с Леонидом Борисовичем старые друзья, и естественно, что нам нужно было о многом переговорить после долгой разлуки.

— Конечно, конечно, — сказал он, — я понимаю, но всё-таки… Я ждал вас с понятным нетерпением… Ведь ваши переживания были исключительны…

— Да, исключительны, — согласился я с ним, подчеркнув это слово. По-видимому, он понял мой намёк и понял, что мне известно его отношение ко мне, и он поспешил переменить тему разговора.

— Я сейчас позову Литвинова и Карахана, чтобы они тоже присутствовали при вашем сообщении, — сказал он, соединяясь с ними по телефону.

Но прошло несколько минут, прежде чем эти два сановника явились. Ожидая их, Чичерин с чисто детским нетерпением несколько раз вызывал их по телефону, сердясь, волнуясь и торопя их…

Но, наконец, они явились. Литвинов при виде меня по старому революционному обычаю расцеловался со мной… поцелуем иуды…

И я подробно, в течение нескольких часов, должен был рассказывать им всё то, что уже известно читателю из предыдущих глав. Чичерин, должен отдать ему эту справедливость, слушал с нескрываемым интересом, часто прерывая меня дополнительными вопросами, и в некоторых местах моего рассказа, где мои шаги казались ему особенно удачными, он, как бы ища сочувствия, посматривал на обоих своих помощников. Но лица их, особенно же лицо Литвинова, были холодны, точно истуканьи, и не выражали никакого интереса к тому, что я им рассказывал.

Когда же я в своём повествовании дошёл до описания, как я посылал Чичерину, одну за другой, несколько радиотелеграмм, Чичерин густо покраснел и, вдруг обратившись к Литвинову, сказал:

— Ведь я вам поручал, Максим Максимович, отвечать на запросы товарища Соломона, дав вам все указания… Неужели вы оставили без ответа эти столь важные телеграммы?.. И в такой момент!?..

Литвинов смутился. Стал уверять, что он отвечал на все мои телеграммы. Чувствовалась ложь в его словах, ложь виднелась и в его маленьких, заплывших жиром глазах, которые он отводил в сторону… Ложью звучали и его предположения, что его ответы за сутолокой германской революции могли не дойти по назначению… То же повторилось и при описании нашего ареста, когда комиссариат ин. дел отвечал глубоким молчанием на телеграфные уведомления германского мин. ин. дел…

Когда я окончил мои сообщения, Чичерин поблагодарил меня и, задним числом выразив мне одобрение по поводу моей политики в Гамбурге, когда я был лишён указаний центра, обратился ко мне с вопросом, не хочу ли я и здесь в Москве продолжать оставаться в ведении комиссариата ин. дел? Но едва он успел заикнуться об этом, как и Литвинов и Карахан, оба поспешили, точно испугавшись, вмешаться в разговор.

— Едва ли это будет удобно, Георгий Васильевич, — сказал Литвинов. — Мне, Леонид Борисович говорил, что он беседовал с Владимиром Ильичём по вопросу о назначении Георгия Александровича заместителем комиссара торговли и промышленности. Владимир Ильич согласен… Неудобно и в отношении его, да и в отношении Леонида Борисовича, если Георгий Александрович останется при комиссариате ин. дел… Тем более, что Леонид Борисович сделал уже представление и вообще все шаги…

То же подтвердил и Карахан…

Я поспешил их обоих успокоить, сказав, что я дал уже Красину своё согласие…

Это было моё первое свидание с Чичериным. Он произвёл на меня странное впечатление. Прежде всего, в нём заметны были ещё остатки старого воспитания. Но эти следы начали уже тонуть в той общей оголтелости и грубости, которые являются и до сих пор наиболее характерной чертой всех без исключения советских деятелей от высших до самых низших. Само собою, эти черты тщательно скрываются от иностранцев…

Но во внутренних сношениях друг с другом грубость и крикливая резкость считаются чем-то обязательным, как бы признаком «хорошего тона». Поражала в Чичерине его крайняя неуравновешенность. И, в сущности, это был человек совершенно ненормальный. Его день начинался только часа в три-четыре после полудня и продолжался до четырёх-пяти часов утра. А потому служащие Коминдела должны были работать и по ночам, так что весь комиссариат ин. дел, «in corpore» (ldn-knigi, лат. — все вместе, полностью) вёл крайне безалаберную жизнь.

А так как ком. ин. дел вечно нуждался в сношениях с другими ведомствами, то и те должны были быть готовы по ночам давать Чичерину и его сотрудникам необходимые справки… Нередко Чичерин без всякого стеснения звонил мне по телефону часа в три-четыре ночи… Все эти отступления от обычных норм находят себе объяснение в том, что, по упорно циркулировавшим в советских кругах сведениям, Чичерин постепенно втягивался в пьянство и в употребление разных наркотиков…

Между Чичериным и Литвиновым уже тогда началась и шла, всё углубляясь, глухая борьба.

Литвинов был лишь членом коллегии, тогда как заместителем Чичерина считался де-факто Карахан, который, по словам Иоффе, выдвинулся во время мирных переговоров в Брест-Литовске, где он заведовал в мирной русской делегации канцелярскими принадлежностями, официально считаясь секретарём делегации. Карахан представляет собою форменное ничтожество и этим-то и объясняется тот факт, что не терпящий около себя хоть сколько-нибудь выдающихся людей, Чичерин держался за него. Конечно, Литвинов, старый заслуженный член партии, не мог примириться с той ролью, которая была ему отведена в комиссариате ин. дел. И поэтому, борясь с Чичериным, он в то же время вёл борьбу и с Караханом, и в конце концов (это было уже много спустя, когда я был в Ревеле) он был назначен первым заместителем Чичерина, а Карахан вторым…

Но, разумеется, это не удовлетворило честолюбие Литвинова, который никогда не мог примириться с тем, что, вчерашний меньшевик, Чичерин является его шефом.

Несколько слов о Карахане. Человек, как я только что говорил, совершенно ничтожный, он известен в Москве, как щёголь и гурман. В «сферах» уже в моё время шли вечные разговоры о том, что, несмотря на все бедствия, на голод кругом, он роскошно питался разными деликатесами, и гардероб его был наполнен каким-то умопомрачительным количеством новых, постоянно возобновляемых одежд, которым и сам он счёта не знал.

Но Чичерин ценил его. Когда Ленин, считая неприличным, что недалёкий Карахан является официальным заместителем Наркоминдела, хотел убрать его с этого поста, Чичерин развил колоссальную истерику и написал Ленину письмо, в котором категорически заявлял, что если уберут Карахана, то он уйдёт со своего поста или покончит с собой… И Карахана оставили на месте к великому неудовольствию Литвинова…

В тот же день ко мне явился А.А. Языков, мой и Красина старый товарищ, с которым мы познакомились ещё в 1896 году в Иркутске. Он был, за смертью М.Т. Елизарова, единственным членом коллегии Наркомторгпрома и собирался перейти в политкомиссара в действующую армию, почему и желал, чтобы я скоре вошёл в дела Наркомторгпрома и освободил его. Он повёз меня сперва обедать в столовую Совнаркома, помещавшуюся в Кремле. Там я снова увидался с Литвиновым, который в качестве заведующего этой столовой, дал мне разрешение пользоваться ею. И тут же я встретил много старых товарищей, которые обступили меня и стали расспрашивать…

Два слова об этой столовой. Она была предназначена исключительно для высших советских деятелей, и потому кормили в ней превосходно и за какую-то совершенно невероятно низкую плату. Но, как и во всех советских учреждениях той эпохи, в ней царили грязь, беспорядок и грубые нравы. Мне вспоминается, как во время обеда вдруг на весь зал раздался пронзительный женский голос:

— Ванька!.. Хулиган… отстань, не щиплись!..

Это, сидевшая тут же за маленьким столом, кассирша так отвечала на заигрывания с нею какого-то молодого комиссара..

Затем Языков повёз меня к Стасовой, жившей тут же в Кремле, в роскошно убранной квартире. Я заметил, что Языков, здороваясь с ней, имел какой-то смущённый вид, точно ему было не по себе, точно он боялся, по выражению Красина, «ведьмистой и кровожадной бабы».

Приняла она нас очень любезно, усадила, предложила чаю и, познакомив с явившимися тут же отцом и братом покойного Свердлова, заставила меня рассказать также и ей о моих злоключениях заграницей. Она сейчас же оформила моё вступление в коммунистическую партию… Ничего «веьдьмистого» я в ней не заметил. А между тем все её боялись и, как я выше упомянул, старый партиец А.А. Языков чувствовал себя как-то не в своей тарелке в её присутствии… Не помню уж точно, почему, но она из-за чего-то не поладила с Лениным (как говорили, из-за её самостоятельности) и вскоре была заменена на посту секретаря ЦК партии человеком вполне эластичным, Н.Н. Крестинским…

Крестинский Николай Николаевич (1883, Могилёв — 1938, Москва) — сов. парт. и гос. деятель. Род. в семье учителя гимназии. В 1901 окончил Виленскую гимназию с золотой медалью. Учась на юридическом ф-те Петербург. ун-та, участвовал в студенческом движении. В 1903 вступил в РСДРП. Стал большевиком во время рев. 1905. В 1904 — 1907 вёл рев. деятельность и неоднократно подвергался арестам. В 1907 окончил ун-т, работал помощником и присяжным поверенным. Участвовал в организации и работе газ. «Правда» и др. большевистских изданиях. Был членом большевистской фракции III. и IV. Гос. думы. В 1914 Крестинский был административно выслан на Урал. После Февральской рев. Крестинский работал в Екатеринбургском и Уральском областных комитетах РСДРП(б).

Накануне Октябрьской рев, был председателем Екатеринбургского ВРК, есть и его заслуга в том, что там Сов. власть была установлена бескровно.

Крестинский был избран от большевиков в Учредительное собрание. С дек. 1917 Крестинский был в Петербурге членом коллегии Наркомфина, товарищем главного комиссара Народного банка, в 1918 — комиссаром юстиции Петербург, трудовой коммуны и Союза коммун Северной обл. Во время переговоров с немцами в 1918 был противником подписания мира. В 1918 — 1921 Крестинский был наркомом финансов, секретарём ЦК РКП(б). Во время дискуссии о профсоюзах в 1920 — 1921 Крестинский поддерживал точку зрения Л.Д. Троцкого. В 1921 — 1930 являлся полпредом в Германии. В 1922 участвовал в Генуэзской конференции. С 1930 Крестинский стал зам. наркома иностранных дел СССР; был арестован в 1937. Крестинский был единственным из 19 обвиняемых «Правотроцкистского антисоветского блока», к-рый на открытом судебном заседании 2 марта 1938 попытался оспорить свою виновность. Был расстрелян. Реабилитирован посмертно.

Использованы материалы кн.: Шикман А.П. Деятели отечественной истории. Биографический справочник. Москва, 1997 г.

При Сталине

Крестинский Николай Николаевич (13.10.1883, Могилёв — 15.3.1938, Москва), партийный и государственный деятель. Сын учителя. Образование получил на юридическом факультете Петербургского университета (1907). В 1903 вступил в РСДРП, большевик. В 1907-17 работал присяжным поверенным. С 1907 работал в большевистской фракции Государственной думы, большевистской печати. Неоднократно арестовывался. В 1914 выслан в Екатеринбург, а затем в Кунгур. В 1917 пред. Уральского областного и зам. пред. Екатеринбургского комитетов РСДРП(б). Вокт. 1917 пред. Екатеринбургского военно-революционного комитета. Депутат Учредительного собрания. В 1917-21 член ЦК партии. С дек. 1917 член Коллегии Наркомата финансов РСФСР, зам. главного комиссара Народного банка. В 1918 противник Брестского мира с Германией, «левый коммунист». С марта 1918 зам. пред. Народного банка и одновременно с апр. 1918 комиссар юстиции Союза коммун Северной области и Петроградской трудовой коммуны. С авг. 1918 по окт. 1922 нарком финансов РСФСР. В нояб. 1919 — марте 1921 секретарь ЦК, в марте 1919 — марте 1920 член Политбюро и Оргбюро ЦК РКП(б). В 1920–21 во время дискуссии о профсоюзах примыкал к Л.Д. Троцкому, поддерживал точку зрения о необходимости как можно долгого сохранения военизированного управления страной. С окт. 1921 полпред в Германии, член делегации на Генуэзской конференции (1922). В 1927–29 участник «новой оппозиции», с которой «порвал» в 1928. С 1930 зам. наркома иностранных дел СССР.

В марте 1937 неожиданно переведён на пост заместителя наркома юстиции СССР. В мае 1937 арестован. По воспоминаниям нач. санчасти Лефортовской тюрьмы: «Он был тяжело избит, вся спина представляла из себя сплошную рану, на ней не было ни одного живого места». В качестве обвиняемого привлечён к фальсифицированному открытому процессу по делу «Антисоветского правотроцкистского блока». Единственный из участников процесса отказался в первый день суда — 2 марта — признать свою вину, заявив: «Я не совершил также ни одного из тех преступлений, которые вменяются лично мне». Однако на вечернем заседании 3 марта (возможно, после применения к нему психотропных средств) согласился с выводами обвинения, оболгал себя, сказав, что начал борьбу с партией в 1921, а также своих «коллег» по процессу.

13.3.1938 приговорён к смертной казни. Расстрелян. В 1963 реабилитирован и восстановлен в партии. Его жена Вера Моисеевна (1885–1963), член РСДРП(б) с 1917 и главный врач больницы имени Н.Ф. Филатова, также была арестована и долгие годы провела в лагерях.

Использованы материалы из кн.: Залесский К.А. Империя Сталина. Биографический энциклопедический словарь. Москва, Вече, 2000.

В революции 1917 года

Крестинский Николай Николаевич (13 октября 1883, Могилёв — 15 марта 1938, Москва). Из семьи учителя гимназии. В 1901 закончил с золотой медалью гимназию в Вильно, в 1907 — юрид. ф-т Петерб. ун-та, пом. присяжного поверенного, затем присяжный поверенный. С 1903 чл. РСДРП, большевик. Вёл парт. работу в Вильно, Витебске, Каунасе, Петербурге. Участник Рев-ции 1905–07. Неоднократно подвергался арестам. Сотрудничал в газ. «Правда», «Звезда», ж. «Вопросы Страхования», «Просвещение», в изд-ве «Прибой». Входил в состав юрид. комиссии с-д. фракции 3-й и 4-й. Гос. Дум, выдвигался канд. в дел. 4-й Гос. Думы. В 1914, после объявления войны, выслан в адм. порядке на Урал.

После Февр. рев-ции 1917 сразу выехал из Кунгура в Пермь. 12 марта совещание парт. работников Урала создало Орг. к-т по восстановлению обл. орг-ции РСДРП; Крестинский стал руководителем Орг. к-та. 5–7 марта в Перми образован Уралсовет, в к-рый избран Крестинский. Во 2-й пол. марта выехал в Петроград, где участвовал в работе Всерос. совещания Советов и Всерос. совещания парт. работников, на к-ром занимал бескомпромиссную позицию по вопросу об объединении с меньшевиками, а также по отношению к Врем. пр-ву: «Врем. пр-во и мы — две враждебные силы» («Вопросы истории КПСС», 1962, N 5, с. 119). Вместе с Я.М. Свердловым подготовил и провёл 14–15 апр. в Екатеринбурге 1-ю (Свободную) Уральскую обл. с-д. конф., на к-рой в докладе об отношении партии к Врем. пр-ву отметил, что «…только давление рев. демократии заставляет правительствo осуществлять его программу в полит, области…» («Уральский Край», 1917, 17 апр.): избран пред. Екатеринбургского обл. к-та РСДРП(б). Был тов. пред. Екатеринбургского к-та партии, членом Екатеринбургского Совета РСД, членом Уральского к-та Советов РСД, членом редакции и сотрудником «Уральской Правды» и «Уральского Рабочего». 3 мая пред. совещания по выборам в Гор. думу (с 30 июля гласный думы). 6-й съезд РСДРП(б) (26 июля -3 авг.) заочно избрал Крестинского членом ЦК. В сент. участник Всерос. Демокр. совещания. Об этом периоде Крестинский писал: «Работая на Урале, в сов. работе непосредственно принимал небольшое участие. Был лишь членом исполкома Екатеринбургского Совета, участвовал на всех обл. и окр. съездах и на последнем, перед Октябрём, окр. Екатеринбургском съезде, где большевики получили большинство – председательствовал» (Гранат, с. 463). Переход власти к Советам в Екатеринбурге прошёл бескровно.

9 дек. Екатеринбургская гор. конф. РСДРП(б) приняла предложенную Крестинским резолюцию, в к-рой говорилось: «…Учред. Собр. только в том случае будет истинным выразителем воли и большинства народа, если пойдёт по намеченному пути — создания на обломках капиталистич. строя основ нового соц. об-ва и признаёт Советы РСКД единств, органами власти… Каково бы ни было соотношение парт. сил в Учред. Собр. — представителям бурж. партий не место в нём» («Уральский Рабочий», 1917, 15 дек.). 16 дек. участвовал в работе губ. съезда Советов РСД. 22 дек. выехал в Петроград для участия в Учред. Собр.

С кон. дек. 1917 чл. коллегой Наркомфина. В период Брестских переговоров был против договора с Германией. 15 янв. 1918 подписал Заявление группы членов ЦК и нар. комиссаров о немедленном созыве парт. конференции для решения этого вопроса. 18 февр. при голосовании в ЦК по вопросу «следует ли немедленно обратиться к нем. пр-ву с предложением мира?» был «против». На Заявлении в ЦК группы «левых коммунистов» о развёртывании широкой агитации против линии ЦК обращённом к заседанию 22 февр., вместе с А.А. Иоффе и Ф.Э. Дзержинским вделал приписку: «Считая неправильным решение, принятое большинством ЦК.- не можем присоединиться к настоящему заявлению, т.к. полагаем, что широкая агитация в парт. кругах против политики большинства ЦК может в настоящее время повести к расколу, к-рый мы считаем недопустимым» [«Протоколы ЦК РСДРП(б)», с. 210] 23 февр. подписал вместе с ними же заявление в ЦК о том, что возможный раскол партии опаснее для рев-ции, чем договор с Германией: «…не будучи в состоянии голосовать за мир, мы воздерживаемся от голосования по этому вопросу» (там же, с. 216).

С марта 1918 зам. гл. комиссара Нар. банка, с апр. комиссар юстиции Петрогр. коммуны и Союза коммун Северной обл. Затем на ответств. гос. и парт. работе. В 1937 арестован. Единственный, кто на процессе по делу «Правотроцкистского антисов. блока» в 1938 попытался оспорить свою виновность. Приговорён к расстрелу. Реабилитирован посмертно.

Использованы материалы статьи В.М. Воинова и С.А. Павлюченкова в кн.: Политические деятели России 1917. биографический словарь. Москва, 1993.

Литература:

Возвращённые имена, ч. 1, М., 1989;

Попов Н., На службе рев-ции, «Урал». 1977, № 18;

Соколов В. Н.Н. Крестинский — революционер, дипломат. «Новая и новейшая история», 1989, N 5.

Быков В. Жизнь в борьбе // Дипломатический ежегодник: 1989. М., 1990.

И Красин, и Языков поспешили ввести меня в круг дел комиссариата торговли и промышленности и уже на третий день я принимал участие в заседании коллегии этого комиссариата. И оба они поторопились ввести меня в самый комиссариат, представив меня сотрудникам, как «зама».

Между тем, как говорится в уголовных романах, «мои враги не дремали», и… началась новая склока, работавшая у меня и у Красина за спиной.

Вопрос о назначении меня «замом» по установившейся в советском правительстве системе должен был пройти сперва в ЦК партии в лице Политбюро, а затем в Совнаркоме. Считая это, после согласия Ленина, простой формальностью, Красин внёс вопрос прямо в повестку ближайшего заседания Совнаркома. Но там обсуждение вопроса было отложено до следующего заседания в виду того, что он не был предварительно рассмотрен в Политбюро. Однако, в ближайшем заседании Политбюро вопрос тоже был снят с очереди, потому что имеющий какие-то возражения против моего назначения Н.Н. Крестинский, командированный на Урал, находился в отсутствии… Тогда Красин стал настаивать, беседуя с отдельными членами Политбюро… Говорил он и с Лениным и со Стасовой и с другими… Bcе ссылались на Политбюро «ин корпорэ»… Bсе играли в дипломатию… Наконец прибыл и Крестинский и, после обсуждения вопроса с его участием, было постановлено отклонить представление Красина… Красин бросился к Стасовой с вопросом, почему… Та, пожимая плечами, ответила, что это тайна совещательной камеры… Он обратился непосредственно к Ленину, который тоже с ужимками сослался на тайну совещательной камеры. Тогда Красин, возмущённый этой новой интригой, за которой, как он рассказывал мне, стояли нашептывания Воровского и Литвинова (с Крестинским я вовсе не был знаком), распускавших слух, что я злостный спекулянт и что не следует-де пускать козла в огород, заявил Ленину, что в таком случае он от моего имени требует, чтобы надо мной состоялся партийный суд. Ленин согласился…

Не скрывая своего возмущения, Красин поведал всё это мне…

— Прости, — сказал он, — что я не заручившись твоим согласием, позволил себе от твоего имени поставить это требование…

— Ты поступил совершенно правильно, — ответил я. — Я был бы рад такому суду… Мне противны все эти закулисные шопоты, интриги, вообще арсенал всей этой тянущейся со времени моего приезда из Стокгольма склоки по поводу меня. Но ты увидишь, что они под тем или иным предлогом отклонять моё требование суда…

— Ну, нет, — решительно возразил Красин. — Это им не удастся… Я вот составил от своего имени заявление в ЦК партии, которое передам сейчас же Ленину… Тут надо спешить, ибо вся эта св…чь усиленно работает в темноте…

И он показал мне своё заявление. Он требовал в нём от моего и своего имени, как моего близкого товарища и друга, пролить свет на создавшееся ко мне в партии отношение. Были перечислены враждебные мне акты, начиная с моего приезда в Петербург из Стокгольма, с указанием, что я тогда уже из-за столкновения с Урицким, требовал разбора моего дела. Затем упоминалось об отношении ко мне коминдела во время моей службы в Берлине, Гамбурге… Указывалось на игнорирование моих радиотелеграмм из Гамбурга, оставление меня на произвол судьбы после ареста.

Перечислялись мои революционные заслуги… И в заключение Красин заявлял, что, будучи моим другом и товарищем со времени нашей юности и зная всю мою жизнь почти день за днём, он категорически заявляет, что «ни в частной, ни в партийно-общественной деятельности Г.А. Соломона никогда не было ничего, что могло бы его деквалифицировать» и что он просит привлечь к суду в качеств свидетелей таких-то и таких-то известных товарищей, начиная с самого Ленина…

И Красин тут же вызвал к телефону Ленина и сказал ему, что я подкрепляю заявленное им от моего имени требование партийного суда и что он тотчас же привезёт ему своё заявление. Ленин попросил передать мне телефонную трубку.

— Здравствуйте, Георгий Александрович, — обратился он ко мне. — Вы подтверждаете требование суда?

— Да, конечно, Владимир Ильич, мне опротивели все эти пакости, — отвечал я, — и я буду очень рад, если партийный суд выскажет и свой взгляд…

— Вы правы, конечно… Ну, так вот, может быть, вы приедете вместе с Леонидом Борисовичем?

— Нет, Владимир Ильич, если моё присутствие не безусловно необходимо, прошу меня уволить: Красин передаст всё от моего и своего имени…

Мне не хотелось видеться с Лениным в виду той двойственной роли, которую он играл. Красин отвёз ему заявление. Через несколько дней Ленин вызвал его по этому поводу, и между ними произошло следующее объяснение, о котором мне сообщил Красин. Ленин откровенно сказал ему, что он рассмотрел лично и показал ещё кое-кому из ЦК (Красин тогда ещё не состоял его членом) его заявление, и все согласны с основательностью нашего требования суда…

— Но, Леонид Борисович, вы понимаете, — сказал он, — что разбирательство этой склоки вызовет грандиозный внутрипартийный скандал. Это будет своеобразная панама. Я не могу её допустить… Пусть Соломон плюнет на всю эту историю. Что же касается его назначения, так вот что я рекомендую. Не подвергая обсуждению этого вопроса ни в Политбюро, ни в Совнаркоме, я вам заявляю, что мы согласны, чтобы Соломон был заместителем народного комиссара торговли и промышленности, но не по утверждению Совнаркома, а по назначению вами. Вы издадите приказ по наркомторгпрому, что он в порядке службы назначается вашим заместителем, и он будет вести комиссариат, — сущность дела остаётся та же… Но мы избегнем склоки…

Всё это Красин сообщил мне в присутствии А.А. Языкова. Конечно, я был глубоко возмущён этим проектом Ленина. Мне было противно. Но и Красин, и Языков начали на меня наседать, уговаривать и приводить разные резоны. Я упорно стоял на своём. Они оба просили меня не отказываться, просили хотя бы подумать ещё несколько дней, прежде чем решить этот вопрос.

Через несколько дней, в течение которых и Красин и Языков не переставали наседать на меня, я согласился. Был составлен приказ о назначении меня «замом» со всеми его правами и обязанностями и я стал подписывать все бумаги, как «Замнаркомторгпром»… Я воздержусь от всякого рода ламентаций на эту тему: я описал всю эту историю с единственной целью дать читателю представление о тех нелепых и оскорбительных дрязгах, в сфере которых приходится вращаться даже высоко стоящим в советской иерархии работникам.

Укажу в заключение, что Красин был весь поглощён тяжёлой работой по комиссариату путей сообщения, тяжёлой особенно в ту эпоху блокады и гражданской войны, когда к транспорту были предъявлены высокие сверхтребования, когда он был загромождён перевозками грузов и войск и когда он находился в состоянии полной разрухи: повсюду на путях стояли целые кладбища негодных паровозов и вагонов. Ремонта почти не было возможности производить за отсутствием оборудования. Труженики транспорта были деморализованы и измучены голодом и полуголодом и непосильным трудом… Поэтому Красин, всецело занятый транспортом, предоставил мне комиссариат торговли и промышленности. Но он привлёк меня в качестве консультанта по разным железнодорожным вопросам и председателя междуведомственной штатной комиссии в наркомпуть.

Эти дрязги улеглись. Смысл и значение их заключались в желании унизить меня, оскорбить, ибо всё время заведования мною Комторгпромом, вскоре переименованным в «Народный Комиссариат Внешней Торговли» или по сокращении в «Наркомвеншторг», и Совнарком и Ленин, и прочие официальные лица адресовались ко мне, величая меня «заместителем» или просто «наркомом»…

Таковы «гримасы» внутрипартийной и вообще советской жизни…

XIII

Дня через три-четыре после приезда в Москву, я переехал во «второй дом советов», как была перекрещена реквизированная гостиница «Метрополь». Гостиница эта, когда-то блестящая и роскошная, была новыми жильцами обращена в какой-то постоялый двор, запущенный и грязный. С большими затруднениями мне удалось получить маленькую комнату в пятом этаже.

Хотя электрическое освещение и действовало, но в виду экономии в расходовании энергии, можно было пользоваться им ограниченно. Поэтому не действовал также и лифт, и коридоры и лестницы освещались весьма скупо. Но против этого ничего нельзя было возразить, ибо в Москве было полное бедствие, и в частных домах электричество было выключено, и жителям (читай «буржуям» или «нетрудовому элементу», в каковой включались и все низшие сотрудники советских учреждений) предоставлялось освещаться, как угодно. Конечно, было совершенно понятно, что в ту эпоху всеобщего бедствия пользование энергией было ограничено, но, увы, это ограничение происходило за счёт лишения её только «буржуев». Трамваи ходили редко, улицы тонули во мраке и пешеходы с трудом пробирались по избитым (а зимою загромождённым сугробами снега) улицам. Но около Кремля и в самом Кремле всё было залито электричеством.

В «Метрополе» также, как и в других первоклассных отелях, по распоряжению советского правительства могли жить только ответственные работники, по должности не ниже членов коллегии, с семьями, и высококвалифицированные партийные работники. Но, разумеется, это было только «писанное» право, а на самом деле отель был заполнен разными лицами, ни в каких учреждениях не состоящими. Сильные советского мира устраивали своих любовниц («содкомы» — содержанки комиссаров), друзей и приятелей. Так, например, Склянский, известный заместитель Троцкого, занимал для трёх своих семей в разных этажах «Метрополя» три роскошных апартамента. Другие следовали его примеру и все лучшие помещения были заняты разной беспартийной публикой, всевозможными возлюбленными, родственниками, друзьями и приятелями. В этих помещениях шли оргии и пиры… С внешней стороны «Метрополь» был как бы забаррикадирован — никто не мог проникнуть туда без особого пропуска, предъявляемого в вестибюле на площадке перед подъёмом на лестницу, дежурившим день и ночь красноармейцам.

— Зачем эти пропуски? — спросил я как-то дежурившего портье-партийца.

— А чтобы контрреволюционеры не проникли, — ответил он.

Как я выше указал, «Метрополь» был запущен и в нём царила грязь. Я не говорю, конечно, о помещениях, занятых сановниками, их возлюбленными и пр. — там было чисто и нарядно убрано. Но в стенах «Метрополя» ютились массы среднего партийного люда: разные рабочие, состоявшие на ответственных должностях, с семьями, в большинстве случаев люди малокультурные, имевшие самое элементарное представление о чистоплотности. И потому нет ничего удивительного в том, что «Метрополь» был полон клопов и даже вшей… Мне нередко приходилось видеть, как женщины, ленясь идти в уборные со своими детьми, держали их прямо над роскошным ковром, устилавшим коридоры, для отправления их естественных нужд, тут же вытирали их и бросали грязные бумажки на тот же ковёр… Мужчины, не стесняясь, проходя по коридору, плевали и швыряли горящее ещё окурки тоже на ковры. Я не выдержал однажды и обратился к одному молодому человеку (в кожаной куртке), бросившему горящую папиросу:

— Как вам не стыдно, товарищ, ведь вы портите ковры…

— Ладно, проходи — знай, не твоё дело, — ответил он, не останавливаясь и демонстративно плюя на ковёр.

Особенно грязно было в уборных. Всё было испорчено, выворочено из хулиганства, как и в ванных (их нагревали раз в неделю, по субботам), куда пускали за особую плату.

Администрация «Метрополя» состояла из управляющего и целого штата счетоводов, конторщиков и пр. Все они воровали и тащили, что можно. Так, когда я поселился в «Метрополе», там только что сместили и, кажется арестовали управляющего Романова, который по данным ревизии наворовал серебра и разных дорогих предметов на два миллиона.

За администрацией следила ячейка, в которую входили все коммунисты, жившие в «Метрополе». Во главе ячейки стояло бюро её, председателем которого был некто товарищ Зленченко. Это был странный субъект, не то полусумасшедший, не то шарлатан, а может быть и то и другое вместе. Он вечно и кстати и некстати (большею частью совсем некстати) говорил о своей неподкупной честности, о своей преданности коммунистическим идеалам. Он вечно суетился, всех куда-то призывал и всем и каждому старался зарекомендовать себя, как стопроцентного партийного человека. С его уст не сходила крикливая фраза «на основании партийной дисциплины», с которой он лез ко всем и каждому, кстати и опять-таки, главным образом, некстати.

Равным образом он всем и каждому торопился показать целое угнетающее душу досье, состоявшее из оригинальных писем и фотографических копий с них, адресованных ему разными выдающимися социалистическими деятелями..

И уже при первом же знакомстве со мною, он настойчиво стал звать меня к себе, в комнату, «по очень важному партийному делу». Я зашёл.

— Вот, товарищ Соломон, посмотрите, — сказал он, подавая мне досье. — Вы сможете теперь сами убедиться, что Зленченко известен в партии… Вот это, например, письмо тов. Ленина…

И он заставил меня читать целую кучу самых незначительных писем и записок. В одном Ленин писал ему: «Благодарю Вас, тов. Зленченко, за пересланную Вами книгу. С товарищеским приветом Ленин». В другом тот же Ленин писал ему, что «к сожалению, не могу с Вами повидаться, так как очень занят…» В третьем Крупская уведомляла его, что «… завтра Владимир Ильич примет Вас в три часа дня…» Его досье было набито такими ничего не значащими письмами: были записки от Жореса и других социалистов. Он смаковал их и прочтя, спрашивал меня: «Вы понимаете ведь это САМ Ильич писал мне?..»

И тут же он наивно старался выпросить у меня местечко для себя. Пользуясь своим положением председателя ячейки, он однажды около 11-ти часов вечера вошёл в комнату одной дамы, коммунистки, служившей в моём комиссариате и в резкой форме потребовал, чтобы она немедленно уступила ему свою комнату, так как она одинока, а он с семьёй теснится в меньшей комнате. Та не спорила, но просила отложить переселение до утра. Но он, повторяя «Вы должны, товарищ, подчиняться партийной дисциплине», потребовал, чтобы она через час освободила свою комнату, и в первом часу ночи, не дав ей как следует собраться, стал втаскивать свои чемоданы, ребёнка… И всё время подгонял её именем «партийной дисциплины»…

Не знаю уже чем, но я заслужил с его стороны особое внимание, и он явился моим настоящим мучителем: вечно лез ко мне и безвкусно твердя «партийная дисциплина», обращался ко мне со всякими «партийными» требованиями. И вскоре он втянул меня в дела ячейки в качестве вечного председателя общих собраний членов ячейки, затем председателем общих собраний всех живущих во «Втором Доме советов» (т.е. партийных и внепартийных) и председателя организуемых им чуть не ежедневно товарищеских судов.

Большинство этих «процессов» состояло из личных дрязг и недоразумений, происходивших на почве кухонных столкновений между женщинами. Помимо примусов и разных других нагревателей, живущие в «Метрополе» пользовались для своих готовок общей, громадной кухней, которая предоставлялась в распоряжение в определённые часы после того, как кончалась выдача обедов. Вот тут-то и выходили недоразумения с криками, визгами, истериками и, как финал, обращениями к товарищескому суду ячейки… Обмен (сознательный или по ошибке) кастрюлями, сковородами, ложками, ножами, похищения у зазевавшихся целых кастрюль с приготовленной уже едой, яиц и прочей провизии — таковы были по большей части предметы этих утомительных и нудных, и таких пошлых «судебных процессов». Жалующиеся плакали, кричали друг на друга, на судей, каждая требуя для себя благоприятного решения. Вызывались свидетели, которых будили телефонными звонками и требовали (конечно, неутомимый Зленченко «на основании партдисциплины), ибо эти процессы всегда разбирались по ночам… Приговоры суда были безапелляционные, что вносило ещё большее озлобление… И я не преувеличиваю, утверждая, что почти каждую ночь, усталый от своей работы, я должен был копошиться в этом кухонном белье, в этой обывательской грязи…

И к этому «товарищескому» суду обращались не только жёны рабочих и вообще малокультурные женщины, нет, мне вспоминается, как однажды Зленченко прибежал ко мне и, смакуя заранее «сенсационное» дело (он, этот праздношатающийся бездельник и пустопляс, со вкусом вникал в эти «дела», плавая в них, как рыба в воде), заявил мне:

— Ах, товарищ Соломон, хорошо, что я застал вас… сегодня предстоит сенсационное дело… Жена высококвалифицированного товарища…. известного… стоящего на высоком посту, товарища Овсеенко-Антонова (В.А. Овсеенко — Антонов, с которым я познакомился в Берлине, когда он, будучи командующим одной из красноармейских армий, приезжал с какой-то комиссий для обсуждения разных вопросов (не помню уж, каких), был впоследствии полпредом и вообще всё время стоял и сейчас стоит на весьма высоких постах. — Автор.), требует суда… Возмутительная история… Товарищ X. на кухне похитила у неё, имейте в виду, при свидетелях, целую кастрюлю молока, вскипячённого для своих детей…

Антонов-Овсеенко Владимир Александрович (1884–1939) — видный советский военный деятель. В революционном движении — с 1901 г. В партию большевиков вступил в июне 1917 г. Во время Октябрьского вооружённого восстания — член Петроградского Военно-революционного комитета, один из руководителей штурма Зимнего дворца. На II Всероссийском съезде Советов вошёл в состав Совета Народных Комиссаров в качестве члена Комитета по военным и морским делам. В конце 1917 — начале 1918 г. командовал советскими войсками, боровшимися против калединцев и Центральной рады. С марта по май 1918 г. — командующий войсками Юга России: с января по июнь 1919 г. — командующий Украинским фронтом. В 1922–1924 гг. — начальник Политуправления Реввоенсовета Республики. В последующие годы был на советской, военной, дипломатической работе. В 1923–1927 гг. примыкал к троцкистской оппозиции, в 1928 г. порвал с ней.

См. Ф.Ф. Раскольников На боевых постах. М. 1964.

АНТОНОВ-ОВСЕЕНКО (настоящая фамилия — Овсеенко) Владимир Александрович (9.3.1883, Чернигов — 10.2.1938), партийный деятель, дипломат. Сын поручика. Образование получил в Петербургском юнкерском училище (1904). С 1901 активно участвовал в революционном движении, в 1903 вступил в РСДРП (меньшевиков). Был одним из организаторов восстания в Севастополе в 1906, за что был приговорён к смертной казни, заменённой 20 годами каторги. Бежал из места заключения и скрывался в Финляндии, Москве и Петербурге. С 1910 в эмиграции. В мае 1917 вступил в РСДРП(б). С сентября 1917 комиссар Центробалта при Финляндском генерал-губернаторе. В окт. 1917 входил в состав и был секретарём Петроградского военно-революционного комитета (ВРК), был одним из руководителей т.н. «штурма» Зимнего дворца, арестовал членов Временного правительства. Когда было сформировано первое большевистское правительство — СНК, Антонов-Овсеенко занял в нём пост наркома почт и телеграфов. В нояб. — дек. 1917 командующий войсками Петроградского речного округа. С дек. 1917 командующий красными войсками на Украине, в марте–мае 1918 главнокомандующий красными войсками на Юге России. С мая 1918 член Высшего военного совета, в сент. — окт. 1918 командующий группой армий Восточного фронта, с нояб. командующий Особой группой войск Курского направления и командующий Советской армией Украины. В январе — июне 1919 командующий Украинским фронтом. В сент. 1918 — мае 1919 член Реввоенсовета Республики. Занимая крупные военные посты, Антонов-Овсеенко не обладавший военными талантами, оставался прежде всего политическим руководителем. Во время командования им войсками на подчинённой ему территории широко применялись расстрелы заложников, а также массовые репрессии против «классовых врагов» и «националистов».

В апр. 1919 переведён на хозяйственную работу и назначен председателем Тамбовского губисполкома. Жёсткие меры Антонов-Овсеенко, в т.ч. по продразвёрстке, во многом способствовали тому, что доведённое до предела крестьянство Тамбовской губернии авг. 1920 подняло восстание, во главе которого встал А.С. Антонов. Антонов-Овсеенко в апреле 1920 был переведён в Москву, где последовательно занимал посты члена коллегий Наркомата труда, НКВД, Наркомата рабоче-крестьянской инспекции, пред. Военного ведомства в Главкомтруде, зам. пред. Малого СНК РСФСР. февр. — авг. 1921 пред. Полномочной комиссии ВЦИК по борьбе с бандитизмом в Тамбовской губернии. После разгрома Антоновского восстания войсками М.Н. Тухачевского под руководством Антонова-Овсеенко были предприняты массовые и неадекватно жестокие репрессии к участникам восстания, а также «пособникам», членам их семей и т.д. Фактически вся губерния была залита кровью. 11.06.1921 он вместе с Тухачевским подписал приказ, предусматривавший немедленный расстрел без суда для «граждан, отказывающихся называть своё имя», заложников, «в случае нахождения спрятанного оружия расстреливать на месте без суда старшего работника в семье», кроме того семьи, укрывавшие членов семьи или имущество бандитов, объявлялись бандитами с немедленным расстрелом и т.д. С авг. 1922 по янв. 1924 нач. Политуправления Реввоенсовета Республики (с 1923 — Реввоенсовета СССР). В 1923-27 примыкал к Л.Д. Троцкому, но в 1928 порвал с ним. В 1925 за связь с Троцким был снят с руководящих постов и назначен полпредом в Чехословакии. С 1928 полпред в Литве, с 1930 — в Польше. С 1934 прокурор РСФСР, на этом посту содействовал установлению практики приговоров по «пролетарской необходимости». Во время Гражданской войны в Испании в 1936-37 занимал пост генерального консула в Барселоне — через этот город проходило подавляющее большинство военных грузов из СССР для коммунистических формирований. Отозван в Москву и 13.10.1937 арестован. Признан виновным в принадлежности к «троцкистской террористической и шпионской организации» и 08.02.1938 приговорён к смертной казни. Расстрелян. В 1956 реабилитирован.

Использованы материалы из кн.: Залесский К.А. Империя Сталина. Биографический энциклопедический словарь. Москва, Вече, 2000

Антонов-Овсеенко (наст. фам. Овсеенко) Владимир Александрович (1883, Чернигов — 1938) — активный участник Октября, сов. военачальник, дипломат. Род. в семье строевого офицера. В 1901 окончил Воронежский кадетский корпус и по требованию отца поступил в Николаевское военное инженерное уч-ще. Отказался присягнуть «на верность царю и отечеству», объясняя это «органическим отвращением к военщине», и после краткосрочного ареста был отдан на поруки отцу. В 1902 ушел из дома и работал чернорабочим и кучером. Поступил в Петроградское юнкерское уч-ще и вёл там рев. пропаганду. В 1902 Антонов-Овсеенко вступил в РСДРП. После окончания уч-ща в 1904 служил в Варшаве, где основал Варшавский военный комитет РСДРП и вел агитационную работу среди солдат и офицеров. В рев. 1905 — 1907 был одним из руководителей восстания в Новой Александрии в Польше и в Севастополе, за что был приговорен к смертной казни, замененной 20 годами каторжных работ. Бежал. Под чужими именами работал в Финляндии, Петрограде, Москве. В 1910, спасаясь от ареста, эмигрировал во Францию, где примкнул к меньшевикам. Во время мировой войны сотрудничал в газетах, солидаризуясь с большевиками в их отношении к войне. В 1917 по амнистии Антонов-Овсеенко вернулся в Россию, вступил в петроградскую организацию большевиков и вскоре вошел в число ее руководителей. Антонов-Овсеенко был одним из главных организаторов Октябрьского переворота. Член ВРК, он командовал захватом Зимнего дворца и арестом Временного правительства. На II Всеросс. съезде Советов Антонов-Овсеенко вошёл в состав СНК — первого Советского правительства — наркомом по военным и морским делам. Принял активное участие в подавлении выступления войск А.Ф. Керенского и П.Н. Краснова, вышедших на подступы к Петрограду. В период гражданской войны занимал ответственные командные должности. Участвовал в разгроме калединцев и корниловцев. В то же время решал социальные вопросы. Харьковские рабочие попросили Антонов-Овсеенко помочь им получить деньги, к-рые предприниматели не выплачивали своевременно из-за введённого 8-часового рабочего дня. Антонов-Овсеенко посадил 15 капиталистов в вагон поезда и объявил, что или они соберут миллион наличными, или их отправят на работу в рудники. Деньги были собраны, что вызвало восторг В.И. Ленина, к-рый отправил телеграмму: «Особенно одобряю и приветствую арест миллионеров-саботажников в вагоне I и II класса. Советую отправить их на полгода на принудительные работы в рудники. Ещё раз приветствую вас за решительность и осуждаю колеблющихся». Решительно и жёстко действовал Антонов-Овсеенко как уполномоченный ВЦИК по продразвёрстке в Витебской губ. и при подавлении крестьянского восстания в Тамбовской губ. Принимал активное участие в гос. строительстве: был членом коллегии Наркомтруда и НКВД, зам. председателя Малого Совнаркома, начальником Политуправления Реввоенсовета Республики. В 1924 — 1934 на дипломатической работе в Чехословакии, Литве и Польше. С 1934 прокурор РСФСР. В 1936 — 1937 — генеральный консул СССР в Испании. В 1937 Антонов-Овсеенко занял пост наркома юстиции РСФСР, но вскоре был арестован и Военной коллегией Верховного суда СССР приговорён к расстрелу как руководитель «троцкистской террористической и шпионской организации». Был восстановлен в партии и реабилитирован посмертно в 1956.

Использованы материалы кн.: Шикман А.П. Деятели отечественной истории. Биографический справочник. Москва, 1997 г.

Антонов-Овсеенко (наст. фам. Овсеенко) Владимир Александрович (9 марта 1883, Чернигов, — 10 февр. 1938). Из семьи офицера. В рев. движении с 1901 (Варшава). Чл. РСДРП с 1902 (Петербург). Окончил Владимирское пех. уч-ще (1904. Петербург). В Рев-ции 1905 — 1907 один из руководителей воен. восстаний в Польше, Севастополе. В 1906 приговорён к смертной казни, заменённой 20 годами каторги; бежал. С 1910 в эмиграции; примыкал к меньшевикам-партийцам. В кон. 1914 заявил о солидарности с большевиками по вопросу об отношении к империалистич. войне.

С мая 1917 в России, вступил в большевист. партию в Петрограде. Чл. Воен. орг-ции при ЦК РСДРП(б); был направлен ЦК в Гельсингфорс, вёл рев. работу среди солдат Сев. фронта и моряков Балтфлота, один из ред. газ. «Волна». Участник Всерос. конференции фронтовых и тыловых орг-ций РСДРП(б) (июнь). После Июльского кризиса заключён в петрогр. тюрьму «Кресты»; совм. с Ф.Ф. Раскольниковым от имени арестованных большевиков подписал протест Врем. пр-ву против необоснованного ареста. 4 сент, освобожден под залог. Центробалтом назначен комиссаром при ген-губернаторе Финляндии, Участвовал во Всерос. Демокр. совещании (сент.).

Дел. 2-го съезда моряков Балтфлота (сент- окт.), огласил текст воззвания «К угнетённым всех стран». 30 сент. избран чл. Финл. обл. бюро РСДРП(б). Чл. Орг. к-та и дел. съезда Советов Сев. области (окт.), избран чл. исполкома. 15 окт. участвовал в работе конференции воен. орг-ций РСДРП(б) Сев. фронта, от к-рого в нояб. избран чл. Учред. Собр. Чл. и секр. Петрогр. ВРК, с 21 окт. чл. Бюро ВРК. 23 окт. на заседании Петрогр. Совета РСД проинформировал о том, что большинство частей гарнизона выступает за установление власти Советов, что под большевист. контролем оружейные з-ды и склады, укреплено внеш. кольцо оборони Петрограда, вооружается Кр. Гвардия, парализованы действия штаба Петрогр. ВО и Врем. пр-ва.

С 24 окт. чл. Полевого штаба ВРК, один из организаторов операций по блокированию Зимнего дворца; из Петропавл. крепости вечером 25 окт. направил ультиматум Врем. пр-ву. 26 окт. один из руководителей захвата Зимнего дворца и ареста Врем. пр-ва. Доложил 2-му Всерос. съезду Советов РСД о заключении в Петропавл. крепость министров Врем. пр-ва; избран чл. Президиума съезда. Вошёл в СНК — чл. К-та по воен. и мор. делам (нарком; отвечал за внутр. фронт). Во время подавления выступления А.Ф. Керенского-П.Н. Краснова (27 окт-2 нояб.) чл. штаба Петрогр. ВО и пом. команд, войсками ВО, с 9 нояб. команд, войсками ВО. Вечером 28 нояб. в Петрограде был схвачен юнкерами, к-рые не расстреляли Антонова-Овсеенко — надеялись обменять его на 50 арестованных юнкеров, утром 29 нояб. при посредничестве амер. журналиста А.Р. Вильямса освобождён рев. моряками.

С дек. команд, войсками в боях с казаками атамана А.М. Каледина на Дону, с гайдамаками Центр. Рады и австро-герм. оккупантами на Украине. Один из организаторов Кр. Армии. В кон. авг – нач. сент. 1918 возглавлял сов. делегацию на переговорах в Берлине с представителями герм. пр-ва о возможности участия нем. войск в вооруж. борьбе с англ. оккупантами на севере Европ. России. В годы Гражд. войны на воен., затем, на гос. и дипл. работе. 13 окт. 1937 арестован и 8 февр. 1938 Воен. коллегией Верх. суда СССР приговорён к расстрелу по обвинению в принадлежности к рук-ву «троцкистской террорист и шпионской орг-ций». В 1956 реабилитирован.

Использованы материалы статьи В.Н. Заботина в кн.: Политические деятели России 1917. биографический словарь. Москва, 1993.

Сочинения:

Под вымпелом Октября, М., 1923;

В семнадцатом году, М., 1933: В революции, М. 1983;

За работой (Набег Краснова), в кн.: Воспоминания о В.И. Ленине, т. 5, М., 1990.

Литература:

Paкитин А. В.А. Антонов-Овсеенко. Л., 1989.

И было разбирательство, тянувшееся всю ночь…

Но среди этих кухонных «сенсационных дел» встречались и дела с особенным привкусом, в которых, хотя и сказывалась та же пошлость и мещанство, но было и нечто от великого человеконенавистничества… Я приведу вкратце описание одного такого дела, сохранившегося у меня в памяти, в надежде, что читатель не посетует на меня за это, ибо в нём недурно характеризуются нравы «товарищей»…

Сперва несколько слов о составе суда. Членами его, кроме меня, председателя были: Дауге, московский зубной врач, очень известный в Москве в высокоаристократических сферах, старый партийный работник, довольно популярный в Латвии, как второстепенный поэт, человек очень приличный, и Сергей Александрович Гарин. Последний представляет собою интересную фигуру.

После большевистского переворота он, находясь в то время с семьёй в Копенгагене в качестве представителя Красного Креста, самостоятельно объявил себя представителем советского правительства, держал себя, как посланник, входил в переговоры с негоциантами о покупке разных товаров… Ему верили в Дании. Но это неудивительно. А удивительно то, что само советское правительство поверило ему, принимало всерьёз его донесения и визы, и писало ему. Когда я был в Берлине, мне, по поручению Коминдела, раскусившего, наконец, что это просто самозванец, пришлось дезавуировать его и потребовать, чтобы он возвратился в Россию. Он вступил со мной в оживленную переписку… Когда приезжавший в Берлин Красин поехал через Копенгаген в Стокгольм, где находилась его семья, я просил его повидаться с Гариным и постараться подействовать на него… Затем я потерял Гарина из вида и встретился с ним уже в «Метрополе», где и познакомился с ним, как с членом товарищеского суда… Он жил в «Метрополе», занимал со своей семьёй в нескольких этажах несколько комнат. Он был членом коллегии ВЧК, и его боялись и относились к нему с почтением. Ходил он в чёрной кожаной куртке (мундир чекистов), на которой у него был нацеплен университетский жетон. Всем и всякому он говорил, что он писатель, автор «Детства Темы» и других произведений покойного Михайловского-Гарина…

Затем он был удалён за какие-то неблаговидные действия из коллегии ВЧК и стал председателем Народного суда… Он часто зазывал меня к себе. Жил он широко — утончённые яства, вина… И он и его семья щеголяли драгоценностями… Но однажды он был арестован по обвинению в вымогательстве, взяточничестве и пр. Тут вскрылось, что окончил он только городское училище и пр. Ему угрожал расстрел… Но в конце концов, хотя и признанный виновным, он получил какое-то место в Одессе…

И вот однажды ко мне снова влетел Зленченко. Он весь сиял от предвкушений…

И захлёбываясь и не скрывая своего восторга, он сообщил мне, что сегодня предстоит «важное, сногсшибательное дело»….

— Вы знаете товарища Певзнера? Как, нет? О, это крупный, известный партийный работник (Действительно, крупный партийный работник, всё время занимавший видные места. — Автор.) выдающейся товарищ. Он только что прибыл с юга… Так вот он внёс мне заявление, что живущая здесь со своим мужем… они только что поженились… товарищ Гиммельфарб состояла у Деникина в Одессе шпионкой, выдавая скрывающихся во время оккупации Одессы большевиков, и что, благодаря ей, масса их была расстреляна… У него куча свидетелей… Вы видите, кем наполнен «Второй дом советов»?… Нужна хорошая метла…

Гиммельфарба я немного знал ещё до революции, когда он работал в каком-то издательстве, не помню уж, в качестве кого… Затем я встретил его уже в «Метрополе». Это был, как мне кажется, довольно приличный человек, хотя примазавшийся к большевикам уже после переворота. Он занимал какое-то место, довольно ответственное, в одном из советских учреждений. Жены его я не знал да и с ним был мало знаком.

Сообщая мне об этом предстоящем деле, 3ленченко, этот неумный бездельник, уже заранее, до суда, решил дело, и считал, что тут и речи быть не может о ложном заявлении со стороны «такого выдающегося товарища», как Певзнер, прибывшего в Москву для весьма ответственной партийной работы, к которой он не может приступить, ибо ему негде жить (в «Метрополе» и вообще в Москве, был, тянущийся до сих пор, жилищный кризис). Он-де, с удивлением и негодованием встретился с женой Гиммельфарба, которая с мужем живёт в этом доме советов… Её-де, по решению Зленченко, необходимо в порядке постановления товарищеского суда, выселить… тогда и муж выселится, и можно будет их комнату предоставить «заслуженному» товарищу Певзнеру… Зленченко — это было его обыкновение — уже заранее старался повлиять на состав товарищеского суда… Но уже из его объяснений, таких настойчивых и с предвзятыми решениями, я почувствовал ложь в этом серьёзном деле… Я сказал ему, что, по-моему, это дело подсудно не нам, а что его должен рассматривать высший трибунал. Но Зленченко стал уверять меня, что Певзнер, зная жену Гиммельфарба чуть не с детства, не хочет ей вредить, а потому настаивает на том, чтобы дело рассмотрел наш товарищеский суд.

Всё это было весьма глупо и подозрительно и, желая (в данном случае это было совершенно искренно) разобраться в этом, как мне чувствовалось, навете, я больше не возражал Зленченко.

И весь вечер и почти всю ночь мы разбирали это поистине сенсационное и кричащее дело.

Открыв заседание, я обратился к Певзнеру с вопросом, в чём он обвиняет жену Гиммельфарба? Бойко и смело он повторил своё обвинение, украсив его разными подробностями.

— Вы понимаете, товарищ Певзнер, что ваше обвинение весьма тяжкое?

— Я вполне понимаю это, товарищ председатель, — ответил он.

— И вы настаиваете на нём?

— Да, настаиваю… У меня есть масса свидетелей, и среди них имеются люди, на которых она доносила и которые только случайно избегли расстрела…

Я дал слово жене Гиммельфарба.

И она, и её муж, бледные и запуганные, стояли предо мной. Она с возмущением и гадливостью, но спокойно опровергла эти обвинения, сказав, что с Певзнером у неё старые счёты, что он ухаживал за ней… Были вызваны свидетели, как обвинителя, так и обвиняемой. И в конце концов истина всплыла. Грязная истина. Перекрёстным допросом было категорически установлено, что Певзнер, не имея помещения и желая получить комнату в «Метрополе», решил оговорить жену Гиммельфарба с тем, чтобы воспользоваться их комнатой… Установлено было, что во время оккупации Одессы Деникиным, жена Гиммельфарба сама скрывалась и помогала своим товарищам прятаться, и что ни в каких сомнительных сношениях никто её не подозревал… Все говорили о ней только хорошее.

Уличенный в злостной клевете, Певзнер, путаясь и сбиваясь и потея, припёртый к стене, как свидетелями обвиняемой, так в конечном счёте (благодаря установленным мною очным ставкам) и своими собственными, должен был признаться в облыжном доносе.

Мы, т.е., суд, удалились в совещательную комнату. За нами хотел пройти туда и Зленченко.

— Вы что, товарищ Зленченко? — сурово остановил я его.

— Я… я хотел только поговорить с вами, товарищ, прежде чем вы вынесете то или иное решение…

— Виноват, товарищ, Зленченко, — резко оборвал я его. — Вы могли говорить во время разбирательства. А теперь я не могу допустить никаких бесед с членами суда и прошу вас уйти…

— Что за бюрократизм, — сказал он и вышел.

Мы совещались не более четверти часа и вынесли мотивированный приговор, в котором признали Певзнера виновным в умышленной злостной клевете, с постановлением довести о его поступке до сведения партии через нашу ячейку… Тем не менее, как видно из газет, этот товарищ Певзнер (если это тот самый) и сейчас стоит на ответственных постах в советской России.

Комментарии здесь, конечно, излишни…

Вообще в «Метрополе» не было покоя: разные дела, партийные и непартийные, очереди при получении убогого пайка… Да, эти очереди… Сколько сил и времени отнимали они! Дело в том, что живущим в «Метрополе» выдавали пайки. В это понятие входило: хлеб (по разрядам), сахар, белая мука (только коммунистам), селёдки, сушёные фрукты, монпансье…. Таковы главнейшие продукты, входившие в понятие пайка. Но названия ничего, в сущности не говорят. Надо отметить, что «Метрополь» был в «сферах», не знаю уж, почему, не в фаворе, и потому пайки там были слабы, значительно хуже, чем, например, в «Первом дом советов» (бывшая гостиница «Националь»), где и пайки были обильные и разнообразные и обеды гораздо лучше и вообще все условия жизни были более культурны. Но самые жирные куски выдавались в Кремль, где все и стремились поселиться всякими правдами и неправдами…

Но возвращаюсь к «Метрополю». Все эти пайки выдавались крайне нерегулярно. Например, хлеб. Каждому полагалось, в соответствии с разрядом, определённое количество хлеба в день (от четверти фунта до фунта), правда, плохого ржаного хлеба, недопеченного и со всякими примесями, как солома, щепки, песок и т.п. Но часто проходили дни и недели, а хлеба не выдавали. И в таких случаях все спрашивали друг друга: «Не знаете ли, будут сегодня выдавать хлеб?»

Все волновались, голодали и, наконец, обращались к «спекулянтам» на Сухаревку, в Охотный ряд и пр. Ещё реже выдавался сахар, который частенько заменялся монпансье… И, само собою, при известии, что выдают хлеб, сахар, крупу и пр., все торопились скорее стать в очередь… Ссоры, дрязги, взаимная ругань… Такие же очереди образовывались у кубов с горячей водой, тоже сопровождавшиеся теми же сценами…

Имелась в «Метрополе» и столовая. Но в ней давалось нечто совсем неудобоваримое, какие-то супы в виде дурно пахнущей мутной болтушки, варёная чечевица, котлеты из картофельной шелухи… и это всё неряшливо приготовленное и почти несъедобное… Правда, помимо пайков, выдаваемых в «Метрополе», разные товарищи получали ещё и пайки по местам своих служб. Наилучшие пайки выдавались (Кремль, был, конечно, вне конкурса) в том комиссариате, который ведал государственным продовольствием, т.е., в Наркомпроде, служащие которого пользовались вообще исключительными условиями, как в отношении провизии, так и одежды и обуви… Ясно, что это неравенство порождало зависть и обиды…

И Сухаревка и Охотный ряд считались средоточием спекулянтов. «Де-юре» торговля там была запрещена. Но тем не менее рынки эти существовали у всех на виду. Правда, там вечно устраивались облавы милицией и чекистами. Но все как-то освоились с этим обычным явлением, приспособились к нему, поспешно убегая (были даже особые часовые, предупреждавшие о приближении обхода) при появлении облавы и вновь возвращаясь после того, как «охотники», забрав то или иное количество жертв, удалялись… Но жизнь сильнее всяких регламентаций и все, и партийные коммунисты и «буржуи» покупали на этих рынках, часто не имея денег, тут же продавая разные вещи…

В «Метрополе» существовала и прислуга, которая сперва ещё кое-как исполняла свои обязанности. Но вскоре «великий» Зленченко, которому не давали покоя «лавры Мильтиады», издал от имени бюро ячейки особую «декларацию» освобождения прислуги от исполнения «унижающих человеческое достоинство» обязанностей. Таковыми считалась уборка умывальников и проч. посуды. И в скором времени наша прислуга, расширительно толкуя эту «декларацию», совсем перестала убирать комнаты и при некультурности их обитателей всюду воцарилась грязь и страшная вонь…

Не могу не привести разговора, который у меня был со стариком-полотёром, оставшимся верным старым «буржуазным» привычкам. Он в положенное время аккуратно приходил (полы из экономии не натирались) производить генеральную чистку, хотя относясь презрительно к массе новых аборигенов некогда блестящего «Метрополя», он к ним не заходил, и те окончательно гибли — да простит мне читатель это выражение — в собственном навозе. Ко мне старик относился с приязнью. И вот, как-то, убирая у меня, (я жил тогда в помещении Красина, уехавшего в Лондон), он по обыкновенно разговорился со мной.

— А что, Егорий Александрович, дозвольте спросить, вы из каких будете? не из дворян?

— Да, Михаил Иванович, из дворян….

— Так-с… ну, а Леонид Борисович, он тоже из благородных?

— Он сын исправника…

— А, ну, значить, тоже из господ — оно и видно, по поведению видно, не то что вся эта шантрапа «товарищи», — с каким-то омерзением махнул рукой старик. — Э-х, Егорий Александрович, конечно, слов нет… слобода всем нужна, что и говорить, но только её понимать надо, слободу-то, что она есть… Вон теперь все кричат «долой буржуев!». Нет, ты стой — погоди, брат, пускай «буржуй», но ты посмотри в корень, какой он такой человек есть, буржуй-то, али капиталист?… Вот что… Гляди, он и образован и поведением бьёт тебя, — вежливость и всё такое, прямо сделайте ваше одолжение, всё по-хорошему. А нынче то что… Ладно, прежнего буржуя убрали, загнали в свинячий угол. Ладно, ну, а что же сами то товарищи? Кто они?…

Он остановился со щёткой в руках и, выразительно хитро подмигивая мне глазом, на мгновение замолчал, как бы ожидая от меня ответа.

— А я вот прямо, как перед истинным Богом скажу тебе, Егорий Александрович, буржуя-то они упразднили, а сами на его место… Верно тебе говорю, Егорий Александрович, теперь они буржуи… Только где им?… Ты посмотри на него, братец ты мой, что ты… нешто можно его сверстать с прежним-то буржуем!.. Да нипочем, — тот-то был и аккуратный и образованный, знал и понимал, что и к чему, одним словом, был настояний господин… Ну, конечно, что говорить, соблюдал свой антирес, слов нет… А нонишний-то, «товарищ — буржуй»-то, что он есть?… Да, ты, парень, глядь — погляди на него… в самый пуп, в самое нутро его погляди!.. Да ведь от него на три версты нуж…ком разит, не продохнёшь, не отплюёшься, не отчихаешься… Ну, а насчёт своего антиресу, так ведь он, брат, прежнему-то сто очков вперёд даст!.. Руки загребущи, глаза завидущи и… прямо за глотку хватает и рвёт, зубами рвёт!!. И чавкает, тьфу ты мерзость какая!.. А сам-то, орёт «пролетарии всех стран…!», да «долой буржуев!»… и грабит, и копит, и ты, знай, не замай его, потому его сила…

— Это я вам, Егорий Александрович, от всей души говорю, и не боюсь я их, в глаза им это говорю — сердятся, а мне что… плевать мне на них, пусть знают, как я их считаю, вот тебе и весь сказ… Вчера вот один из них, как я его старым делом стал вычитывать, и говорит мне: «смотри, мол, старик, за эти вот самые слова тебя и в Чеку можно представить, потому, как ты есть контрреволюционер!»… Ах, ты поди ты, Бог твою бабушку любил!.. Обложил я его что ни есть последними словами: отстань, мол, слякоть, рвань поросячья… иди доноси!..

На эту тему старик часто и долго беседовал со мной. И надо отметить, что в таком же духе по всей Москве шли почти нескрываемые разговоры, из которых была ясна та жгучая, но, как я выше отметил, бессильная ненависть к новым порядкам, новым правителям… Я не буду приводить их, не буду в особенности, в виду того, что читатель, интересующийся тем средостением, которое создали из России большевики и отношением к ним населения, может в подробностях познакомиться с ними по книге Жозефа Дуйэ, полной ужасающих, душу возмущающих описаний тех мук и страданий, которые выпали на долю русской демократии — крестьян, рабочих и интеллигенции. (Joseph Douillet: «Moscou sans voiles», Автор этой книги был бельгийским консулом в Poccии. В советские времена он был уполномоченным верховного комиссара Фритьофа Нансена. Описывая разные жестокости, которых часто он был свидетелем или которые были ему известны по его официальному положению, он документально их обосновывает, часто с указанием не только имён, но и адресов пострадавших. — Автор.)

XIV

По инициативе товарища Зленченко, с его вечной «партийной дисциплиной», меня постоянно избирали председателем собраний ячейки, который всегда происходили поздно вечером, начинаясь около 11–12 часов и кончались в 2–3 часа ночи. Всех присутствующих заставляли расписываться в особом «листе — де-презанс», который передавался бюро ячейки, выносившее затем постановления о возмездии отсутствующим — замечания, выговоры на собраний, предупреждения и пр… Отсутствовавшие должны были оправдываться, доказывать законность своего абсентеизма дежурствами, исполнением тех или иных поручений партии, усиленной работой в советских учреждениях, командировками и т. под. Зленченко распекал (конечно, высшим он не смел делать внушений) провинившихся, щедро напоминая о «партийной дисциплине». Но во всяком случае все были настолько терроризированы, что даже и высшие партийные и советские работники, как, например, Сольц, Преображенский, Литвинов и другие, чтобы избежать нареканий и доносов в московский комитет партии со всеми их последствиями и объяснениями, являлись обыкновенно в собрание перед его началом, расписывались в «лист — де-презанс», а затем незаметно потихоньку уходили… совсем, как в старые времена студенты, которые расписывались у педелей.

Чем же занималась эта ячейка (Упомяну попутно, что я, помимо этой ячейки, числился ещё и в ячейке Наркомвнешторга, которая состояла всего из пяти человек — во всём учреждении только и было коммунистов. — Автор.), каков был круг её обязанностей?

Вспоминая теперь через много лет об этом, я могу, не обинуясь, сказать, что главным занятием её были дрязги между отдельными членами, которые выносились на общие собрания. Говорились речи, сыпались, как из рога изобилия, взаимные оскорбления. Происходили выборы в районные и другие комитеты, обсуждались вопросы о пайках, приносились жалобы на администрацию отеля и пр. И, между прочим, обсуждались вопросы о пропаганде среди непартийных обитателей «Метрополя», об организации их в кружки… Всё это было нудно и скучно и утомительно, ибо занимало много времени и всегда по ночам..

Конечно, все вопросы решались в конечном счёте путём голосования Не помню уж, по какому случаю, собрание ячейки разбирало жалобу одного из членов её на бюро, а, главным образом, на Зленченко. Собрание должно было входить в скучные подробности какого-то чисто кляузного дела. Говорились горячие, озлобленные речи с ораторскими потугами. Зленченко и члены бюро и оправдывались, и нападали, и все друг другу угрожали, кричали о своём влиянии в партии, кричали о своей честности, ссылались на свои близкие отношения с выдающимися партийными лицами… Мои попытки, как председателя, привести эти жаркие прения в сколько-нибудь приличный тон, прекратить взаимные оскорбления, попытки остановить ораторов и даже лишить слова некоторых наиболее зарвавшихся, так и сыпавших ругательствами, не только не встретили сочувствия среди собрания, но, наоборот, вызвали нарекания на меня, отлившиеся в конце концов в самую непозволительную ругань по-моему адресу… Я несколько раз отказывался, в виду этого, от председательствования, но меня, ссылаясь на «партийную дисциплину», заставляли вести собрание…

Наконец, когда были уже вылиты ушаты и бочки помоев друг на друга и на меня и когда не оставалось уже ничего другого, как схватиться в рукопашную, мне удалось остановить «прения» и поставить на голосование вопрос о доверии нынешнему составу ячейки, что вызвало новый взрыв ораторских упражнений и ругани..

Это было одно из первых заседаний ячейки, в котором я участвовал. Живя всё время заграницей, я не знал о том, что в практике советского режима и коммунистической партии была установлена система исключительно открытого голосования по всем, даже самым деликатным личным вопросам. И вот, ставя этот вопрос, я «позволил себе» сказать, что, как персональный, этот вопрос должен голосоваться путём тайной подачи голосов…. Это вызвало целую бурю возражений и новых оскорблений по моему адресу… Раздались обвинения меня в том, что я «кадет», бюрократ… Взяв слово, Зленченко стал настаивать на открытом голосовании, так как нам-де, коммунистам, нечего бояться высказывать и отстаивать свои мнения и взгляды прямо «в лоб», что такое моё предложение является «явно контрреволюционным», нарушает установившуюся в советской партийной практике систему, толкая нас назад от завоеваний партии к «буржуазным нравам и обычаям»..

Голосование было открытое. Зленченко и другие члены бюро внимательно следили и отмечали в списке, кто голосовал против?.. Таких было немного: люди боялись!.. Боялись доносов…

На другой день после собрания Зленченко вызвал меня в бюро ячейки, где всё бюро с многозначащими указаниями сделало мне строгое внушение и, снисходя лишь к тому, что я, долго находясь вне советской России, не знал об установившейся системе голосования, «на первый раз» решило оставить это «дело» без последствий, не донося в центр…

Напомню читателю, что во всей советской России все вопросы решаются, в целях наблюдения за голосующими, открытой подачей голосов. И вот, как это происходит. Возьмём любые выборные собрания. Председателями на них (как и весь президиум) всегда являются коммунисты. Оглашая список намеченных этой государственной партией кандидатов, председатель заявляет:

— Прошу товарищей и граждан, не согласных утвердить этот список, поднять руку.

Все граждане хорошо знают, что за голосующими следят, что имена голосующих против, заносятся в списки неблагонадёжных, что им угрожают всякие неприятности, месть, аресты… И поэтому понятно, что надо иметь бесконечно много гражданского мужества, чтобы голосовать против и, разумеется, таких смельчаков бывает мало.

На общем собрании всех живущих в «Метрополе», где я опять-таки «на основании партийной дисциплины», должен был по распоряжению бюро ячейки председательствовать, происходили тоже разного рода дрязги и взаимные нападки. Нападали главным образом на запуганных и забитых непартийцев, которых, кстати сказать, постепенно усиленно выживали из «Метрополя». Конечно, разного рода возлюбленные («содкомы») и их присные и вообще лица, живущие в «Метрополе» по протекции разных сильных мира сего, были хорошо забронированы и их не смели касаться. Но тем острее и «принципиальнее» были нападки на слабо защищённых или совсем незащищённых. Упомяну о выселении С.Г. Горчакова. Это был старый уже человек, бывший крупный чиновник министерства торговли и промышленности (кажется, действительный статский советник), оставшийся на службе и в советские времена, и ещё до моего приезда в Москву назначенный Елизаровым управляющим делами комиссариата. Он служил верой и правдой новому правительству, в отношении которого был вполне лоялен. Оба его сына были офицерами красной армии, и один из них даже заслужил орден «красного знамени». Впоследствии С.Г. Горчаков был торгпредом в Италии. В «Метрополе» он жил с женой, замужней дочерью и её ребёнком, ютясь в одной небольшой комнате. В один прекрасный день ячейка устремила на него свой взор (его комната понадобилась «партийцу») и ему было предложено немедленно выехать. Он бросился ко мне. Моё предстательство не помогло. Я обратился к Красину, хорошо знавшему Горчакова и очень ценившего его. Но и заступничество Красина не помогло, и Горчаков должен был, в виду жилищного кризиса остаться с семьёй хоть на улице. Куда было даваться человеку с волчьим паспортом «беспартийного». А дело происходило зимою. Поэтому я разрешил ему занять одну комнату в помещении комиссариата.

Вот из таких-то дел и состояли, главным образом, занятия общих собраний живущих в «Метрополь»… Но одно собрание врезалось в мою память, так как в этот день произошло событие, вызвавшее в «Метрополь», и среди партии, и в советском правительстве глубокую панику. Это было 25 сентября 1919 г. в самый разгар гражданской войны.

Шло одно из обычных собраний в роскошном белом зале «Метрополя». Кто-то из коммунистов, по назначению ячейки, прочёл трафаретный доклад с призывом идти в коммунистическую партию. Шли какие-то нудные и вялые прения: ведь никто не мог, т.е., не смел возражать, а потому в этих «прениях» беспартийная публика ограничивалась тем, что задавала докладчику вопросы. Он скучно и без всякого подъёма — ведь он был докладчиком по назначению — играя избитыми митинговыми лозунгами, отвечал и пояснял. Я и весь президиум находились на эстраде (место оркестра в прежние времена), помещавшейся у входа в зал из вестибюля.

Вдруг резко распахнулась дверь и в неё театрально, как гонец в опере, стремительно вошёл какой-то товарищ… Он был явно взволнован и быстро подошёл к эстраде. На нём была белая русская рубаха, и на его спине ярко выделялись пятна крови…

Появление его сразу же вызвало у настороженной, вечно ждущей какого-нибудь несчастья, публики, движение… Смущённый очередной оратор смолк, остановившись на полуслов. Не зная ещё ничего, но опасаясь паники, в потенциале уже появившейся, я громко предложил оратору продолжать его речь, цыкнул на поднявшихся, было, и двинувшихся к выходу и пригласил «вестника» подняться на эстраду.

— В чём дело? — шёпотом спросил я его.,

— Я сейчас был на собрании в Леонтьевском переулке, — взволнованным шёпотом ответил он, — эсеры бросили бомбы… масса убитых и раненых… я сам ранен…

Дав оратору закончить очередное слово, я обратился к собравшимся, стараясь их успокоить, и сообщил вкратце о происшествии. Затем я закрыл заседание.

По телефону мы узнали подробности, которые я опускаю в виду того, что в своё время это событие было подробно описано и освещено прессой.

В «Метрополе» поднялась паника. Пришли ещё свидетели происшедшего, которые взволнованно описывали, как произошёл взрыв и пр. Все разбились по группам, в которых шло тревожное обсуждение события..

Я поднялся к себе. Было уже поздно, часов около 12-ти ночи. Я стал ужинать. Вдруг зазвенел телефон.

— Товарищ Соломон? — спросил голос Зленченко.

— Я… В чём дело?

— По распоряжение московского комитета всем коммунистам собраться на площадке в вестибюле и вместе «сомкнутым строем» идти в штаб партии… Скорее, товарищ Соломон!.. Захватите револьвер…

Весь «Метрополь» был в движении и смятении. Ползли самые ужасные слухи. Передавалось, что Москва уже объята восстанием, во главе которого стоят эсеры, движущееся с толпами восставших рабочих и красноармейцев в центр города, и пр. и пр… Воображение и фантазия разыгрались… Был даже слух, что в самом Кремле идут схватки, что многие, и в том числе Ленин, уже скрылись….

На площадке в вестибюле столпились коммунисты, мужчины и женщины. Среди них находился и Зленченко, раздававший какие-то приказы об охране «Метрополя». Он имел вид главнокомандующего. Многие были вооружены.

— Товарищ Зленченко, — обратилась к нему одна почтенная коммунистка, старая партийная работница, — а разве мы, женщины, тоже должны идти в штаб?… Это от нас толку?…

— Как!? Вы, старая партийная работница, задаёте такой вопрос!? — накинулся на неё Зленченко. — Нужны все, и стар и млад… Надо спасать советский строй!..

Партийная дисциплина, товарищ… Строимся и идём! — скомандовал он.

Была ужасная осенняя погода. Шёл дождь. Улицы почти не были освещены. Я, спотыкаясь на каждом шагу, ничего почти не видя из-за своей близорукости и из-за дождя, покрывавшего мелкой пылью мои очки, шёл, поддерживаемый самим Зленченко… Пришли в штаб. Долго ждали, но наконец, начальник штаба стал нас спрашивать. Узнав мой возраст и что я «зам», он отпустил меня, сказав, что я освобождаюсь от несения патрульной и караульной службы, но должен нести службу по внутренней охране «Второго дома советов». К моему удивлению, молодой и здоровый Зленченко стал униженно отпрашиваться, ссылаясь на своё положение председателя ячейки, которому-де, необходимо в эту трудную минуту быть в «Метрополе» Его отпустили. Женщины тоже были отпущены. Оставшимся тотчас же были розданы винтовки и они были посланы для несения патрульной службы…

Около трёх часов все мы, забракованные штабом, возвратились в «Метрополь». В вестибюле были учреждены усиленные дежурства членов партии, снабжённых винтовками. Дежурили и женщины. Эта тревога продолжалась дня два — три. Среди обитателей «Метрополя» шли, всё разрастаясь, самые нелепые слухи о происходящих в городе событиях. Многие собирали, как я это уже описывал при панике в берлинском посольстве, свои вещи, чтобы в случае чего, было легче бежать… Некоторые прятали свои партийные билеты и извлекали на свет Божий разные старые, времён царизма и Временного Правительства, удостоверения и документы. Коммунисты начали забегать к «буржуям», которые стали поднимать головы и в душах которых закопошились надежды. Позже я узнал, что и в Петербурге, в местах расположения коммунистов, повторялись сцены паники и растерянности.

Передавали, что сам «генерал-губернатор» Петрограда, Зиновьев, хотел уже бежать, но его удержали… Растерялись кремлёвские сановники…

Но если, как мы видели, событие в Леонтьевском переулке вызвало такой переполох, то уж нечто совсем исключительное началось, когда в Москве стало известно, что продвигавшаяся вперёд армия Деникина, дошла до Тулы. Правда, эта паника нарастала исподволь и, собственно, началась, всё развиваясь и усиливаясь, с того момента, как Деникиным был взят Орёл. Уже тогда предусмотрительные «товарищи» стали приготовлять себе разные паспорта с фальшивыми именами и пр. Уже тогда началось подыгрывание к «буржуям», возобновление старых буржуазных знакомств и отношений, собирание и устройство набранных драгоценностей в безопасные места… Но когда стало известным, что Деникин уже близок, по слухам, к Серпухову… Подольску… все, уже не скрывались, стали дрожать, откровенно разговаривать друг с другом, как быть, что сделать, чтобы спастись…

Кстати, должен упомянуть, что эти паники с их малодушием и подчас весьма откровенными взаимными разговорами были затем, когда утих пожар, использованы ловкими товарищами для взаимных политических доносов… Мне лично, как «заму», один из моих весьма ответственных сотрудников доносил на некоторых своих подчинённых… Особенно же волновались рядовые коммунисты и чекисты. Первые, сознавая, что они будут брошены на произвол судьбы заправилами, которым было не до них, плакались и жаловались, что они лишены возможности что бы то ни было предпринять, чтобы спастись при помощи фальшивых паспортов, и что в случае чего, им не миновать суровой расправы, что им грозит виселица. Разговоры эти шли почти открыто. Но особенно мрачны были чекисты, тайные и явные, состоявшие из всякого сброда. Правда, они стояли близко к сферам, в значительной степени близко стояли они и к технической возможности подготовить себе разные фальшивки и вообще «переменить портрет», но и они понимали, что будут брошены заправилами, которые думали лишь о своей шкуре. И трусость, звериная трусость, усиливающаяся сознанием своих преступлений, всецело овладела ими, и они тоже старались заискивать у «буржуев»…

Когда же под влиянием реальных известий и фантастических слухов наступил момент, так сказать, кульминационной точки животного страха и паники, когда возбуждённой фантазии коммунистов всюду стали мерещиться враги, «белые» и контрреволюционеры, их малодушие дошло до чудовищно-позорных размеров… Помимо заискиваний в «буржуях», люди уже в открытую старались скрыть свой коммунистически образ… даже в коридорах «Метрополя» можно было видеть валяющиеся разорванные партийные билеты…

И вот, в это время мне понадобилось повидаться с Литвиновым по одному спешному служебному делу. По советским понятиям было ещё не поздно — всего около 12-ти часов ночи. Литвинов тоже жил в «Метрополе». Я спустился к нему. Постучал в дверь. Долгое молчание. Я ещё раз постучал, уже сильнее. Опять молчание. Лишь из-за запертой двери доносились ко мне какие-то глухие звуки торопливых шагов, выдвигаемых ящиков… Наконец, я услыхал сквозь запертую дверь придушенный голос Литвинова:

— Кто там?

— Откройте, Максим Максимович… Это я, Соломон…

— Это точно вы, Георгий Александрович?

— Да, это я, Соломон… Мне нужно повидать вас по спешному делу…

Дверь отворилась. Передо мной стоял бледный и растрёпанный Литвинов. В руке он держал браунинг..

— Что это вы, Максим Максимович? — спросил я входя. — С браунингом?…

— Сами знаете, какие теперь времена… это на всякий случай, — ответил он, переводя дыхание и кладя револьвер на ночной столик…

Пожалуй, ещё большая растерянность охватила всех при продвижении армии Юденича, которая, как известно, дошла почти до Петербурга… Ну, конечно, по обыкновению, стали циркулировать самые страшные слухи, украшенные и дополненные трусливой фантазией.

Меня внезапно экстренно вызвал к телефону Красин.

— Ты будешь у себя минут через десять — пятнадцать? — спросил он торопливо.

— Буду… А в чём дело?

— Я сейчас тебе объясню… через десять минут буду у тебя… пока, — и он повесил трубку.

Он вошёл ко мне с видом весьма озабоченным.

— Через час я должен ехать в Петербург, — начал он. — Дело очень серьёзное… Меня только что вызвал Ленин, совнарком просит меня немедленно выехать в Петербург и озаботиться защитой его от приближающегося Юденича… Там полная растерянность. Юденич находится по спутанным слухам, чуть ли не в Царском Селе уже…. Зиновьев хотел бежать, но его не выпустили и среди рабочих чуть не вышел бунт из-за этого… Его чуть ли не насильно задержали…

— Но ведь там же находится Троцкий, — перебил я его вопросом.

— Да вот, в том то и дело, что «фельдмаршал» совсем растерялся… Он издал распоряжение, чтобы жители и власти занялись постройкой на улицах баррикад для защиты города… Это верх растерянности и глупости… Одним словом, я еду… Но дело в том, что часть армии Юденича движется по направлению к Москве через Бологое и находится уже чуть ли не на подступах к нему… Я говорил по телефону с Бологим… но не добился никакого толка… Меня предупреждают, что в Бологом я могу попасть в руки Юденича… Так вот, Жоржик, в случае чего, я хочу тебя попросить…

И он обратился ко мне с рядом чисто личных, глубоко интимных просьб позаботиться об семье, жене и трёх дочерях, моих больших любимицах…

Но это не относится к теме моих воспоминаний… Это глубоко личное.

Мы простились и он уехал.

Потом, когда опасность миновала, он рассказал о той малодушной растерянности, в которой он застал наших «вождей» — этих прославленных Троцкого и Зиновьева. Скажу вкратце, что Красин, имея от Ленина неограниченные полномочия, быстро и энергично занялся делом обороны, приспособляя технику, и своим спокойствием и мужеством ободрял запуганных защитников столицы.

(Так, у меня осталось в памяти, что он, в виду отсутствия танков, устроил по своему изобретению, род танков путём соединения обычных грузовиков, приспособив их к военным целям. Но я не техник, а потому ничего больше не могу сказать об этих приспособлениях. Но факт тот, что в трудную и критическую минуту на долю Красина выпало дело организации защиты Петербурга от нашествия Юденича. — Автор.) Конечно, читая эти строки, читатель может задаться вопросом: а как лично я реагировал на всё это? Не праздновал ли я труса? Отвечу кратко. Я ни минуты не сомневался, что в случае чего, мне не миновать смерти, может быть, мучительной смерти — ведь белые жестоко расправлялись с красными. И поэтому я запасся на всякий случай цианистым калием… Он хранится у меня и до сих пор в маленькой тюбочке, закупоренной воском, как воспоминание о прошлом…

XV

Жизнь в «Метрополе», при всех вышеописанных условиях, стала для меня совершенно невыносимой. Одолевала ячейка с товарищем Зленченко во главе, одолевали все царящие там порядки, грязь и некультурность обитателей. Ячейка требовала много времени, и всегда по ночам, когда я усталый от своей обычной работы, должен был, вместо заслуженного отдыха, отдавать время и нервы «партийной» работе. К тому же, по наступлении холодов, в «Метрополе», в виду дровяного кризиса, почти не топили.

«Наркомвнешторг» — дальше я так буду называть переименованный вскоре по моём вступлении в управление им народный комиссариат торговли и промышленности — помещался в Милютином переулке, занимая громадный дом, и я перебрался туда, ночуя в моём служебном кабинете на диване, и заняв ещё одну смежную комнату для жены. Я ещё летом с громадными усилиями запасся для комиссариата дровами, и первое время мы все блаженствовали. Но вскоре, по небрежности истопника, лопнули трубы в центральном отоплении и наш комиссариат обратился в ледяной дом. Мне удалось раздобыть «буржуйку» (железную печку), которую я и поместил в своём кабинете — распространяя страшный угар, она кое-как нагревала: зимою в моём кабинете, при топившейся «буржуйке», температура поднималась до восьми градусов, кода же печка глохла, доходило до четырёх и ниже градусов. Занимался я всегда в шубе, меховой шапке и валенках… Но мне не приходилось жаловаться на это, ибо в других помещениях комиссариата, где не было никакого отопления, зимою температура падала до четырех градусов ниже нуля и чернила обращались в лёд… И в этой температуре люди должны были работать… у машинисток от стуканья по замороженным клавишам машин коченели пальцы…

Здание, занимаемое комиссариатом, представляло собою доходный дом, разделённый на ряд барских квартир. Таким образом, при каждой из них были благоустроенные кухни, где я и распорядился топить всё время плиты, чтобы сотрудники могли там погреться и приготовить себе чай (у кого он был).

Не могу не посвятить несколько слов моим сотрудникам, этим истинным страстотерпцам той эпохи. Большинство их было беспартийные, или по-советски «буржуи» — дамы, девицы, молодые и старые мужчины… Всё это были представители настоящей интеллигенции, образованные, культурные и, конечно, истинные «лишенцы», хотя в то время такого юридического термина и не существовало. Мой комиссариат был лишён всяких пайков, и люди должны были жить на одно только жалованье, покупательская способность которого с ежедневным (факт!) вздорожанием жизни соответственно падала.

Периодические увеличения жалованья всегда отставали и не соответствовали неумолимому темпу жизни. И поэтому все сотрудники жили тем, что, под страхом попасть в казематы ЧК, продавали всё, что могли, на Сухаревке… В конечном счёте люди ходили в каких-то жалких, часто имевших совершенно фантастический вид, лохмотьях и в изношенной до отказа обуви.

Трамваи почти не ходили. Редкие циркулировавшие вагоны были со всех сторон, как гроздьями, увешены прицепившимися к ним с опасностью для жизни людьми. На остановках их старались оторвать такие же, как и они, озверевшие граждане… Происходили побоища и катастрофы. Но на них никто не обращал внимания — на войне ведь, как на войне…. Помню один случай, когда на моих глазах проезжавший близко такого перегруженного вагона грузовик, как бы слизнул цеплявшихся за вагон людей, задавив на смерть и перекалечив 17 человек… И… ни на кого это не произвело никакого впечатления в эту эпоху всеобщего озверения и оголтения…

Немудрено, что в виду такого состояния трамвайного движения главным, если не единственным способом передвижения для «буржуев» было хождение пешком. Но в течение длинной и суровой зимы улицы и тротуары были забиты сугробами снега и ухабами. Передвигаться было трудно. Голодовки и лишения ослабили людей. И чтобы поспеть во время на службу к десяти часам, «буржуи» должны были выходить из дома часов в шесть-восемь утра в зависимости от расстояния, но необходимо помнить, что все дома, находящееся в центре или близко к нему, были заняты «товарищами» и их семьями. С трудом вытаскивая ноги из глубокого снега, проваливаясь и падая, шли они, шатаясь от слабости и от голода в промокшей насквозь обуви или, вернее, остатках обуви. Озябшие и промокшие, приходили они в учреждение, где было холодно, как на северном полюсе. Кое-как работали весь день (естественно, что работоспособность их была крайне понижена), всё время голодая, и в пять часов уходили домой, возвращаясь по неосвещённым улицам, что ещё больше затрудняло путь… Совсем изнемогая, приходили домой и погружались в мрак (ведь «буржуям» не полагалось энергии, а керосин и свечи были недоступны) и в холод своих нетопленных жилищ: дрова стоили безумно дорого, лишь счастливцам удавалось за бешенные деньги тайно приобрести топливо, которое употребляли только для готовки на маленьких плитках-«буржуйках». Дома они заставали своих близких, детей и стариков, страдающих от голода холода и, наводящей ужас и отчаяние, темноты…

Но далеко было до отдыха. Кроме службы, была ещё «трудовая повинность», которая всем гнётом, всей тяжестью опять-таки ложилась на «буржуев», ибо «товарищи» всегда находили лазейки, чтобы отлынуть вместе со своими семьями от этой барщины.

Мне тяжело вспоминать всё-то, чему я сам был постоянным свидетелем (самому мне не приходилось это испытывать) и то, что мне рассказывали сами испытавшие. Это было столь ужасно, что и до сих пор при воспоминаниях об этих чужих страданиях, обо всем этом «не страшном», я чувствую, как кровь стынет в жилах и по спине проходит дрожь тихого ужаса и отчаяния…

Люди голодали в Москве и, конечно, главным образом, «буржуи», хотя бы они и состояли на советской службе… Но провинция, хотя и бедствовала, но не в такой степени. И поэтому служащее по временам выделяли из себя особые «продовольственные экспедиции», с разрешения начальства ездившие в провинцию за продуктами.

Одна такая экспедиция была командирована служащими Наркомвнешторга и при мне… Голод стоял адский, пайков почти не выдавалось. И вот однажды ко мне явился заведующий статистическим отделом М.Я. Кауфман, он же председатель исполкома служащих комиссариата, просить разрешения на отправку такой экспедиции за продуктами. Конечно, я разрешил и распорядился приготовить все необходимые документы — разрешения и пр. Служащие собрали по подписному листу какую-то сумму и выбранные ими, две сотрудницы и один сотрудник, поехали… Экспедиция эта окончилась печально. Провизии посланные привезли очень мало. Но зато все они дорогой, сидя в нетопленных товарных вагонах, наполненных больными сыпным тифом и вшами, заразились сыпным тифом и, больные уже, возвратились в Москву… Двое из них умерли через два-три дня, а третий, после долгой болезни, хотя и оправился, но остался инвалидом на всю жизнь…

Да, жизнь служащих была одним сплошным страданием, и я хочу дать читателю представление об этих «тихих» адских мучениях. Вот предо мною встаёт образ хорошей интеллигентной русской девушки, бывшей курсистки… Она находилась у меня на службе в отделе бухгалтерии. Я её не знал лично. Фамилии её я не помню. Смутно вспоминаю, что её звали Александра Алексеевна. Она в чём-то провинилась. Бухгалтер пришёл ко мне с жалобой на неё. Я позвал её к себе, чтобы… сделать ей внушение… Была зима и, как я выше говорил, в комиссариате царил холод. Секретарь доложил мне, что пришла сотрудница из бухгалтерии, вызванная мною для объяснений.

— Просите войти, — сказал я, всё ещё в раздражении из-за жалобы главного бухгалтера.

Дверь отворилась и вошла Александра Алексеевна. Бледная, измождённая, голодная и почти замороженная. Она подошла к моему письменному столу. Шла она, как-то неуклюже ступая в громадных дворницких валенках, едва передвигая ноги. Она остановилась у стола против меня. Я взглянул на неё. Голова, обвязанная какими-то лохмотьями шерстяного платка. Рваный, весь тоже в лохмотьях полушубок… Из-под платка виднелось измождённое, измученное голодом милое лицо с прекрасными голубыми глазами… Слова, приготовленные слова начальнического внушения, сразу куда-то улетели и вместо них во мне заговорило сложное чувство стыда… Я усадил её. Она дрожала и от холода и от страха, что её вызвал сам комиссар. (По закону я имел право своей властью, в виде наказания, посадить каждого сотрудника на срок до двух недель в ВЧК… Излишне прибавлять, что я ни разу не воспользовался этим правом. — Автор.)

Я поспешил её успокоить и стал расспрашивать. У неё на руках был разбитый параличом старик-отец, полковник царской службы, больная ревматизмом мать, ходившая с распухшими ногами, и племянница, девочка лет шести, дочь её умершей сестры…. Голод, холод, тьма… Она сама в ревматизме. Я заставил её показать мне свои валенки. Она сняла и показала: подошва была стёрта и её заменяла какая-то сложная комбинация из лучинок, картона, тряпья, верёвочек… ноги её покрыты ранками… Мне удалось, с большим трудом удалось, благодаря моим связям в наркомпроде, получить для неё ботинки с галошами… И это всё, что я мог для неё сделать… А другие?… эта масса других?…

Но перехожу к трудовой повинности. По возвращении домой «буржуи» должны были исполнять ещё разные общественные работы. Дворников в реквизированных домах не было, и всю чёрную работу по очистке дворов и улиц, по сгребанию снега, грязи, мусора, по подметанию тротуаров и улиц должны были производить «буржуи». И кроме того, они же, в порядке трудовой повинности наряжались на работы по очистке скверов и разных публичных мест, на вокзалы для разгрузки, перегрузки и нагрузки вагонов, по очистке станционных путей, для рубки дров в пригородных лесах и пр. пр.,

Для работы вне дома советских, «свободных» граждан собирали в определённый пункт, откуда они под конвоем красноармейцев шли к местам работы и делали всё, что их заставляли… В награду за труды каждый по окончании работы (не всегда) получал один фунт чёрного хлеба. И вот, проходя в то время по улицам Москвы, вы могли видеть такие картины: группа женщин и мужчин, молодых и очень уже пожилых, под надзором здоровенных красноармейцев с винтовками в руках, разгребают или свозят на ручных тележках мусор, песок и пр. Всё это «буржуи», т.е. интеллигенты, отощавшие от голода, с одутловатыми, землистого цвета лицами, часто едва державшиеся на ногах. Непривычная работа не спорится и едва-едва идёт. Наблюдающие красноармейцы, по временам покрикивающие на «буржуев», насмешливо смотрят на неуклюже и неумело топчущихся на месте измученных людей, не имеющих сноровки, как поднимать тяжёлую лопату с мусором, как вообще ею действовать… И посторонний наблюдатель невольно задался бы мыслью: к чему мучить этих совершенно неумелых и таких слабых людей, заставлять их надрываться над непосильной работой, которую тот же надзирающий за ними красноармеец легко и шутя сделал бы в час-два?…

Вообще в деле организации этой трудовой повинности часто наблюдались глубокий произвол и чисто человеконенавистническое издевательство над беззащитными людьми… Вот два из массы лично мне известных случая.

Одна моя приятельница, женщина немолодая, страдавшая многими женскими болезнями, честная до чисто юношеского ригоризма, хотя и могла, как коммунистка, а также и по болезни и по возрасту уклониться от трудовой повинности, по принципу всегда шла на эти работы, как бы тяжелы они ни были. Как-то, в одно из воскресений была назначена экстренная, «ударная» работа, в порядке трудовой повинности, по нагрузке на платформы мусора и щебня на путях одной из московских товарных станций, тонувших в грязи и всякого рода отбросах. Явившимся на указанный сборный пункт гражданам особым специально командированным для этого коммунистом, была произнесена длинная, якобы «зажигательная» речь с крикливыми трафаретными лозунгами на тему о задачах трудовой повинности в социалистическом государстве. И, конечно, по установившемуся «хорошему тону», речь эта была полна выпадов по адресу «буржуев, этих акул и эксплуататоров» рабочего класса. В заключении своей речи оратор, по обычаю, обратился с крикливым призывом:

— Итак, товарищи, построимся в могучую трудовую колонну и тесно сомкнутыми рядами дружно, как один человек, двинемся на исполнение нашего высокого, гражданского трудового долга!.. И пролетариат, могучими усилиями и бескорыстными жертвами кующий свободу и счастье ВСЕМУ МИРУ, изнемогая в нечеловеческой борьбе с акулами капиталистического окружения, не останется перед вами в долгу! Я уполномочен заявить, что все труженики, наряженные сегодня на работу по очистке железнодорожных путей, по окончании трудового дня получат по фунту хлеба!.. Итак, построимся и ма-а-арш вперёд!

Эти поистине горе-труженики состояли из «буржуев», служащих в советских учреждениях, почти поголовно больных, измученных тяжёлой неделей работы и лишений. Сборный пункт, к которому они должны были дойти, находился где-то в центре. Была лютая зима. Замёрзшие, плохо одетые, голодные, они долго ждали, пока агитатор начал свою речь. Она тянулась долго эта речь… Они должны были её слушать… Наконец, непривычные к строю, они, кое-как, путаясь, и сбиваясь, построились в «трудовую колонну» и «тесно сомкнутыми рядами», эти мученики, спотыкаясь на избитых, заполненных снегом и сугробами улицах, выворачивая ноги, пошли к товарной станции Рязанской ж.-д., отстоявшей вёрст за пять. Дошли. Там им сказали, что у них нечего делать… маленькая ошибка… Долгие справки по телефону с разными центрами, штабами и пр. учреждениями. Выяснилось, что следовало идти на ту же работу на путях Брестской ж.-д. Новая, дополнительная речь агитатора, и снова «сомкнутые ряды», спотыкаясь на своём крёстном пути, пошли за восемь вёрст к месту работы.

Пришли. Много времени прошло, пока им выдали из пакгауза лопаты и кирки. Опять «сомкнутыми рядами» двинулись к залежам мусора, представлявшим собою целые холмы. Платформ не было. Их стали подавать. Наконец, приступили к работе. Я не буду описывать её и прошу читателя представить себе, что испытывали эти измученные люди, исполняя её: нужно было набирать лопатами тесно слежавшийся и промёрзший мусор и поднимать эти лопаты и сваливать мусор на высокую платформу. А ведь «буржуи» не имели ни навыка, ни сноровки к этой работе и к тому же физически они были так слабы и голодны… И само собою результаты этого «трудового» воскресенья были совершенно ничтожны. Это мучительство продолжалось до позднего вечера. Изнемогающих порой до полной потери сил людей неутомимый в служении «великой идее» агитатор «товарищески» подбодрял «горячим словом убеждения»…

Поздно ночью моя приятельница еле-еле добралась домой в самом жалком состоянии, с вывороченной от наклонений и подниманий тяжёлой лопаты поясницей, с распухшими и окровавленными ногами и ладонями рук и, что было самое ужасное в то время, с совершенно истерзанными ботинками, ибо мускулы, кости и нервы были свои некупленные, а обувь… Но зато она принесла фунт плохо испечённого, с соломой и песком хлеба…

Описываю всё это со слов моей приятельницы.

Другой случай я наблюдал лично. Было лето. Я возвращался в «Метрополь». Я был утомлён, а потому, прежде чем подняться к себе в пятый этаж, присел передохнуть на одну из скамеек, стоявших в сквере против «Метрополя». Я обратил внимание на группу женщин, которые топтались и суетились неподалёку от меня с лопатами, мотыгами и граблями, подчищая дорожки, клумбы с цветами и пересаживая растения. Это была нетрудная и, в сущности даже приятная работа. Но тут же находился надсмотрщик — красноармеец с винтовкой и штыком, — здоровый и распорядительный парень. Он всё время покрикивал на работавших… И вдруг он с ружьём наперевес бегом бросился к присевшей женщине. Это была молодая девушка в лёгком, заштопанном, но чистеньком белом платье…

— Ты что это, стерва, села? — накинулся он на неё. — А? Вставай, нечего тут!..

— Я, товарищ, устала, села передохнуть, — отвечала девушка.

— Устала! — грубо передразнил он её. — Уу, шлюха (площадная ругань) небось… а тут устала!.. Марш работать, бл… окаянная, загребай, знай, траву, — грубо хватая её за руку и сдёргивая со скамьи, кричал солдат. — А в Чеку не хочешь, стерва?… это брат у нас недолго!..

Меня взорвало и, хотя это было неблагоразумно, ибо я мог повредить девушке, я вмешался. Но и вмешиваясь, я не должен был подрывать авторитет власти в глазах «буржуев». Я подозвал красноармейца и стал ему выговаривать так, чтобы не слыхали «буржуи». Мой начальнический тон сперва огорошил его, но вслед затем он яростно накинулся на меня:

— А ты, что за указчик, чего суёшься куда не спрашивают?.. Я, брат, сам-с-усами… Нечего, проходи, а то я тебя живым манером предоставлю в Чеку клопов кормить!..

Я вынул свой партийный билет, разные удостоверения, из которых видно было, что я заместитель народного комиссара и предъявил их ему. Он испугался и униженно стал просить меня «простить» его… Я пригрозил ему товарищем Склянским (помощник Троцкого), который жил в «Метрополе» и с которым я был знаком, потребовал от него его билет (удостоверение), записал его, ту часть, в которой он служил, и его имя. Пригрозив и настращав, сколько мог и умел, я поднялся к себе в «Метрополь» и из окна наблюдал за этим красноармейцем, и видел, как он стал услужлив в отношении «буржуев»… А меня взяло раздумье, хорошо ли я сделал, вмешавшись в дело? Ведь этот красноармеец имел тысячу возможностей выместить полученный им от меня нагоняй на беззащитных людях… Да, читатель, было страшно вмешиваться в защиту бесправных людей, не за себя страшно, а за них же…

Я ограничиваюсь описанием этих двух случаев из практики трудовой повинности. И, кончая с этим вопросом, лишь напомню читателю, что при исполнении этой трудовой повинности, творились «тихие» ужасы человеконенавистничества и издевательства. Мне рассказывали о тех поистине ужасных условиях, в которых работали люди, командированные ранней весной в примосковские леса для рубки и заготовки дров, где они проводили под открытым небом в снегах и грязи, плохо одетые и измученные всеми лишениями своей бесправной жизни, и скудно питаемые, целые недели… А советские газеты устами своих купленных сотрудников, описывая эти лесные работы, захлёбываясь от продажного восторга, рисовали весенние идиллии в лесу, настоящие эльдорадо… «Настроение у работающих бодрое, все полны энергии, все охвачены сознанием, что творят великое дело — дело строительства социалистического строя!..» — надрываясь кричали эти поистине «разбойники пера»…

XVI

Я уже говорил выше о моей партийной работе (см. гл. XIV) в ячейке «Метрополя». Надо упомянуть, что партия в лице ячейки всё время наседала на меня, стремясь использовать мои силы и мой опыт, как старого партийного работника, в разных направлениях. И, если бы я не сопротивлялся, я был бы втянут в эту «работу» по уши, так что для чисто советской деятельности у меня не оставалось бы ни времени, ни сил. Но, оставляя в стороне всякого рода принципиальные соображения — они завели бы меня очень далеко — скажу, что вся партийная работа, как читатель видел из краткого описания того, что мне приходилось делать, проходила, как и сейчас проходит, в какой-то постоянной истерике.

Ведь описанный мною выше товарищ Зленченко, с его вечными ходульными лозунгами, был далеко не один в партии, — партия была насыщена до отказа этими партийными кликушами — зленчанками в той или иной индивидуальности. И эта-то обстановка, эта вечная крикливая истерика, к которой я всю жизнь имел глубокий отврат и которая с торжеством большевиков, с выходом из подполья на путь открытой жизни, не только не исчезла и не ослабела, а, напротив, углубилась и стала обычным явлением, которое убивало душу и утомляло физически. Поэтому-то я всеми мерами старался стоять как можно дальше от партийной жизни с её треском и дешёвыми крикливыми фразами и всей шумихой её.

Не вдаваясь в изложение принципиальных моих соображений, напомню читателю, что, как это видно из указаний, приведённых мною в «введении» к настоящим воспоминаниям, я был, также, как и Красин, не «необольшевик» (или «ленинец», как угодно читателю назвать современных актуальных большевиков), а «классический» большевик, не признававший всех тех наростов, которыми снабдил платформу этой фракции российской социал-демократической партии Ленин. Я не скрывал также, как и покойный Красин, что на советскую службу мы пошли по определённому соглашательству и, если можно так выразиться, чисто коалиционно… Это было известно в партии и этим определялось резко выраженное мнение обо мне, как о ненастоящем большевике, что доставляло мне много тяжёлого и тормозило, как это будет видно ниже, мою советскую службу. Скажу кстати, что то же было и в отношении к Красину, несмотря на нашу с ним иерархическую разницу. По всем этим соображениям я всеми мерами уклонялся от разных высоких партийных назначений, отклонив, например, предложение о выборе меня в московский комитет в качестве представителя ячейки, и другие ответственные избрания.

В то время партия, количественно, была невелика — не помню, из какого числа членов она состояла. Знаю только, что в ней сравнительно очень мало было, так называемых, «рабочих от станка», — несмотря на все привилегии, рабочие неохотно шли в партию, — и партийные заправилы жаловались, что партия, по своей малочисленности, не имеет всюду, где это политически необходимо правительству, своих людей. И вот ЦК партии по инициативе Ленина решил прибегнуть к оказавшемуся чреватым последствиями «тур-де-форс».

Обычно приём в партию новых членов был обставлен довольно сложной процедурой. Желающие должны были обращаться в ту или иную ячейку с заявлением и указать двух членов в качестве поручителей. В случае благоприятного исхода наведённых справок желающие или сразу зачислялись в партию, или в течение определённого времени должны были состоять в качестве кандидатов, которые уже пользовались некоторыми ограниченными правами. И вот ЦК решил «широко открыть двери» всем желающим. Была назначена «партийная неделя» (или «ленинская неделя»), в течение которой все желающие могли свободно записываться в партию. По всей России были разосланы Ц-м К-м в партийные организации циркуляры с предложением устраивать в течение этой недели митинги и собрания, на которых предлагалось вести широкую агитацию, поручая её испытанным товарищам — ораторам и принимая все меры к наиболее успешному вербованию.

Московский К-т партии заранее стал широко пропагандировать эту неделю: широковещательные афиши и статьи в газетах, в которых пелись дифирамбы и партии и мудрости и великодушию Ц-го К-та. Словом, кричали. Московский К-т издал грозное распоряжение о привлечении, «в ударном порядке» всех сил партии к этому делу. Я лично насилу отклонил от себя честь выступления в качестве оратора, но меня обязали председательствовать на нескольких собраниях. Опишу одно из них, устроенное в громадном зале «1-го Дома Советов» (бывш. гостиница «Националь»).

Всё было — надо отдать эту справедливость — прекрасно организовано, были назначены определённые ораторы, президиум и пр. В назначенный день и час зал был переполнен всяким людом. Было много пролетариев и сравнительно мало интеллигенции или «буржуев». В числе ораторов была «введена» А.М. Коллонтай и старик Феликс Кон… Последнего я знал давно, с 1896 года, познакомившись с ним ещё в Иркутске. Он был сослан в Сибирь по громкому в своё время делу «Пролетариата». Искренно и бескорыстно преданный делу революции, он вошёл в ряды коммунистов. Насколько я помню, он в то время стоял в сторон от советской службы и не старался делать карьеру. С А.М. Коллонтай я познакомился в 1916-м году в Христиании (Осло), куда я ездил по частным делам. Знал я её, главным образом, по рассказам Любови Васильевны Красиной, с которой она была очень дружна. Коллонтай — безусловно талантливая женщина, не Бог весть, как глубоко, но блестяще образованная, с поверхностным умом, выдающейся оратор, но любящей дешёвые эффекты, женщина, обладающая прекрасной, очень выигрышной наружностью с хорошей мимикой и хорошо выработанной жестикуляцией, которая у неё всегда кстати. Как партийный человек, она слепо усвоила все доктрины Ленина, так что, хотя и зло, но вполне основательно одна очень известная писательница, имени которой я не приведу, называла её «Трильби Ленина».

Проходя по рядам собравшихся в зал «клиентов» и сидя среди них в ожидании начала заседания, я с интересом прислушивался к их разговорам.

— …известно, надо записаться, — говорил какой-то немолодой уже рабочий вполголоса своему соседу, — никуда ведь не подашься, вишь времена-то какие несуразные наступили, что и не сообразишь никак…

— Это точно, — отвечал его сосед, такой же немолодой рабочий, — времена такие, что прямо перекрестись, да в прорубь. Жить нечем. Как придёт день получки, да как начнут с тебя вычитать не весть за что — а слова пикнуть не смей, а то сейчас тебя под жабры — ну, так вот как подсчитаешь, что осталось на руках-то, так хоть плачь… Отдашь получку бабе-то, а та и грыть: «подлец, пьяница, опять пропил, креста, мол на тебе нет», и ну плакать да причитать… Эх, а какой там «пропил», сам не знаю, за что повычитали, ну, известно, объяснить ей не могу… А хлеб, слышь, на Сухаревке уже 175 целковых за фунт, вот что… Видно и впрямь прогневали Господа — Батюшку не иначе последние времена пришли…

— Известно, — убеждённо подтвердил его собеседник — последние… Вот слыхал, поди, на кьрест-то церкви Николы на Курьих Ножках знаменье явилось — всегда, то-ись и день и ночь, ровно лампада, свет какой-то виден, народ вечно собравшись, глядит, бабы-то плачут… А милиция, известно, разгоняет, потому не велено, чтобы знаменья, значить, народу являлись, а кто чего говорить об этом начнёт, «пожалуйте», мол, да и поведут тебя в Чеку, ну а там…

— Ну, уж чего там говорить, — известно… Нечего делать, надо записываться в партию… Ну, а что касаемо света на кресте, так это, брат, вещь умственная, понимать, значит, надо к чему он, свет-то этот…

Я пересел в другой ряд. Там шли такие же разговоры: голод мол, ничего не поделаешь, надо записываться в партию…

— Непременно надо — поддакивала какая-то бойкая бабёнка. — Ведь в партии-то сказывают, всего вдоволь дают… сахару сколь хошь, муки, да не какой-нибудь, а самой настоящей крупчатки… ботинки, ситец, — прямо-таки всё что угодно, пожалуйте…

И снова разговоре о свете на кресте церкви…

Я открыл заседание. Я сказал несколько слов о значении «ленинской» недели и о том, что ораторы выяснять подробно, зачем и почему организована эта неделя и почему следует пользоваться ею. Затем стали говорить ораторы. Когда очередь дошла до старика Кона, я в нескольких словах познакомил аудиторию с ним. Он не был блестящим оратором. Нет, он говорил совсем просто без ораторских выпадов, но, всё, что он говорил было проникнуто глубокой искренностью, любовью к человеку, «каков он ни есть» и такой же искренней верой, что коммунизм откроет двери всеобщего счастья… Его речь напомнила мне отдалённое детство: в церкви служил немудрый старый священник, просто верующий в Бога — Батюшку, и произносимые им обычные слова обедни были проникнуты такой неподдельной верой, что они захватывали всех…

Давая в своё время слово Коллонтай, я предпослал и ей несколько слов. Она стала говорить. Ей нездоровилось и она зябко куталась в роскошный меховой (чёрная лисица) палантин. И, начав свою речь как-то вяло, она почти сразу же искусственно воодушевилась и привычным ораторским низкого тембра голосом продолжала свою речь в очень популярной форме, о задачах, лежащих на партии, и звать в неё «для борьбы с врагами народа, буржуями и капиталистами, сосущими кровь пролетариата»… Искренности не было в её речи, красиво и умело построенной согласно установленному «коммунистическому подходу»… И закончила она её широким призывом:

— Идите же, товарищи, к нам, в наши стойкие ряды и в единении с нами, вашими братьями и сёстрами вступите в беспощадную до победного конца борьбу с деморализованными, но всё ещё сильными остатками капиталистов, этих жадных акул, как вампиры сосущих народную кровь!.. Идите, — сопровождая эти слова широким, красивым заученным жестом и порывисто сбрасывая с себя эффектным движением свой палантин, полной грудью уже кричала она: — Идите, двери Всероссийской коммунистической партии широко для вас открыты!..

Вас ждут ваши товарищи, ваши братья, кровью своей ознаменовавшие путь великой борьбы «за лучший мир, за святую свободу!!!»

И она эффектно сошла с трибуны, под гром аплодисментов…

Ораторы следовали один за другим… Речи кончились. Я сделал краткое резюме и пригласил всех, желающих войти в партию, записаться у секретаря собрания, у столика которого образовался хвост. Я сошёл с эстрады. Ко мне стали подходить с вопросами «клиенты».

— А правда ли, товарищ, бают, что кто запишется, тем будут выдавать пайки, сахар, крупчатку, ботинки?.. — спросила меня одна женщина.

— За что будут выдавать? — притворяясь, что не понимаю её и желая выяснить себе миросозерцание этой «клиентки», спросил я.

— Ну, как за что, — бойко отрапортовала она, — известно за что, за то, что мы согласились, вошли в вашу партию, что теперь вашу руку будем тянуть… Знамо, не зря тоже, это мы понимаем… — тараторила она при поддакивании других.

До позднего вечера шла эта запись… на крупчатку, сахар… Партия не росла, а патологически пухла…

— Знаете, товарищ Соломон, — с сиявшим лицом сообщил мне секретарь, окончив запись и передавая мне списки, — 297 человек записалось…

Кончилась шумиха «ленинской недели». Со всех концов России получались корреспонденции о происходивших на местах собраниях, о глубоком впечатлении, произведённом на массы «этим отеческим» (вспоминаю слова одной корреспонденции) жестом ЦК партии, о той полной сознательности и вдумчивости, с которыми относились «клиенты»… Словом «штандарт скакал», пустоплясы ликовали!..

Был опубликован общий отчёт, из которого мы узнали, что в партию за эту неделю записалось какое-то умопомрачительное количество новых членов — не помню числа, но интересующиеся могут узнать из газет той эпохи.

Прошло немного времени, и в партии начались жалобы и нарекания на этих новых коммунистов, вошедших в партию через «широко открытые двери»… И вскоре стало очевидным для всех и всякого, что вновь испечённые коммунисты не на высоте… И тогда — если не ошибаюсь, это было в первый раз — была назначена «чистка» и «грозная, беспощадная метла партии вымела из неё всех примазавшихся к ней», как вновь с ликованьем пустословили и кричали казённые писатели «свободных» советских газет. И снова скакал штандарт!..

XVII

Советская Россия, как я выше упомянул, была окружена тесным кольцом блокады. Границ нормальных, точно установленных договорами, государственных границ, не было — их заменили линии ощетинившихся фронтов. На всех этих линиях шли не то война, не то чисто прифронтовые столкновения. Фронты эти не представляли собою чего-нибудь стойкого и передвигались в зависимости от хода враждебных действий. Словом, между Россией и внешним миром не было никаких сношений. Не было, конечно, и внешней торговли. Истощённая войной с союзом центральных держав, истощённая гражданской войной и всё возраставшей экономической разрухой, наша родина переживала не поддающиеся описанию ужасы.

Население дошло в своих лишениях и бедствиях, как мне очевидцу, их, по временам казалось, до предела нечеловеческой скорби, мучений и отчаяния… Промышленность стояла. Земледелие тоже. Бедствовали города, которым кое-как сводившее концы с концами крестьянство, не хотело давать ни за какие деньги хлеба и других продуктов… Свирепствовали реквизиции, этот узаконенный новой властью разбойный грабёж. Все голодали, умирали от свирепствовавших в городах и в деревне эпидемий. Не бедствовали только высшие слои захватчиков, эта маленькая командная группа, в руках которой были и власть и оружие.

Они жили в условиях широкой масленицы, обжираясь продуктами, отнимаемыми у населения… Невольно вспоминались слова из старого, чудного революционного похоронного марша, опошленного и изгаженного «революционерами» новой формации, узаконившими его, как официальный похоронный гимн… Вот эти слова:

«…А деспот пирует в роскошном дворце,

Тревогу вином заливая…»

Но для описания того, что переживало население в ту эпоху, нужно не моё слабое и бледное перо, нет, тут нужно перо Данте Алигьери… Когда-нибудь история, эта беспристрастная описательница слов и дел человеческих, изобразит эти сверхчеловеческие мучения людей. И будущий историк не сможет не издать крика ужаса, страдания за человека и глубокого негодования и гнева, стыда и проклятий…

Вспоминая эти беспомощные жертвы человеконенавистничества и их нагло торжествующих мучителей, я не могу удержаться, чтобы не произнести слова великого англичанина:

«За человека страшно мне…»

Да, страшно… И не только страшно, но и мучительно СТЫДНО…

Гражданская война… Насилия и грабежи населения обеими сторонами, т.е., и красными, и белыми, щеголявшими друг перед другом в мучительствах, в изобретении их… Голод… Болезни, и из них особенно сыпной тиф, свирепствовавший на полной свободе. Приходили и шли по железной дороги целые поезда людей больных сыпным тифом, в пути умиравших и замерзавших — да, до смерти замерзавших — в нетопленных товарных вагонах, переполненных не только внутри, но и снаружи, на крышах вагонов, на ступеньках… Бывало — это не преувеличение, а, увы, реальный факт — двигались, приходили и уходили вагоны, сплошь наполненные мертвецами. Целые больницы без медицинского персонала вымиравшего от тифа, без термометров, без самых элементарных медикаментов… Больницы, переполненные настолько, что больные сваливались, за недостатком кроватей, под кровати, на полы, в проходах…

Больницы, где больные, за отсутствием продуктов, оставались без питания… Больницы, где внутри замерзала вода… Недостаток в топливе… Промёрзшие насквозь дома, погруженные в полный мрак… Переполненные тюрьмы, где под мраком ночи, как в застенках Ивана Грозного, приносились великому богу Ненависти гекатомбы жертв, вопли, крики и мольбы которых заглушались треском и гулом специально для того заводимых машин грузовиков… И воровство и грабёж и насилие… Вымогательство и взятничество… Сыск и доносы…

Такова была поистине инфернальная жизнь граждан нашей родины… Кровь, голод, холод, тьма, заключение в подвалах, пытки, казни и не просто казни, а казни с истязаниями…

«А деспот пирует в роскошном дворце,

Тревогу вином заливая….»

Как я говорил выше, я переселился в комиссариат. Он помещался в Милютином переулке, дом № 3. В том же квадрате квартала находился на Лубянке, и сейчас находится, дом № 2, где пытали и мучили ночными допросами несчастных изголодавшихся «буржуев»… А по ночам их, эти вооружённые трусы, подло расстреливали… (Размеры этой книги не позволяют мне подробно останавливаться на описании того, что творилось в этих застенках. Интересующихся я отсылаю к цитированной уже мною книге «Москва без вуали». Господин Дуйэ, сам испытавший на себе все ужасы застенков, посвятил XI главу изображению тех страданий и мучений, которые переносили жертвы ГПУ (переименованный ВЧК) в этих застенках, как на Лубянке № 2, так и на той же Лубянке № 14, а также в Бутырках и в других тюрьмах. — Автор.)

Я не видал этого никогда… И долго не знал… Лишь однажды чекист Эйдук, о котором ниже, открыл мне глаза на роль автомобильного шума…

Постановление СНК

О красном терроре

Совет Народных Комиссаров, заслушав доклад председателя Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и преступлением по должности о деятельности этой комиссии, находит, что при данной ситуации обеспечение тыла путём террора является прямой необходимостью, что для усиления деятельности Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и преступлением по должности и внесения в неё большей планомерности, необходимо направить туда возможно большее число ответственных партийных товарищей, что необходимо обеспечить Советскую Республику от классовых врагов путём изолирования их в концентрационных лагерях, что подлежат расстрелу все лица, прикосновенные к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам, что необходимо опубликовать имена всех расстрелянных, а также основания применения к ним этой меры.

Из протокола 271 заседания СНК

27 марта 1919 г.

Председательствует В.И. Ленин

Слушали:

13. Об утверждении членов Коллегии ВЧК.

Постановили:

13. Утвердить в следующем составе:

1) Дзержинский Феликс Эдмундович,

2) Петерс Яков Христофорович,

3) Ксенофонтов Иван Ксенофонтович,

4) Лацис (Судрабс) Мартын Янович,

5) Кедров Михаил Сергеевич,

6) Аванесов Варлам Александрович,

7) Эйдук Александр Владимирович,

8) Волобуев Константин Максимович,

9) Чугурин Иван Дмитриевич,

10) Медведь Филипп Демьянович,

11) Фомин Василий Васильевич,

12) Жуков Николай Александрович,

13) Уралов Сергей Герасимович,

14) Морозов Григорий Семенович.

ЦПА ИМЛ, ф. 2, оп. 1, ед. хр. 8991, л. 2.

Печатается по подлиннику

5 сентября 1918 г.

Но я слыхал, своими ушами слыхал, как около 11–12 часов ночи у этого зачумленного дома останавливался грузовик или грузовики… Машины застопоривались… Становилось тихо… И в тишине этой зрел… Ужас…. И вслед затем… иногда ветром доносился до меня торопливый приказ: «Заводи машину!»…

И машина начинала гудеть и трещать, своим шумом заполняя тихие улицы…

Шла расправа…

Часа через два всё было кончено. Грузовики, нагруженные телами жертв, с гудками и гулом уходили..

А завтра, послезавтра, через неделю и месяцы каждый день в урочный час повторялось то же…

Слова бессильны!.. Но как я не сошёл с ума!..

О, проклятье сну, убившему в нас силы!..

Воздуха, простора, пламенных речей,

Чтобы жить для жизни, а не для могилы, —

Всем дыханьем нервов, силой всех страстей»…

(Надсон)

XVIII

Итак, Россия со всех сторон была окружена врагами. Свирепствовала блокада. Россия была лишена всего необходимого, что ввозилось. Во главе правительств, применявших санкции в отношении большевиков, стояли выдающиеся государственные деятели, все те, кого и посейчас все считают великими гуманистами. И, во имя любви к человечеству, эти вожди стремились санкциями сломить упорство тех, кто захватил в свои цепкие руки наше отечество, кто взял на себя всю полноту власти над полутораста миллионами народа. Но непомнящие родства, в лучшем случае ослеплённые фанатики, а в громадном большинстве просто тёмные авантюристы, — они, взяв в свои руки эту громадную власть, не считали себя ответственными ни пред современниками, ни пред историей…

Что им суд современников, раз у них брюхо полно!..

Суд истории… Но что им за дело до истории — ведь большинство их самое то слово «история» путают со словом «скандал»… Чуждые сознания ответственности, исповедуя единственный актуальный лозунг старой пригвождённой к позорному столбу историей и литературой, торжествующей свиньи — «Чавкай», они, эта кучка насильников и человеконенавистников, были неуязвимы. Казнями, мученьями, вошедшими в нормальный обиход, как система, они добывали для себя лично все… Они чавкали… и могли чавкать и дальше, сколько угодно и им была нипочем блокада, которая била по народу..

Они смеялись над этими санкциями, которыми гуманные правительства гуманных народов и стран старались обломать им рога. Удар был не по оглобле, а коню, не по насильникам, а по их жертвам.

Санкции, преподносимые «любящими» руками человеколюбцев, всей своей силой, всем своим ужасом обрушивались на тех страдальцев, имя же им легион, которые извивались в предсмертных мучениях в подвалах Чеки и просто в жизни, которая и вся то обратилась в один сплошной великий подвал Чеки…

Таковы гримасы истории!

Таковы гримасы гуманизма!..

И гримасы эти продолжаются…


Но перехожу к моим воспоминаниям, оставляя в стороне этих гуманистов — история, беспристрастная история скажет в своё время своё слово, произнесёт свой беспристрастный приговор.

Блокада, в сущности, аннулировала комиссариат внешней торговли. И лишь в предвидении, что когда-нибудь мы должны будем вступить в мирные деловые сношения с соседями, диктовалась необходимость сохранения его аппарата, в который входили и такие, в данный момент ненужные учреждения, как таможня и пограничная стража, а также и пробирная палата мер и весов. Мне, стоявшему во главе наркомвнешторга, этого выморочного учреждения, приходилось самому решать вопрос, что должен делать этот комиссариат. И вскоре я нашёл ответ — сама жизнь подсказала мне его.

Как-то ко мне на приём пришёл один человек. Не знаю, от кого и как — очевидно, слухом земля полнится — он узнал, что может говорить со мной откровенно. По понятным причинам я не назову его имени. Он пришёл ко мне с предложением, сперва ошарашившим меня своею неожиданностью. А именно. Сообщив мне конфиденциально, что у него имеются необходимые значительные средства в «царских» пятисотрублевках (Напомню, что советское правительство объявило все частные денежные запасы собственностью государства, разрешая иметь лишь (кажется) только 10.000 рублей на одно лицо. Остальное подлежало реквизиции. Находя при обыске деньги в размере, превышающем этот лимит, власти отбирали их, а виновные засаживались в ЧЕКУ. Это касалось, главным образом, «царских» денег, так как ни «керенки», ни тем боле советские деньги, печатаемые на ротаторах и выпускаемые в чисто космических количествах, не имели никакой цены. «Царские» же котировались на заграничных биржах, хотя и по весьма низкой цене. — Автор.) и люди и связи заграницей и небольшой кредит, в частности в Германии, он предложил мне командировать своих людей заграницу для покупки и провоза контрабандным путём в Poccию разных товаров, главным образом, медикаментов, медицинских термометров, топоров, пил и т. под.

Я говорил уже выше, что при свирепствовавших эпидемиях у нас не было самых необходимых медикаментов, не было также разных хозяйственных инструментов… В частности, ощущался крайний, чисто бедственный недостаток в аспирине, вообще всякого рода салициловых препаратах, хинине, слабительных, йодистых препаратах, а также мыла и вообще дезинфицирующих средствах и т. под., а кроме того в термометрах: бывали целые больницы, в которых они совершенно отсутствовали… Равным образом, не было топоров, пил поперечных (для распилок дров)… Все эти предметы ценились на вес золота… Я привожу только те товары, недостаток которых ощущался остро-злободневно в виду эпидемий, отсутствия дров.

Правда, упомянутые товары просачивались через фронты и попадали на Сухаревку, где их «из под полы» можно было достать за бешенные деньги с риском попасть в ЧК (провокации свирепствовали не хуже сыпного тифа и его возбудителей — вшей)…

Словом, предложение это было таким, о котором стоило подумать.

Но скажу откровенно, я и сам боялся, за себя лично боялся, не было ли в этом предложении провокации.

— Я говорю с вами совершенно откровенно, господин комиссар, — продолжал этот человек. — Я не скрываю от вас, что мне удалось утаить царские деньги… Я верю вашему благородству… Я ведь рискую головой, я весь в ваших руках… А у меня семья…

— Да, — ответил я, — вы говорите откровенно… пожалуй, даже слишком откровенно для человека, которого я имею удовольствие видеть в первый раз…

— А, вот, в чём дело! — прервал он меня. — Вы подозреваете меня в провокации…

— О, нет, — возразил я, — я слишком высоко стою для того, чтобы бояться вас…

— Вы можете навести обо мне справки, — сказал он, — хотя бы у Леонида Борисовича Красина, который хорошо знает меня… Я был поставщиком у «Сименс и Шуккерт», когда Леонид Борисович был там директором… Но — времена теперь такие — говорю вам и об этом между нами, под ваше честное слово…

В тот же день Красин подтвердил мне, что действительно хорошо знает этого человека, что мне лично бояться его нечего и что я смело могу принять его предложение.

Таким образом, с этого случая я стал усиленно заниматься делом контрабандной покупки, так что Красин шутя называл меня «министр государственной контрабанды». Но надо сказать правду, что это было нелёгкое дело, что и здесь я встречал значительное противодействие со стороны «товарищей», о чём я уже выше много говорил.

Для того, чтобы дать читателю представление об этих затруднениях, опишу, как осуществлялось командирование этих поистине отважных людей в прифронтовые полосы. Надо упомянуть, что вскоре после того, как я занялся этой контрабандной торговлей, ко мне ежедневно стали приходить массами охотники, предлагавшие мне командировать их в прифронтовую (ту или иную) полосу для закупки товаров. И все они являлись не просто с улицы, а с рекомендациями, часто весьма высокопоставленных советских сановников, которые за них ручались. Без таких рекомендаций я не принимал предложений… По доходившим до меня слухам (только слухам), а подчас и довольно прозрачным намёкам самих аспирантов, лица, рекомендовавшие их и за них ручавшиеся, часто сами бывали заинтересованы в деле и снабжали этих охочих и, повторяю, отважных людей даже деньгами… Но я не производил сыска и расследования, и, раз необходимые формальности были соблюдены, я принимал их предложения. К числу этих формальностей относились оставление отъезжающими за себя заложников, которых он указывал и о которых затем наводились справки в ВЧК… Но я, признаться, не помню, чтобы с этой стороны были какие-нибудь препятствия…

Как правило, я заключал от имени Наркомвнешторга с таким лицом договор, которым оно обязывалось за свой счёт приобрести такие-то товары (следовал перечень товаров) и по доставке их в Москву сдать в комиссариат по ценам оригинальных фактур с прибавлением 15% прибыли в свою пользу.

Я выдавал таким лицам удостоверение в том, что они являются уполномоченными Наркомвнешторга, командированными туда-то и туда-то с такой-то целью и, что я им разрешил иметь при себе такие-то суммы, что все советские учреждения обязаны оказывать им всяческое содействие, беспрепятственно пропускать их и пр., что ни они сами, ни имеющийся при них багаж, товары и деньги, аресту и реквизициям не подлежат… Но самым главным документом являлся мандат, который, помимо меня, должен был подписывать Наркоминдел и председатель ВЧК, т.е., Дзержинский. С Дзержинским я обыкновенно предварительно сговаривался по телефону и обычно он немедленно же или одобрял моего кандидата или отвергал его… Не то было с Наркоминделом, где господами были Чичерин, Литвинов и Карахан. Там всегда дело затормаживалось и иногда проходили недели, прежде чем я мог получить необходимую подпись… Особенно отличался Литвинов, который учинял форменные допросы моим кандидатам даже уже после того, как мандат был подписан самим Дзержинским… Стремление уловить меня и застопорить мою работу и сделать мне лично неприятность сказывалась во всю…

Но вот мандат был подписан. Мой уполномоченный уезжал навстречу всяким случайностям… Некоторые из них были и расстреляны по ту сторону фронта, главным образом, в Польше, где их принимали за шпионов… Впрочем, может быть, и не потому, а просто у людей не было достаточно средств, чтобы выкупиться, ибо контрабандная торговля в Польше была как бы узаконенным явлением и пользовалась даже почётом.

Так, некоторые из возвращавшихся с польского фронта, привозившие большими количествами товары, рассказывали мне, что контрабандное дело было там хорошо поставлено, благодаря продажности властей, что подкупленные жандармы — даже жандармские офицеры в чине полковника, — взяв крупную взятку, сами сопровождали контрабандные товары до нашего фронта, гарантируя своим присутствием безопасность и контрабандисту и привозимым им товарам. Ибо никто из пограничных чинов не смел осматривать провозимые обозы с товарами, раз при них находился высокий чин, свидетельствовавший, что обозы идут для надобностей жандармского ведомства. Но взятки были очень высоки.

Вначале моя «внешняя» торговля шла сравнительно слабо: контрабанда доставлялась враз по несколько десятков пудов. Но постепенно товары шли всё большими и большими партиями и, наконец, стали приходить вагонами… Не буду уж подробно описывать, но лишь упомяну, что такой успех, конечно, не мог не вызвать обычной зависти, а следовательно и противодействия…

Но к интригам и всякого рода вставлениям палок в колёса я уже привык — ведь это было обычное явление. Но меня глубоко огорчала дальнейшая судьба добываемых с такими жертвами товаров. По правилу, все приобретаемые мною, как народным комиссаром внешней торговли, товары должны были распределяться по заинтересованным ведомствам: так медикаменты я должен был передавать наркомздраву, съестные припасы — наркопроду, топоры и пилы главлесу и т.д. И, едва я передал в первый раз медикаменты заведующему центральным аптечным складом наркомздрава, как через несколько же дней на Сухаревке, где до того нельзя было достать этих товаров, вдруг в изобилии появились термометры (тех же марок, которые были доставлены моим агентом), аспирин, пирамидон и пр., которые к тому же продавались по ценам значительно более низким, чем мы их купили… Это объясняется тем, что с центрального склада товары, вместо того, чтобы идти по больницам, «просачивались» к спекулянтам, на Сухаревку. То же было и с продуктами, топорами, пилами и др.

Словом, я, в качестве «всероссийского купца» (монополия торговли!), закупал товары для надобностей государства, а их организованно воровали и за гроши сбывали спекулянтам… Я работал в интересах казнокрадов!..

Организуя контрабандную торговлю в государственном масштабе, я вскоре привлёк к этому делу и наши кооперативные организации. В то оголтелое время они, в качестве беспартийных организаций, находились у советского правительства не только в загоне, но и под большим подозрением в контрреволюционности. Никто не хотел иметь с ними дела. А между тем они представляли собой стойко организованные деловые общества с выработанными и установившимися в течение долгого ряда лет коммерческими приёмами и навыками. А кроме того, как организации беспартийные, не входящие в ряды казённых учреждений советской власти, они в глазах иностранных правительств, бойкотировавших всякие советские казённые институции, пользовались не только терпимостью, но даже и поощрением, почему их агенты даже в период блокады имели возможность легально, по советским паспортам проникать заграницу. (Этим и объясняется тот факт, что при возобновлении торговых сношений, правительства иностранных государств, отказываясь признавать советское правительство и его агентов, вели какую-то недостойную комедию, требуя, чтобы командируемые заграницу советские агенты документально, т.е. по паспортам числились сотрудниками «Центросоюза» — организации, объединяющей беспартийные кооперативные общества, т.е. сами же узаконивали эту нелепую маскировку. Таким образом, все первоначальные торговые агентства заграницей считались заграничными отделениями «Центросоюза», и все мы (например, Красин, Гуковский, Литвинов, я и др.) по паспортам значились членами делегации «Центросоюза» И декорум этот практиковался довольно долго, причём нам, в отличие от рядовых сотрудников, выдавались дипломатические паспорта. — Автор.)

Естественно, что я, в качестве «министра от контрабанды», не мог не заинтересоваться этими обществами, которые, как я выше говорил, находились под сильным подозрением и в загоне, а потому фактически ничего не могли делать, не имея к тому же и денег, или не имея возможности ими пользоваться и вынужденные их скрывать. Когда я заговорил о моих видах на эти общества с Красиным, он ответил мне, что в принципе я, конечно, прав, но что кооперации не в милости и что вовлечение их в дело может принести мне лично немало неприятностей. Тем не менее я решил в конце концов войти с ними в сношения…

— Ну, что ж, попробуй, конечно, — сказал Красин, сообщивший мне, что эти общества объединены в две центральные организации под сокращёнными названиями «Центросекция» и «Центросоюз» и что во главе первой стоит Лежава.

— Ты помнишь Лежаву? — спросил меня Красин.

— Он пришёл в наше время в ссылку в Сибирь по делу Марка Андреевича Натансона, т.е., по делу «народоправцев» («Народоправцами» называлась незначительная революционная организация, основателем которой был один из выдающихся революционеров М.А. Натансон. Группа эта была основана в середине девятидесятых годов прошлого столетия. Программа её была довольно путанная и представляла собою чистой воды эклектизм из социалистических и народнических теорий. Она просуществовала очень недолго. Все, или почти все члены её, во всяком случае, главнейшие, были арестованы и сосланы в Сибирь. В числе их и Лежава, тогда молодой студент грузин, которого Натансон мне аттестовал, как пустого малого, большого фантазёра, любящего рассказывать легенды о своих революционных приключениях, в частности, о том, как его арестовали. — Автор.).

Ну, так этот самый Лежава и является председателем «Центросекции»… Я ему позвоню и скажу, что ты имеешь на него виды, и какие именно…

Хотя Андрей Матвеевич Лежава и представляет собою полное ничтожество, но остановлюсь несколько подольше на нём, так как его советская история рисует довольно характерную картину того, как люди низкопоклонством и применением к обстоятельствам делали и делают себе карьеру в советской России.

Лежава Андрей Матвеевич (19.2.1870, Сигнахе Тифлисской губернии — 8.10.1937), государственный деятель. Сын приказчика. Образование получил в Тифлисском учительском институте. С 1882 работал приказчиком, в столярной мастерской, затем на телеграфе. В 1886 примкнул к народникам. С 1893 преподаватель воскресной школы в Москве. В апр. 1893 арестован за участие в организации подпольной типографии и после 2 лет в крепости отправлен на 5 лет в ссылку, где стал марксистом. С 1901 работал в транспортных и страховых компаниях. В 1904 вступил в РСДРП, большевик. Вёл революционную работу в Тифлисе, Воронеже, Нижнем Новгороде, Саратове, Москве. В дек. 1905 арестовывался. В 1917 работал в рабочей группе Московского продкомитета. В 1919-20 пред. Центросоюза. В 1920-22 зам. наркома внешней торговли РСФСР. С 1922 пред. Комиссии по внутренней торговле при СТО РСФСР (1922-23) и СССР (1923-24). По поручению ЦК составил «Тезисы о внешней торговле», которые были одобрены В.И. Лениным. В мае 1924 Л. был назначен наркомом внутренней торговли СССР, но уже в дек. переведён на пост зам. пред. СНК РСФСР и пред. Госплана РСФСР, который занимал до 1930. В 1927-35 одновременно пред. президиума общества «Автодор». В 1927-30 член ЦКК ВКП(б). В 1930-32 пред. Всесоюзного государственного объединения рыбной промышленности и хозяйства. В 1933 пред. Всесоюзного комитета по субтропикам при СТО СССР, одновременно с 1930 нач. Главного управления субтропических культур Наркомата земледелия СССР.

26.6.1937 арестован. Приговорён к смертной казни. Расстрелян.

В 1956 реабилитирован.

Использованы материалы из кн.: Залесский К.А. Империя Сталина. Биографический энциклопедический словарь. Москва, Вече, 2000

ЛЕЖАВА Андрей Матвеевич

Род.1870, г. Сичнах, Грузия; грузин, чл. ВКП(б), обр. высшее, нач. Главного управления субтропиков Наркомзема СССР, прож.: г. Москва, Леонтьевский пер., 9–5.

Арест. 28.06.1937. Приговорён ВКВС 8.10.1937, обв.: участие в к.-р. тер. организации. Расстрелян 8.10.1937. Реабилитирован 2.06.1956.)

В тот же день Лежава был у меня. Но не застал меня. Долго и терпеливо ждал в приёмной, беседуя с моим секретарём и выспрашивая его, каков я? Я знал Лежаву лишь понаслышке от М.А. Натансона, его жены Варвары Ивановны и от А.Г. Гедеоновского, который вместе с Натансоном были основателями и руководителями партии народоправцев…

На другой день Лежава явился ко мне спозаранок.

Долго ждал в приёмной, пока я смог его принять. Вошёл он ко мне весь ликующий:

— Наконец-то я могу лично пожать вам руку, Георгий Александрович, — начал он, и тотчас же предался приятным воспоминаниям о Натансоне, который-де ему много обо мне говорил. Конечно, это была ложь… Затем он перешёл к делу:

— Вы себе представить не можете, Георгий Александрович, как подняло мой упавший дух сообщение Леонида Борисовича о вашем решении работать с «Центросекцией»… дать нам торговое задание. Ведь мы совсем обойдены и жалко прозябаем. Нас бойкотируют, знать не хотят. А между тем, при современных обстоятельствах мы могли бы быть весьма полезны советскому правительству и вообще России. Но что вы хотите, нам не верят, нас подозревают в контрреволюционности… И весь наш громадный, сложный, хорошо организованный аппарат бездействует… И как я рад, что именно вы стали «замом»… с вашим практическим умом… широтой взгляда, смелостью…

— Ну, Андрей Матвеевич, оставим это в стороне, — перебил я его, морщась внутренно от этих явно неискренних комплиментов.

С этого дня Лежава стал бегать ко мне, иногда по несколько раз в день. Он терпеливо ждал в приёмной, ловил меня, вечно звонил по телефону… Он очень любил разного рода конфиденции, любил часто говорить мне, что он не коммунист и что он не хочет входить в партию торжествующих, а предпочитает оставаться среди «угнетённых» и умереть беспартийным, что душа его и всё мировоззрение против коммунизма, этой современной аракчеевщины…

В конце концов я заключил с «Центросекцией» договор на приобретение ею заграницей разных товаров и выдал «Центросекции» аванс в десять миллионов рублей (царскими знаками). Были указаны агенты «Центросекции», которые должны были быть командированы заграницу. Я их снабдил необходимыми удостоверениями, мандатами и пр. Среди них находился и видный бундовец, бывший член центрального комитета «Бунда», Михаил Маркович Розен, состоявший директором отделения «Центросекции» в Петербурге. Он был большой друг Лежавы и принимал деятельное участие в наших переговорах, для чего специально приезжал из Петербурга. Он произвёл на меня самое лучшее впечатление своей искренностью, широтой и стойкостью взглядов. Я вскоре убедился, что он-то и был душой «Центросекции», а Лежава был лишь, так сказать, почётным председателем…

Все намеченные к командировке, лица должны были в назначенный день выехать из Петербурга в Финляндию и дальше. Всё было налажено, прифронтовые финские власти были предупреждены и дали согласие на беспрепятственный пропуск наших агентов…

Как вдруг от явившегося ко мне Лежавы я узнал, что Розен арестован петербургской ЧК-ой и вместе с ним ещё два-три служащих петербургского отделения «Центросекции»… Лежава был очень взволнован и стал умолять меня вмешаться в это дело, просить Дзержинского… Он ручался мне за то, что это какая-то бессмыслица, что Розен честнейший человек, его большой друг и, хотя и не коммунист, но вполне лояльный в отношении советского правительства…

Я вызвал к телефону Дзержинского, сообщил ему об этом аресте, жалуясь на то, что этот, по словам Лежавы, «бессмысленный» арест Розена тормозит дело исполнения крупного поручения, данного мною «Центросекции».

— К сожалению, Георгий Александрович, — ответил Дзержинский, — ваши сведения не совсем точны… Мне сообщили из Петербурга об этом аресте и я боюсь, что в данном случае дело довольно серьёзное… Насколько я вижу из первого сообщения, Розен очень скомпрометирован… речь идёт о крупном хищении…

— Но Лежава, — возразил я, — говорит, что головой ручается за Розена, этого старого испытанного бундовца…

— Господи! — схватил себя за голову с выражением ужаса на лице, шёпотом сказал Лежава, прикрыв ладонью приёмную воронку телефонной трубки. — Зачем вы упоминаете моё имя?… В таком деле?…

— Лежава в данном случае ошибается, — ответил Дзержинский. — Я тоже хорошо знаю Розена по старой революционной работе… приходилось встречаться… я и сам о нём очень высокого мнения… но и не такие люди, как он, соблазнялись… Подождём расследования.

— Так вот, я и прошу вас, Феликс Эдмундович, — сказал я, — нельзя ли, в виду того, что Розену персонально дано ответственное задание, ускорить всю процедуру следствия… Я вас держал в курсе переговоров с «Центросекцией» и заручился вашим согласием на командировку указанных сотрудников её… Вы знаете, что это многомиллионное дело…

— Да, да, всё это я знаю, — перебил меня Дзержинский, — и, чтобы пойти вам навстречу, я сегодня же распоряжусь перевести Розена и других, привлекаемых по этому делу, сюда в Москву, и лично послежу за следствием…

Лежава, испуганный упоминанием его имени, взволнованно ходил взад и вперёд по моему кабинету, хватаясь за голову.

— Ах, — воскликнул он, когда я повесил телефонную трубку, — зачем вы ссылались на меня?.. ведь не ровен час…

— Но, — перебил я его, — ведь вы же сами просили меня похлопотать у Дзержинского об освобождении Розена, говорили, что «головой ручаетесь» и пр. Ведь вы же его друг, знаете его много лет… Если бы не ваше такое энергичное заявление, я не стал бы вмешиваться… Ведь я знаю Михаила Марковича без году неделя… правда, он произвёл на меня прекрасное впечатление…

— Ах, что там впечатление?.. Мне вовсе не улыбается перспектива… могут и меня привлечь… — повторял он взволнованно.

И дело Розена затянулось на несколько месяцев, и кончилось осуждением, и он был сослан. Но по мере того, как дело его принимало всё более и более тяжёлый для него оборот (из Петербурга приехала и его жена, врач, для которой я выхлопотал свидание с мужем и которая усиленно настаивала на невинности мужа), Лежава, постепенно всё поднимавший голову и приобретавший всё более самоуверенный, доходившей по временам до наглости тон, всё более от него открещивался, всеми мерами стараясь отделаться и от его впавшей в несчастье жены…

Исчезла та приторность, с которой он первое время обращался ко мне, и он стал говорить со мной всё с большей и большей развязностью. Использовав тот толчок, который я дал ему, когда он и «Центросекция» находились в загоне, он стал всё увереннее и увереннее плавать в мутном море советских сфер, всюду заискивая, где это было нужно. Выяснив, что я в кремлёвских сферах не в фаворе, он ещё более усилил свою небрежность в обращении со мной.

Делал, во время пресеченные Красиным и мной попытки наговаривать нам друг на друга. И постепенно становился на ноги. Под моим и Красина влиянием сам Ленин стал менять своё отношение к кооперативным обществам (в то время начались уже мирные переговоры с Эстонией и начала намечаться новая роль, которую смогут играть кооперативы). Наконец, Лежава был призван «самим Ильичём», поручившим ему заняться делом Объединения всех кооперативных обществ в одну организацию… Я его видел вскоре после этого «отличия». Он явился ко мне ликующий. Небрежно сообщил мне о свидании и поручении «самого Ильича», часто употреблял выражение «мы с Лениным»… На мой вопрос о Розене, он тоном настоящего «Ивана Непомнящего», пожимая плечами сказал мне:

— Розена?… Ах, да, этого… Ну, это грязное дело… просто воровство… Оно меня мало интересует — ведь я знал Розена только как служащего…

И, отделавшись этим великолепным моральным пируэтом от своего старого друга, он стал рассказывать мне о своей работе по объединению кооперативов… Его старания увенчались успехом, все кооперативы объединилось под названием «Центросоюза» и, поддержанный «самим Лениным», он стал председателем его совета, в который было введено немало коммунистов…

Впрочем, и сам Лежава поторопился расстаться с «угнетёнными», и легко и просто перешёл в партию «торжествующих» и стал коммунистом.

Вскоре туда же перешёл и его друг и приятель Л.М. Хинчук… И теперь Лежава уже поднялся на высокую ступень и, забыв о моей скромной приёмной, где, как я выше упоминал, он дежурил часами, стал проводить целые дни в ожидальной комнате у Ленина… А Ленин очень это любил. И этим пользовались люди, добивавшиеся его милости. Так, например, Ганецкий (Фюрстенберг), известный своей деятельностью во время войны, как поддужный Парвуса, впав в немилость, провёл в ожидальной у Ленина несколько дней, добился своей преданностью свиданья и получил и прощение и высокое назначение (полпредом в Ригу)…

Постепенно Лежава стал персоной. Вид у него становился всё более солидный, искательство стало исчезать. Впрочем, до поры, до времени он и в отношении меня, нет-нет, да прибегал к искательному тону: ему была известна моя старинная дружба с Красиным… Таким образом, этот тип и дошёл до степеней известных. Но об этом дальше.

XIX

Выше я упомянул, что в Наркомвнешторг входили и пограничная стража и таможня и палата мер и весов. Конечно, и таможня и пограничная стража, в виду блокады, бездействовали. И ещё до меня оба эти учреждения были значительно свёрнуты: большинство личного состава было оставлено за штатом — таким образом осталось на своих местах лишь по несколько десятков лиц, самых высококвалифицированных с тем, чтобы в случае надобности можно было развернуть эти учреждения в полную меру.

Во главе таможни находился бывший мелкий служащий её Г.И. Харьков, как комиссар и начальник «Главного Таможенного Управления». Дела он абсолютно не знал, но он был стопроцентный коммунист и потому считался вполне на месте.

Это был ещё молодой человек, совсем необразованный, но крайний графоман, одолевавший меня целой тучей совершенно ненужных, многословных и просто глупых донесений, рапортов, записок… По старой, удержавшейся и в советские времена, традиции он считал своим долгом вести ведомственную войну с «Главным Управлением Пограничной Стражи», в котором по свертывании осталось всего тридцать человек наиболее ответственных офицеров.

Во главе пограничной стражи стоял тоже бывший мелкий служащий таможни и стопроцентный же коммунист, Владимир Александрович Степанов. Хотя он и окончил курс в университете, но остался человеком весьма ограниченным. Он был тоже графоман и тоже верен традиционной вражде к таможенному управлению. И Харькову и Степанову в сущности нечего было делать и оба они, по натуре пустоплясы и бездельники, изощрялись в своей взаимной вражде и не давали мне покоя своими взаимными доносами и кляузами. Когда они уж очень досаждали мне, я поручал моему управляющему делами С.Г. Горчакову (ставшему впоследствии торгпредом в Италии), вызвать их обоих вместе и разнести их в пух и прах. Это на некоторое время помогало, но через несколько дней начиналось то же самое.

Правда, Харьков был в общем довольно безобидный парень. Но не таков был Степанов. Человек уже лет за тридцать, из семинаристов, окончивший курс юридического факультета, суеверно религиозный, он был крайне честолюбив. Он считал себя обойденным жизнью и носил в своей груди массу озлобления. Казалось, это был человек, которого высшей радостью и счастьем было причинять зло ближнему. Как комиссар и начальник над беззащитными офицерами, все людьми бесконечно высшими его во всех отношениях, он вечно старался сделать им какую-нибудь гадость. Он был груб, мелочно придирчив, бестактен, лез к ним со своими полными бессильной злобы замечаниями и угрозами, — бессильной, так как, быстро раскусив его натуру, я не давал ему повадки и держал его очень строго, не позволяя ему по собственному его усмотрению налагать каких-нибудь взыскания на офицеров. И тем не менее у него вечно выходили с этими офицерами резкие столкновения, по поводу которых мне приходилось вмешиваться…

Но, как оно понятно, грубый и резкий с теми, кто от него зависел, он был до приторности угодлив и искателен в отношении высших. Скрывая, хотя и неудачно, клокотавшую в нём злобу, он перед высшими держался так, что сравнение его с маленькой противной собачонкой, стоящей на задних лапках, не в обиду собакам, всегда вставало предо мной, когда мне приходилось говорить с ним. И чувствовалось всё время, что, будь у него возможность, он впился бы в меня, как клещ… В разговоре он постоянно употреблял солдатские выражения «так точно», «никак нет», «рад стараться». И при объяснениях с начальством он старался придать себе выражение какого то радостного сияния и точно млел от тайного восторга и счастья. Но это был скверный человек… Вот один эпизод. Как-то после обычного доклада, он принял сугубо невинный вид. Зная его обычаи и повадки, я не сомневался, что сейчас последует гадость…

— Это всё, Владимир Александрович? — спросил я его.

— Никак нет-с, Георгий Александрович, — отвечал он по-военному, держа руки по швам. — Разрешите доложить, крайне важное дело-с… Осмелюсь доложить, что полковника Т-ва следует представить в ЧК к расстрелу-с…

Я знал этого офицера-академика, толкового и заслуженного, хорошо воспитанного, умного и талантливого. Я его в своё время назначил помощником и заместителем Степанова, который ненавидел его мелкой злобой маленького озлобленного существа к высшему его. Но это было в первый раз, что он в своей злобе дошёл до такого градуса.

— Что такое?.. к расстрелу?.. — переспросил я, не веря своим ушам.

— Так точно-с, Георгий Александрович, — томным ласковым голосом с улыбочкой отвечал Степанов, глядя мне прямо в глаза своими большими голубыми глазами каким-то просветлённым взглядом, от которого становилось вчуже страшно. — Так точно-с, разрешите представить его к расстрелу-с…

— Да, понимаете вы, что вы говорите!?.. внутренно содрогаясь особенно от такого ужасного «с» на конце этого звериного слова, сказал я. За что?.. что он сделал?..

— Так что, Георгий Александрович, позвольте доложить-с… В прошлом году Т-в купил себе осенью толстую фуфайку на Сухаревке, за двести рублей-с…фуфайка ничего себе, хорошая, — слов нет-с, он тогда же ещё всем нам её показывал… А так что третьего дня он обменял её на фунт сливочного масла… а масло-то нынче стоит две тысячи рублей-с за фунт… Значить, это явная спекуляция-с, потому в десять раз больше-с… Так что по долгу службы-с я и докладываю вам — разрешите представить его к расстрелу-с…

С глубоким стыдом вспоминаю, что я не мог, не смел сказать этому, по выражению Салтыкова «мерзавцу, на правильной стезе стоящему», кто он и что представляют его слова, не посмел сказать ему — «замолчи, гадина!..» Ведь он был коммунист, полноправный член нового сословия «господ», а Т-в — офицер, т.е. человек, самым своим положением уже находившийся под вечным подозрением в контрреволюции.

Не смел, ибо боялся озлобить этого полноправного «товарища» и ещё больше боялся вооружить его против беззащитного полковника… Меня душил гнев, меня душило сознания моего бессилия и желание побить, изуродовать этого человеконенавистника. А в уме и душе было одно сознание необходимости во что бы то ни стало защитить бесправного человека… И с нечеловеческим усилием воли, сдержав в себе желание кричать и топать ногами от бешенной истерии, подступившей к моему горлу, я стал резонно и спокойно, деловым тоном доказывать Степанову, что предлагаемое «наказание» не соответствует «проступку». Я говорил о самом Т-ве, об его многочисленной семье, о его нужде… Боже, сколько ненужных, лишних и таких подлых слов я должен был произнести. Я вспомнил, кстати, что Степанов (ещё одна из гримас современности!) был крайне и суеверно религиозен — в то время это не преследовалось — вечно ходил в церковь… И я говорил с ним доводами от религии, приводил ему слова Спасителя… Был великий пост. Степанов собирался говеть и я напомнил ему, что он должен, прежде чем исповедываться, «проститься с братом своим»…

И мне удалось в конце концов повернуть дело так, что Степанов стал униженно просить меня простить его…

Больше вопрос о расстреле Т-ва не поднимался. Но это не мешало Степанову вечно лезть ко мне со всякого рода доносами на «вверенных» ему офицеров. По положению, я, как нарком, имел право своею властью подвергнуть любого из служащих моего комиссариата аресту при ВЧК до двух недель. Конечно, я никогда не пользовался этой прерогативой. Степанов одолевал меня своими рапортами, в которых он «почтительнейше» ходатайствовал предо мной об аресте того или иного из офицеров и, несмотря на то, что я на всех этих рапортах неизменно ставил резолюции «отклонить», или «не вижу оснований», он неустанно надоедал мне ими.

Общая разруха и связанный с нею застой во всём, хотя и косвенно, но радикально повлияли и на деятельность палаты мер и весов, находившейся также в моём ведении. Во главе палаты стоял выдающейся учёный, профессор Блумбах, довольно часто наезжавший из Петербурга в Москву для докладов мне. Немолодой уже, пуритански честный и чистый человек, живой и не падающий духом, несмотря ни на что, Блумбах представлял собою законченный тип учёного, преданного только науке и великого гуманиста. И в то время всеобщего полного бедствия кругом, он не уставая высоко держал своё знамя учёного.

Петербургский Исполком просто игнорировал существование палаты и её научную деятельность: что им Гекуба и что они Гекубе… И научные труженики палаты были лишены отопления, как «бесполезный элемент», а также и рабочих пайков… И за всем тем Блумбах вёл свою научную работу, ободряя своих сотрудников, вселяя в них мужество и энергию и приходя, когда он это мог, на помощь своим товарищам, обращаясь ко мне с разными просьбами, которые я по мере сил и удовлетворял. Но сил у меня было мало… Ведь я всё время прохождения моей советской службы был в немилости, и товарищи, преследовавшие меня, переносили это отношение и на всех «подведомственных» мне чинов… И в результате сотрудники палаты бедствовали со своими семьями в нетопленных квартирах и замерзали и голодали в своих лабораториях, где царил мороз, где полузамёрзшие люди скрюченными от холода руками с трудом могли работать насквозь промёрзшими аппаратами и инструментами…

Отсутствие питания, особенно жиров ослабляло этих самоотверженных тружеников науки и вызывало у них язвы на теле, на руках, ногах… (Отмечу попутно научно-любопытный факт, о котором мне не приходилось встречать в современной литературе. Организмы советских граждан были настолько, если можно так выразиться, «обезжирены» и так жадно усваивали жиры, если они попадали, что вводимое в желудок касторовое масло не вызывало обычного послабляющего, действия — оно целиком усваивалось и лишь после повторных значительных доз, т.е. после достаточного насыщения организма жиром, наступал известный эффект. Кстати отсутствие жиров вызывало у женщин на много месяцев задержку в менструациях, которая проходила лишь после того, как организм довольно долгое время начинал получать жиры. — Автор.)

На комиссариат внешней торговли было возложено и проведение перехода систем мер и весов на метрическую систему. Был издан соответствующий декрет, которым предписывалось закончить всю эту реформу в течение (если не ошибаюсь) четырёх лет. Я по должности народного комиссара внешней торговли являлся председателем особого междуведомственного совещания, которое должно было произвести все работы по осуществлению этой реформы. При первом же свидании с Блумбахом я попросил его ввести меня в курс дела. Увы, оказалось, что, несмотря на строгие понукания Совнаркома, совещание собралось всего навсего один единственный раз чуть не год назад, и дело стояло.

Я попросил Блумбаха собрать совещание. Он очень обрадовался, и мы занялись этим делом. Но скажу вкратце — несмотря на ряд совещаний, дело, в сущности не сошло с мёртвой точки.

Мы подошли вплотную к вопросу о необходимости заказать необходимое количество эталонов (Эталонами называются весьма точные образцы установленных мер и весов для проверки действующих в торговле, промышленности и вообще в жизни единиц мер и весов. Эталоны тщательно хранятся и хранение их обставлено строгими, законом установленными мерами в согласии с научными требованиями. Вообще хранение эталонов представляет собою в науке целую обширную отрасль. Основные эталоны (их немного) хранятся центральной Палатой мер и весов. — Автор.) и снабдить ими губернские палатки мер и весов. Основные эталоны были изготовлены научными сотрудниками Палаты, несмотря на все неблагоприятные условия, о которых я выше говорил. Блумбах вёл переговоры относительно изготовления эталонов для губернских палаток мер и весов с разными заводами. Напомню, что все заводы были национализированы и, за отсутствием необходимого оборудования и при полной дезорганизации ни один завод не мог взять на себя исполнения этой задачи. Нашёлся один маленький завод, который можно было приспособить, и администрация которого соглашались взять на себя изготовление, но она требовала материала (металла). Началась длинная и бесплодная переписка с массой ведомств… всякого рода трения и… конечно, интриги. Мне не удалось сдвинуть этого дела с мёртвой точки и, получив в марте 1920 года другое назначение и расставшись с Наркомвнешторгом, я оставил его незаконченным.

Но ещё несколько слов о Блумбахе. Как-то он приехал ко мне из Петербурга с просьбой разрешить ему поехать в Саратовскую губернию для закупки для своих сотрудников провизии. Палата имела свой собственный специально приспособленный вагон, снабжённый необходимыми аппаратами и инструментами и представлявший собою как бы маленькую передвижную лабораторию.

— Господин комиссар, — сказал Блумбах взволнованным голосом, — мы все умираем от голода и холода… За эту зиму умерли (такие-то) сотрудники, все выдающиеся учёные… Уже месяцы, как мы не видали жиров… Посмотрите на мои руки… Видите — он все в язвах. То же и у моих сотрудников… И всё это от отсутствия жиров… Ведь организм…

И он продолжал взволнованным голосом и со слезами на глазах, показывая мне свои руки, покрытые струпьями… Высокий, худой, седой, он от слабости весь дрожал, этот благородный и искренний жрец науки, доведённый лишениями до крайности.

— Конечно, дорогой профессор, поезжайте, — сказал я, стараясь его успокоить. — Всё будет сделано, что могу…

— Спасибо, господин комиссар, спасибо и за меня и за моих товарищей… Мы валимся с ног… Но мы будем до конца служить России и науке…

Конечно, я сделал всё, что мог. Выдал всякого рода необходимые командировки, разрешения, удостоверения, аванс и пр. И в тот же день он уехал.

Вернулся он недели через две. Он бодро вошёл ко мне весь сияющий.

— Вот видите, господин комиссар, как я поправился, — сказал он здороваясь со мной. — Я закупил разного рода провизии, сорок вёдер подсолнечного масла… Теперь нам надолго хватит… И уже дорогой, благодаря подсолнечному маслу, я ожил… Смотрите, все язвы зажили… И мой ассистент тоже поправился и проводник вагона тоже, Все мы ожили и поправились…

Разрешите мне, господин комиссар, уступить вам одно ведро подсолнечного масла… Я вижу, что и вы, несмотря на ваш высокий пост, нуждаетесь в питании жирами… Нет, нет, не отказывайтесь… Это вам будет стоить всего…

Он торопливо назвал цену, конечно, заготовительную… Я согласился принять эту «взятку»… Ведь я действительно плохо питался… очень плохо… Но я поделился подсолнечным маслом с другими…

Моя «контрабандная» деятельность всё развивалась. Это потребовало в конце концов необходимости создания в прифронтовой полосе ряда специальных контрабандных агентур постоянного характера и выделения всего делопроизводства в центре в особое отделение под названием «Отдел агентур», который скоро стал одним из главных отделов комиссариата. Между тем по мере роста контрабандного ввоза, росли и зависть и стремление мне противодействовать. Всё это, по обычаю, отлилось в ряд интриг и, наконец, доносов… По Москве пошли «шопоты», стали говорить, что я поддерживаю и культивирую всякого рода спекулянтов и что «контрабандисты» и всевозможные авантюристы находят у меня самый радушный приём. Конечно, в значительной степени эти нарекания имели под собой реальную, но неизбежную почву. Всякому ясно, что вести, и притом в государственном масштабе, ввозную контрабандную торговлю я мог только при помощи контрабандистов. И, само собою, а la guerre, comme а la guerre («На войне, как на войне!»), я не мог требовать от этих отважных авантюристов par exellence (По преимуществу, преимущественно), чтобы они были в белых перчатках. Правда, познакомившись, и довольно близко, с этими контрабандистами и их бытом, я вскоре убедился, что у них имеется своя специальная этика, свои традиции, в которых было немало каких-то рыцарских черт… Но это к делу не относится. Во всяком случае, эти люди мужественно и даже самоотверженно (напомню, что некоторые поплатились головой) несли свою в высокой степени полезную для того ужасного времени службу. Вопрос об их политической благонадёжности меня не касался — это уж было дело ВЧК, которая в лице Дзержинского исследовала их с этой стороны и в положительном случае ставила свой гриф в виде его подписи на мандат…. Но так или иначе, в сферах пошли кислые разговоры… Я не знаю подробностей, но знаю только, что с некоторого времени Дзержинский стал, относительно, очень придирчив к моим кандидатам, задерживая всё дольше и дольше подписывание мандатов.

Задержки эти вынудили меня однажды обратиться к Дзержинскому по телефону с вопросом, отчего с некоторых пор, несмотря на то, что о своих кандидатах я его заранее предупреждаю и что таким образом он имеет достаточно времени для наведения о них справок, он так задерживает с проставлением на мандатах своей подписи.

— Да видите ли, Георгий Александрович, — ответил мне Дзержинский, — приходится быть сугубо осторожным… За последнее время ваши благожелатели стали «урби эт орби» (ldn-knigi,лат.- urbi et orbi — городу и селу, всему миру) звонить всякие нелепости. Я лично, конечно, не обращаю на это никакого внимания но… идут доносы, и я хочу предложить вам одну комбинацию, которая, по-моему, ликвидирует эту шумиху о том, что вы культивируете контрабандистов и авантюристов…

— Феликс Эдмундович, — перебил я его, — ведь надо же иметь в виду, что вести контрабандное дело можно только с помощью контрабандистов, или авантюристов, что то же самое…

— Ну, конечно, но дело в том, что надо положить конец этим интригам, — сказал он, — и я предлагаю вам ввести в ряды ваших сотрудников одного из видных сотрудников ВЧК, которому вы можете поручить ведать именно делами о контрабандистах… Как вы относитесь к этому проекту?..

— Я ничего не имею против, — отвечал я, внутренне похолодев от этого предложения.

— Ну, так вот вы могли бы назначить его заведующим тем отделом, который производит выбор из предлагающих вам услуги, — продолжал Дзержинский, — он же, зная хорошо наш аппарат, легко сможет наводить необходимые справки и, раз он контрсигнирует мандат, вы можете смело его подписать с уверенностью, что уж ни с чьей стороны не будет никаких возражений: человек, которого я наметил для этой роли, такой, что, поверьте, никто и пикнуть не посмеет…

— Кого вы имеете в виду? — спросил я, весь насторожившись.

— Александра Владимировича Эйдука, — ответил Дзержинский.

Это было для меня настолько неожиданно, что я не удержался от невольного восклицания.

— Да, да, — с лёгким смешком ответил Дзержинский, — именно его… Не удивляйтесь и не возмущайтесь, хотя я и понимаю вас… Но для вас он будет в этой роли неоценимым человеком. Вы увидите, что раз он будет ведать контрабандистами, раз от него будет исходить одобрение и выбор их, все прикусят языки, никто не посмеет и слова сказать… И вы будете гарантированы от всяких нареканий… Ну, что же, идёт?

Мне ничего не оставалось делать, как согласиться. Читатель поймёт, почему я не удержал восклицания, услыхав от Дзержинского это имя… Эйдук!.. Это имя вселяло ужас, и сам он хвастал этим. Член коллегии ВЧК Эйдук отличался, подобно знаменитому Лацису (тоже латыш, как и Эйдук), чисто садической кровожадностью и ничем несдерживаемой свирепостью… Приведу один эпизод из его деятельности.

Эйдуку было поручено принять один сдавшийся на фронте белогвардейский отряд. Выстроив сдавшихся, он велел офицерам выйти из рядов и выстроиться отдельно от солдат. К солдатам он обратился с приветствием. Повернувшись затем к офицерам, он сказал:

— Эй вы, проклятые белогвардейцы!.. Вы знаете меня… Нет? Ну, так узнайте… Я Эйдук! Ха-ха-ха, слыхали?! Ну, вот, это и есть тот самый Эйдук, смотрите на меня! Х-а-р-а-ш-е-не-к-о смотрите… Сволочь, белогвардейцы (непечатная ругань)!.. Так вот, запомните: если чуть что, — у меня один разговор… Вот видите этот маузер (он потряс громадным маузером) — это у меня весь разговор с вами (непечатная ругань), и конец!.. Этим маузером я собственноручно перестрелял таких же, как вы, белогвардейцев, сотни, тысячи, десятки тысячи… Я сам буду сопровождать вас в Москву!.. Смотрите у меня (непечатная ругань), и помните вот об этом маузере!..

И тут же, свирепо набросившись на ближайшего офицера и буравя его бешенным взглядом своих налившихся кровью глаз, он схватил его за плечо, сорвал с него погоны и, всё более и более свирепея, стал топтать их ногами.

— Эй вы (непечатная ругань) сволочи белогвардейцы!! Долой ваши погоны, чтобы я их не видел больше!!! Срывайте… Живо у меня, а не то… ха-ха-ха, вот мой маузер!..

И для того, чтобы ещё больше терроризировать этих сдавшихся и безоружных людей, он приставил к голове одного из них свой маузер и, как сумасшедший, стал орать:

— Только пикни, сволочь белогвардейская (непечатная ругань), и конец!.. Ааа, не нравится? Ну, так вот помни… У меня жалости к вам нет!..

Об ужасных подвигах Эйдука даже привычные люди говорили с нескрываемым отвращением. И вот этот-то человек был назначен ко мне. И мне пришлось пожимать ему руку… Он явился ко мне в меховой оленьей шапке (которую не забыл снять) и с болтающимся в деревянном чехле громадным маузером… может быть, тем самым… Он пришёл не один, а со своим приятелем, неким Соколовским, которого он мне и представил.

— Феликс Эдмундович послал меня к вам, товарищ Соломон, — начал он, — для работы под вашим начальством… Вы уже говорили с ним по телефону и знаете, в чём дело… Я в вашем распоряжении. А это вот товарищ Соколовский, хотя и не партийный, но я головой ручаюсь за него и, если вы разрешите, я хотел бы, чтобы он помогал мне… Какое назначение вы мне дадите?

— Я сговорился с Феликсом Эдмундовичем, — ответил я, — что я вас назначу заведующим отделом агентур… Если вы согласны, я сейчас же распоряжусь заготовить приказ о вашем назначении… А товарища Соколовского… я, кстати, только теперь организую этот отдел… так вот, товарища Соколовского я могу назначить секретарём этого отдела… Вас это устраивает, товарищ Соколовский? Вы справитесь с этой ролью?…

— Кто? Он-то? — живо перебил меня Эйдук. — Xa-xa-xal Да ведь он присяжный поверенный… Ха-ха-ха, конечно, справится!

И вот с этих пор и до того момента, когда я, по постановлению Политбюро, должен был сдать Наркомвнешторг, чтобы ехать в Германию, я продолжал свою работу по контрабандному ввозу товаров, находясь под наблюдением Эйдука, который действительно наводил все справки о кандидатах, сам рекомендовал мне своих кандидатов, которых он хорошо знал… Словом, в этом отношении я был, как у Христа за пазухой. Держал он себя очень прилично, мне не досаждал, был исполнителен, и его участие в этой работе значительно облегчало мне дело…

В заключение описания работы Эйдука приведу маленький эпизод.

Как-то он засиделся у меня до 11–12 часов вечера. Было что-то очень спешное. Мы сидели у моего письменного стола. Вдруг с Лубянки донеслось (ветер был оттуда) «заводи машину!» И вслед затем загудел мотор грузовика. Эйдук застыл на полуслове. Глаза его зажмурились, как бы в сладкой истое, и каким-то нежным и томным голосом он удовлетворённо произнёс, взглянув на меня:

— А, наши работают…

Тогда я ещё не знал, что означают звуки гудящего мотора.

— Кто работает?.. что такое? — спросил я.

— Наши… на Лубянке… — ответил он, сделав указательным пальцем правой руки движение, как бы поднимая и опуская курок револьвера. — Разве вы не знали этого? — с удивлением спросил он. — Ведь это каждый вечер в это время… «выводят в расход» кого следует…

Холодный ужас прокрался мне за спину…. Стало понятно и так жутко от этого понимания… Представились картины того, что творилось и творится в советских застенках, о чём я говорил выше (см. гл. XVII)… Здесь рядом, чуть-чуть не в моей комнате…

— Какой ужас! — не удержался я.

— Нет, хорошо… — томно, с наслаждением в голосе, точно маньяк в сексуальном экстазе, произнёс Эйдук, — это полирует кровь…

А мне казалось, что на меня надвигается какое-то страшное косматое чудовище… чудовище, дышащее на меня ледяным дыханием смерти…

Оно гудело за окном моей комнаты, где я жил, работал и спал…

Гудела Смерть

XX

— Товарищ Соломон? — спросил меня женский голос по телефону.

— Да, это я… слушаю…

— С вами хочет говорить товарищ Ленин. Я передаю ему трубку…

— Это вы, Георгий Александрович? — услыхал я голос Ленина. — Здравствуйте… Вот, в чём дело. У меня сейчас сидят Горький и Гржебин… Вы, кажется, знаете их обоих?

— Да, знаю… В чём дело? — спросил я.

— А, видите ли, лавры ваших контрабандистов не дают спокойно спать этим джентльменам… Они тоже хотят приобщиться к этой почтенной деятельности… Серьёзно говоря, я одобряю их проект… Надеюсь, что и вы найдёте его приемлемым… Речь идёт о покупке большой партии бумаги в Финляндии — у нас ведь положение с бумагой аховое… Так вот, если вы согласны, назначьте время, когда вы можете их принять, чтобы сговориться…

Я назначил день и час, и они оба явились ко мне. Горький, с которым я некогда во время моего пребывания в Крыму видался довольно часто, хотя отношения между нами были только поверхностные к моему удивлению вдруг заговорил со мной крайне приятельски, даже интимным тоном, стал вспоминать о наших встречах… словом, принимая во внимание обстоятельства, при которых мы в данную минуту встретились, держал себя просто по-хамски. (В последний раз перед описываемым свиданием я встретился с ним в 1904 году. В России была «весна», газеты заговорили свободнее, шли политические банкеты. Но гнёт царского режима ещё давал себя знать. Я был в Петербурге, только что выйдя из под «особого надзора». Мне из провинции один приятель написал о каком-то возмутительном случае произвола, прося использовать его для печати. В то время только что появилась в свете новая, яркая, правдивая и серьёзная газета «Наша Жизнь». Я и снёс свою заметку туда. Меня направили к заведующей провинциальным отделом Е.Д. Кусковой. Пробежав заметку, она резко (хотя и основательно) сказала мне: «Факт очень интересный. Но не зная вас, я не могу поместить его в газете… Кто вас знает — может быть, вы провокатор?…. Если укажете на известных мне лиц, знающих вас и могущих поручиться за вас, я приму заметку…». Конечно, она была права…

В той же комнате сидел Горький, которого я знал по Крыму, и В.Я. Богучарский, с которым я тоже познакомился в Крыму (Горький привёл его как-то ко мне). Почему-то Горький, присутствовавший при этой сцене, делал вид, что не знает меня… По крайней мере он ничем не подал вида, что я ему хорошо знаком. Меня это возмутило. Была неприятна и сцена с Кусковой (хотя я её и не виню)… Что-то во мне закипело и, обратившись к Кусковой и глядя прямо в глаза Горькому, должно быть, очень злым взглядом, я сказал: «Да вот, чтобы далеко не ходить, меня знает Алексей Максимович Горький, а также и Василий Яковлевич Богучарский». Я сказал это таким тоном, что оба они встрепенулись, а находившийся тут же Португалов, который ходил и двигался около Кусковой с выражением бесконечной преданности, даже вздрогнул и укоризненно посмотрел на меня… Тогда и Горький и Богучарский поторопились ко мне, стали пожимать мне руки, говоря, что после стольких лет разлуки не узнали меня… Но я был зол. Я взял свою заметку и передал её в «Сын Отечества» Г.И. Шрейдеру, который и напечатал её. — Автор.), Гржебин, которого я тоже немного знал, сейчас же бестактно стал предлагать мне написать мои воспоминания, как революционера, говоря, что он собирается издавать целую серию таких мемуаров… Кое-как отделавшись от всех этих ненужных и таких подозрительных при данных обстоятельствах «любезностей», я попросил их перейти к делу.

— Мы с Алексеем Максимовичем, — начал Гржебин, — предлагаем приобрести в Финляндии (такое-то) количество бумаги, газетной и книжной… Мы берём на себя, все хлопоты, поездки, покупку, доставку, словом, всё… Мы просим вас только выдать известный аванс под отчёт с тем, что мы сдаём бумагу по ценам оригинальных фактур плюс 15% прибыли в нашу пользу… Конечно, в эти 15% входят все наши расходы по проезду и т.д., словом, все накладные расходы. Мы привлекаем к делу А.Н. Тихонова, который поедет вместе со мной в Финляндию… Вы же выдаёте мне и ему все необходимые удостоверения на проезд в прифронтовую полосу… словом, всякие охранные, так сказать, грамоты для людей, денег, товаров и всего, что нужно….

— Хорошо, а какой аванс рассчитываете вы получить от Наркомвнешторга? — спросил я.

— Да небольшой, — ответил он, переглянувшись с Горьким, — всего десять миллионов…

— Десять миллионов, — повторил я.

— В царских знаках, — поспешно вставил молчавший всё время Горький, — билетами по пятьсот рублей…

— Так, — сказал я. — Ну, а как будет с приёмкой бумаги?

— То есть, с какой приёмкой? — как бы не понимая моего вопроса, спросил Гржебин.

— Да с обыкновенной приёмкой, — повторил я. — Я предлагаю сделать так. Всю приобретённую бумагу вы сдаёте, доставив её через границу вашими средствами на собственный риск и страх, в петербургскую таможню…

— Зачем же в таможню? — живо перебил меня Горький. — Мы думали именно, что вы дадите нам удостоверение, что бумага не подлежит таможенному досмотру…

— Ну, конечно, бумага эта, покупаемая для надобностей государства, таможенному обложению не подлежит. Это ясно, — сказал я. — Речь идёт только о месте её сдачи и склада. Ведь необходимо иметь достаточное помещение, где назначенная мною приёмочная комиссия из компетентных людей могла бы произвести акт испытания, испробовать её и т.д., одним словом принимать её…

— Так видите ли, Георгий Александрович, — быстро вмешался Гржебин, — нам не нужно никаких приёмочных комиссий… Мы думали, что бумага поступит в распоряжение Алексея Максимовича… он её и примет… Ведь Алексей Максимович, надеюсь, вне подозрений…

— Ни о каких подозрениях и не идёт речь, — ответил я. — Это просто общий порядок при коммерческих поручениях…

— Но ведь это чистая формальность, — возразил Гржебин, — бюрократическая формальность, — подчеркнул он. — В данном случае она не к месту. Ведь бумага, повторяю, поступит в распоряжение Алексея Максимовича…

— Ну, об этом я не буду спорить с вами, — сказал я, — какая это формальность… Речь идёт о том, что я, по конституции являющейся, так сказать, монопольным российским купцом, даю вам обоим, как контрагентам Наркомвнешторга, определённую поставку на определённых условиях, о которых мы имеем с вами договориться… И приёмка товара мною или лицами, которым я делегирую эти права, является «кондицио сине ква нон» (ldn-knigi, «Conditio sine quanon» лат. — необходимое, обязательное условие.)…

— Да, но это противоречит тому, что мы говорили Владимиру Ильичу, который направил нас к вам, — возразил Горький.

— Хорошо, а что же вы имели в виду? — спросил я Горького.

— Мы имели в виду, — отвечал он, — что всё дело пройдёт под знаком взаимного доверия, чисто по-товарищески, что всё будет под моим контролем…

— Но, Алексей Максимович, — возразил я на это, — ведь вопрос идёт не о частной сделке между двумя товарищами, а о поручении даваемом частным лицам известным государственным учреждением.

— Хорошо, господа, давайте подойдём ближе к делу, — развязно и с явным раздражением перебил Гржебин. — Каковы ваши требования, Георгий Александрович?

— Да, я вот всё время о них-то и говорю, о требованиях наркомвнешторга, Зиновий Исаевич, — отвечал я. — А именно: первое — вы, как наши контрагенты, даёте подробный отчёт в израсходовании выданного вам аванса и второе — вы сдаёте весь товар в таможенные склады петербургской таможни, где и происходит приёмка товара, согласно известным условиям, которые и будут оговорены в договоре…

Мы ни до чего не могли договориться, и Горький, сказав мне, что поговорит ещё с «Ильичём», ибо последний одобрил совсем другие условия, «чуждые всяких этих бюрократических требований», ушёл вместе с Гржебиным и больше я их никогда не видал. Я узнал лишь, что они пожаловались на меня Ленину, который по принципу «быть по сему!» велел выдать им десять миллионов царских рублей без «всяких этих бюрократических» формальностей за счёт совнаркома… А спустя ещё некоторое время я узнал, что Гржебин и Тихонов были арестованы не то до перехода в Финляндию, не то по возвращении из неё… И затем это дело во всём его объёме вышло из поля моего зрения и чем оно окончилось, я не знаю…

Как видит читатель из изложенного, мне в моей контрабандной деятельности приходилось бороться с людьми, стремившимися использовать протекцию, забегавшими к сильным советского мира и в конце концов, не мытьем, так катаньем добивавшимися своего, помимо меня… Вообще протекция царила и царит в советском строе не меньше, чем и во времена отжившего режима… пожалуй, даже больше, ибо она стала как-то шире, откровеннее, циничнее…

В своё время советское правительство национализировало такие товары, как ношенное платье, меховые вещи, драгоценности (драгоценные камни, ювелирные изделия и пр.). Но сперва о платьях и меховых изделиях. Всё это реквизировалось организованно и неорганизованно в государственный фонд. И в данном случае царил полнейший хаос, как в деле хранения этих товаров, так и особенно в расходовании их: здесь всё было на почве протекций и взяточничества. Вступив в управление комиссариатом, я, исходя из того положения, что все эти предметы — я говорю о наиболее ценных — представляют собою обменный фонд для внешней торговли (когда откроются границы), сделал попытку урегулировать дело расходования их. По соглашению с другими заинтересованными ведомствами мною был установлен лимит, выше которого товары должны были включаться в обменный фонд. Таким лимитом была установлена сумма в десять тысяч рублей. До неё склады имели право отпускать товары без моего вмешательства. Для приобретения же пальто или шубы и вообще меховых изделий, стоивших выше этой суммы, требовалось особое разрешение наркомвнешторга. Само собою, при низкой покупательной способности рубля (напомню, что он всё время прогрессивно падал) предметы, стоившие ниже десяти тысяч, считались обыденными, в обменный фонд не включались и являлись предметами широкого потребления.

Я давал разрешение на приобретение шуб и пр., стоивших выше десяти тысяч рублей, лишь по представлении мне доказательств, что данное лицо по долгу службы нуждается в более тёплой одежде, как например, лица медицинского персонала, командируемые на эпидемии, разные товарищи, отправляющиеся на лесозаготовки, служебные разъезды и пр. Однако, ошибочно было бы думать, что лица, имевшие действительно право на приобретение шубы и добившиеся, наконец, всех необходимых удостоверений и разрешений, беспрепятственно получали эту шубу. Нет, они находились ещё в зависимости от полного произвола заведовавших меховыми складами. Я знаю не один случай, когда эти заведующие по собственному почину устраивали форменные обыски на квартирах несчастных аспирантов на шубу, чтобы удостовериться, якобы, в том, что у этого аспиранта действительно нет где-нибудь припрятанной шубы. А во время этих обысков производились новые реквизиции, следовали доносы и угрожала ЧК…

Конечно, бывало немало и злоупотреблений, вроде того, что какая-нибудь приятельница какого-нибудь комиссара («содком»), желая щегольнуть роскошным палантином или шубой, заручалась у своего покровителя удостоверением, что командирована по таким-то делам и нуждается в тёплой шубе стоимостью в 25–30 тысяч рублей… Зная, что это неправда, я не имел формальных оснований отказывать и должен был давать разрешение. Чтобы дать представление читателю о тех проделках, к которым прибегали при этом случае, расскажу об одном эпизоде, хотя и мелком, но очень характерном.

Секретарь входит ко мне и с перепуганным лицом (а был он духовного звания, почему и трепетал вечно) докладывает, что меня желает видеть по «экстренному» и весьма спешному делу сотрудник ВЧК-и, что он не может ждать очереди, так как у него поручение от самого Дзержинского.

— А много народу в приёмной? — спросил я.

— Двадцать семь человек, — взглянув в листок с записями ждущих, ответил секретарь. — Простите, Георгий Александрович, он очень настаивает, говорит, что не может ждать очереди… разрешите впустить его вне очереди… кто его знает, что у него…

— Ну, ладно, пускай войдёт…

И ко мне с развязным видом вошёл «чекист». Это был молодой человек, лет двадцати, в кожаном костюме, ставшем формой чекистов, в брюках «галифе», обутый в высокие на шнурах сапоги и с болтавшимся у пояса маузером в футляре.

— Я к вам, товарищ комиссар, — сказал он, без приглашения разваливаясь в кресле у письменного стола, — по весьма важному делу… экстренному… Э-э-э, вы позволите? — с развязной любезностью спросил он, вынимая из серебряного портсигара папиросу.

— Нет, я просил бы вас не курить, — сухо ответил я. — У меня столько народу бывает, что, если каждый будет курить, то дышать будет нечем… В чём дело?

Мой более, чем холодный, тон, по-видимому, несколько убавил в нём самоуверенности.

— Дело, видите ли в том, — сказал он, как-то сразу подтянувшись, — что моя жена была сегодня в магазинах, бывших Павлова… Ей нужна шуба. Вот она и выбрала себе песцовую ротонду. Но ротонду без вашего разрешения не отпускают… Она стоит сорок тысяч… Я и приехал к вам за разрешением… чтобы доставить жене удовольствие…

Я в упор сверлил его глазами. По-видимому, от моего взгляда ему становилось не по себе.

— Так вот, это и есть то спешное дело, по которому вы просили принять вас вне очереди? — не скрывая своего раздражения, спросил я. — И вы ещё сказали секретарю, что имеете поручение от товарища Дзержинского.

— А… это я, извиняюсь, так нарочно сказал… Пожалуйста, товарищ, разрешите моей жене эту шубу…

— По какому праву вы просите? Что, ваша жена врач, фельдшерица, которая должна ехать на эпидемию?

— Нет… но ведь она моя жена, — вдруг оправившись, с новым напором наглости начал чекист. — Ведь вы же знаете… я не кто-нибудь… я ведь сотрудник ВЧК-и… Это и есть моё право…

— Ах, вот что, — сказал я, едва сдерживаясь, — это и есть ваше право… что вы служите в ВЧК-ии?… Я не могу вам разрешить…

— Как, вы отказываете?! — скорее с удивлением, чем с возмущением переспросил он, поднимаясь с кресла. — Отказываете? Мне?!.. сотруднику ВЧК-и — подчеркнул он и, перегнувшись через стол зловещим шёпотом сказал: — А знаете ли вы, что я могу вас арестовать?..

Тут произошла безобразная сцена. Я вышел из себя:

— Ах, ты мерзавец! — закричал я. — Вот я сейчас позвоню по телефону Феликсу Эдмундовичу… Своей властью я сейчас тебя арестую и передам в руки ВЧК-ии…

Я был вне себя. Я схватил телефонную трубку и в то же время нажал прикреплённую снизу к письменному столу кнопку электрического звонка к курьеру.

Поняв, что зарапортовался, чекист стал униженно просить простить его, хватать меня за руки, умолял не говорить Дзержинскому… жаловался, что жена заставила его, что она сказала ему, что «вынь да положь», а чтобы ей была эта шуба…

— Что прикажете, Георгий Александрович? — спросил явившийся на мой звонок курьер Пётр.

— Выбросьте вон эту слякоть! — сказал я с омерзением.

Я не случайно так подробно остановился на этом эпизоде. Нет, я хотел дать понятие читателю о том, что такое ВЧК и чекисты. По своему положению я мог быть арестован только по постановлению Совнаркома. И вот, мне рядовой чекист угрожает арестом! Пусть же по этому «невинному» эпизоду читатель представляет себе, как они, эти чекисты, вели себя в отношении обыкновенных граждан, именуемых ими «буржуями», людьми бесправными, этими истинными лишенцами…

И пусть читатель уяснит себе, насколько можно верить тем оголтелым людям, которые говорят и пишут, что появляющаяся время от времени в зарубежной печати сведения с «того берега» о тех насилиях, которые позволяют себе эти опричники в отношении «свободных» граждан этой в высокой степени «свободной» страны, не что иное, как злые выдумки…

Выше я упомянул о национализованных в государственный фонд драгоценных камнях и ювелирных изделиях. Заинтересовавшись ими, так как они представляли собой высокой ценности обменный фонд, я с трудом, после долгого ряда наведённых справок, узнал в конце концов, что все драгоценности находятся в ведении Наркомфина и хранятся в Анастасьевском переулке в доме, где находилась прежде ссудная казна. Сообщил мне об этом H.H. Крестинский, бывший в то время народным комиссаром финансов. Занятый главным образом партийными делами (он был секретарём Центрального комитета всероссийско-коммунистической партии, каковым в данное время является Сталин), делами своего комиссариата не интересовался и потому направил меня к своему помощнику, фамилию которого я забыл, но которого звали Сергеем Егоровичем. В условленный день мы с ним и поехали туда.

Мы остановились у большого пятиэтажного дома. Я вошёл в него и… действительность сразу куда-то ушла и её место заступила сказка. Я вдруг перенёсся в детство, в то счастливое время, когда няня рассказывала мне своим мерным, спокойным голосом сказки о разбойниках, хранивших награбленные ими сокровища в глубоких подвалах… И вот сказка встала передо мной… Я бродил по громадным комнатам, заваленным сундуками, корзинами, ящиками, просто узлами в старых рваных простынях, скатертях… Всё это было полно драгоценностей, кое-как сваленных в этих помещениях… Кое-где драгоценности лежали кучами на полу, на подоконниках. Старинная серебряная посуда валялась вместе с артистически сработанными диадемами, колье, портсигарами, серьгами, серебряными и золотыми табакерками… Всё было свалено кое-как вместе… Попадались корзины сплошь наполненные драгоценными камнями без оправы… Были тут и царские драгоценности… Валялись предметы чисто музейные… и всё это без всякого учёта. Правда, и снаружи и внутри были часовые. Был и заведующий, который не имел ни малейшего представления ни о количестве, ни о стоимости находившихся в его заведовании драгоценностей…

Дело было настолько важное, что я счёл долгом привлечь к нему и Красина. Мы съездили с ним вместе в Анастасиевский переулок… Он был поражён не меньше меня этой сказкой наяву. В конце концов, после долгих совещаний, было решено выделить это дело в особое учреждение, которое мы назвали «Государственным хранилищем» (по-сокращённо «Госхран»). Была выработана особая регламентация и пр. Словом, была сделана попытка урегулировать и упорядочить этот вопрос и ввести его в известную норму, гарантировать от хищений. Между прочим, в числе мер, гарантирующих от хищений, при составлении правил хранения этих сказочных сокровищ, было установлено, что караульную службу должны нести красноармейцы из разных частей, ибо предполагалось, что таким часовым будет труднее сговориться для хищений. Поэтому же, чтобы проникнуть из вестибюля в помещение, где были свалены драгоценности, нужно было пройти через массивную дверь, запиравшуюся громадным, очень хитро устроенным секретным замком, который можно было открыть только одновременным введением в него пяти ключей, по числу ведомств, имевших право входа в эти помещения. И ключи эти хранились у глав ведомств, т.е., у самых ответственных лиц. Входить можно было только всем сразу и в сопровождении часовых, снабжённых сургучными оттисками печатей этих ведомств. Часовые сверяли эти оттиски с печатями, предъявляемыми представителями ведомств. По оставлении помещений хранения, все представители ведомств должны были, заперев дверь, снова наложить на неё печати…

Казалось бы, чего можно было ещё требовать… А между тем… Предупреждая события и нарушая последовательность моего рассказа, я делаю скачок и опишу один случай из моей жизни в Лондоне, где я был директором «Аркоса».

В числе сотрудниц была одна дама, уже немолодая, хорошая пианистка, бывавшая часто в дом у Красиных и у меня. К ней приехала из Москвы её старшая дочь, жена чекиста, разошедшаяся с ним и жившая с одним известным поэтом советской эпохи, недавно покончившим жизнь самоубийством… Я не назову их имён, ибо дело не в индивидуальности, а в системе…

Она привела эту дочь к нам. Раскрашенная и размалёванная, она щеголяла в роскошном громадном палантине из чёрно-бурой лисицы. Её мать была в обычном скромном платье, но на груди у неё был прикреплён аграф… Но для описания этого аграфа нужно перо поэта… Это был «обжэ д'ар», достойный украшать царицу Семирамиду. Он представлял собою ветку цветка, состоящую из трёх маргариток почти в натуральную величину с несколькими листочками. Лепестки маргариток представляли собою прекрасные кабошоны из тёмно-синей бирюзы, осыпанные мелкими бриллиантами, с сердечками из крупных бриллиантов. Всё было в платиновой оправе. Платиновые листики тоже были осыпаны бриллиантовой пылью, изображавшей росу. И цветки и листики, прикреплённые к платиновым пружинкам, дрожали при малейшем движении. Аграф этот, помимо высокой ценности камней, представлял собою высокую ценность одной только своей художественной работой.

Я, ничего не смысля в этих драгоценностях, был поражён красотой и роскошью этого аграфа и не удержался от выражений восторга. Дама эта, любовно посмотрев на свою накрашенную дочь, с гордостью сказала мне:

— А это она привезла мне подарок из Москвы. Не правда ли, как он красив? — И, сняв аграф, она протянула его мне. — Видите, это всё настоящие бриллианты, и тёмная бирюза… и всё в платине… и цветочки можно отвинчивать, если хочешь, чтобы аграф был поменьше… Посмотрите, как естественно трепещут листики… как хорошо сделана роса…

— Хорошо, — заметил я, — что вы не бываете при дворе английского короля, а то мог бы найтись собственник этого аграфа… Ведь это царская драгоценность… И как она попала к вам? — спросил я младшую из дам.

— А мне её подарил муж, — ответила та, нисколько не смущаясь…

Но возвращаюсь к «Госхрану» и его пополнению. Реквизиции продолжались. При обыске у «буржуев» отбирались все сколько-нибудь ценные предметы, юридически для сдачи их в «Госхран». И действительно, кое-что сдавалось туда, но большая часть шла по карманам чекистов и вообще лиц, производивших обыски и изъятия. Что это не фраза, я могу сослаться на слова авторитетного в данном случае лица, а именно, на упомянутого выше Эйдука, о котором, несмотря на его свирепость, все отзывались, как о человеке честном.

— Да, это, конечно, хорошо, — сказал он, узнав о вышеприведённых мерах, — но… — и он безнадёжно махнул рукой, — это ничему не поможет, всё равно, будут воровать, утаивать при обысках, прятать по карманам… А чтобы пострадавшие не болтали, с ними расправа проста… Возьмут, да по дороге и пристрелят в затылок — дескать, застрелен при попытке бежать… А так как у всех сопровождавших арестанта рыльце в пушку, то и концы в воду — ищи, свищи… Нет, воров ничем не запугаешь… ВЧК беспощадно расправляется с ними, просто расстреливает в 24 часа своих сотрудников… если, конечно, уличит… Но вот уличить-то и трудно: рука руку моет… И я положительно утверждаю, что большая часть отобранного при обысках и вообще при реквизициях, похищается, и лишь ничтожная часть сдаётся в казну…

Мои попытки озаботиться подготовлением в прок запасов обменного фонда, что находилось в связи с провозглашённой монополией внешней торговли, само собою, встречали массу затруднений. Боюсь, что я навожу на читателя скуку своими вечными указаниями на личные трения, которые вмешивались в государственные дела… Но что делать, когда этот момент являлся и является лейтмотивом отношения советских сфер ко всякому делу, как бы важно оно не было. Вершители судеб России щедры на всякие меры, направленные к осуществление торжества социалистического строя. Но при попытках реализовать эти мероприятия, начинаются всё те же интриги, зависть, боязнь, что другой успеет. То же самое было и у меня, когда в моих заботах о накоплении обменного фонда, я обратил внимание на кустарные изделия.

Началось это случайно. В Наркомвнешторг обратилась как-то организация (я забыл точно, какая именно), выдавшая женскими кустарными изделиями, с просьбой озаботиться приобретением особого чёрного шёлка, из которого наши кустарихи плетут косынки, испокон веков вывозимые и притом в большом количестве в Испанию. Я заинтересовался этим вопросом, вступил в переписку с этой организацией. Хотя я и марксист, но вопреки установившемуся в части русских адептов этого учения взгляду, что в виду того, что кустарная промышленность, как осужденная законом конкуренции на гибель, не должна поддерживаться, считал и считаю, что в России (а также и в других странах с более высокой хозяйственностью) мелкая промышленность ещё не сказала своего последнего слова и что ей рано ещё петь отходную, и поэтому необходимо всеми мерами поддерживать её.

Я стал наводить справки и узнал, что при высшем совете народного хозяйства имеется специальный кустарный отдел. Я пригласил заведующего этим отделом, который оказался моим хорошим знакомым Л.П. Воробьёвым. Я развил ему мой план начать накопление в государственном масштабе кустарных изделий. Он очень обрадовался этой идее, и познакомил меня с современным положением этого дела в России, обратив моё внимание на то, что кустари и их промышленность не в авантаже, и потому отдел, которым он заведует, находится в полном пренебрежении и что несколько раз уже поднимался вопрос об упразднении его. Но что только, благодаря Рыкову, о котором я ниже довольно подробно упоминаю, как о человеке, обладающем государственным взглядом, отдел ещё существует. Чтобы не повторяться, скажу кратко, что моё выступление в защиту кустарной промышленности, встретило озлобленный крик и настолько горячее противодействие, что Рыков посадил под арест одного из своих подчинённых за слишком рьяное саботирование моего плана…

В конце концов моё дело увенчалось успехом и кустарный отдел ВСНХ-ва приобрёл подобающее ему место. Я заключил с ним договор на изготовление всевозможных, главным образом, художественных изделий, поистине, высоко стоящей кустарной промышленности и таким образом, положил начало созданию обменного фонда кустарных изделий. И скажу кстати, что после возобновления торговых сношений с Европой, изделия эти стали играть и играют и до сих пор довольно значительную роль в советской вывозной торговле. Заключив этот договор, я выдал кустарному отделу, не имевшему специального кредита, аванс в размере (если не ошибаюсь) десяти миллионов рублей.

Упомяну кстати, что этим я дал движение и карьере Воробьёва. Подобно Лежаве, он, тоже человек недалёкий, стоял вне партии, и тоже говоря с гордостью, что не хочет идти в «стан торжествующих», так как он-де не разделяет основоположений ленинизма… Но все его «твердокаменные» взгляды очень быстро полиняли, и он стал почти моментально столь же «твердокаменным» коммунистом. И пошёл вверх, правда, не столь значительно, как Лежава, но во всяком случае он достиг высоких степеней…

XXI

Вскоре по моему вступлению в Наркомвнешторг, в Петербург — это было в конце августа 1919 года — пробившись через блокаду, пришёл шведский пароход «Эскильстуна» под командой отважного капитана Эриксона. Небольшой, всего в 250 тонн водоизмещения, пароход этот привёз такие нужные в то время товары, как пилы, топоры и пр., заказанные ещё до блокады. В то глухое время приход «Эскильстуны» представлял собою целое событие и совнарком поручил мне лично принять его. Пришлось экстренно выехать в Петербург.

Я не был в Петербурге, свыше двух лет. Всё моё имущество было расхищено, квартира реквизирована. Друзья и знакомые, захваченные всеми перепитиями смутной эпохи, частью рассеялись, частью пришипились, частью вступили в советскую службу. Город поразил меня своим захолустным и выморочным видом. Трамваи почти не двигались. Извозчики попадались в виде археологической редкости. У Николаевского вокзала к приходу поезда собралось несколько (это была для меня бьющая в глаза и в сознание новость) «рикш» для перевозки багажа… Закрытые магазины, дома со следами повреждений от переворота… Унылые, часто еле бредущие фигуры граждан, кое-как и кое-во что одетых… Улицы и тротуары поросшие, а где и заросшие травой… Какой-то облинялый и облезлый вид всего города… Как это было непохоже на прежний нарядный Питер…

Навстречу мне на вокзал явился с автомобилем комиссар Петербургского отделения наркомвнешторга Пятигорский, и я поехал в гостиницу «Acтория», предназначенную для высших чинов советской бюрократии.

«Астория» поразила меня после Москвы своей чистотой и порядком.

Поразило меня и ещё кое-что: едва я успел войти в отведённую мне комнату, как явившийся вслед за мной служащий, записав моё имя и пр., передал мне особую карточку на право получения в «Астории» в течение недели сахара, хлеба, бутербродов…

Съездив на пристань у Николаевского моста, где была пришвартована «Эскильстуна» и приветствовав капитана, я поехал в помещение отделения комиссариата, где ознакомился с делами его. Поверхностного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что Пятигорский был не на месте. Он же сам сообщил мне, что Зиновьев тоже недоволен им, и просил меня о другом назначении. Служащих в отделении было много и все они были в каких-то слишком фамильярных отношениях с Пятигорским, некоторые были у него на побегушках по его личным поручениям. Отчётность была в крайнем беспорядке, как вообще и всё делопроизводство…

Возвратившись в Москву, я повидался с Красиным и сообщил ему о моих петербургских впечатлениях.

— Что касается Пятигорского, — сказал он, — ты напрасно отменяешься сместить его. Хотя он и мой ставленник, но я за него не стою, мне тоже кажется, что он никуда негоден… вообще, это просто настоящий прохвост. Вот и Зиновьев жалуется на него…

— Да, но кем его заменить, — заметил я, — это не так-то легко? Ведь в Петербурге наш комиссар — это персона: нужен и представительный и понимающий дело человек.

— Видишь ли, — как-то нерешительно и смущаясь сказал Красин, — относительно кандидата на эту должность… гм… А что бы ты сказал, если бы я предложил моего кандидата, или, вернее, кандидатку?..

— Ну, ещё даже кандидатку… Нет, брат, я думаю, это не годится… куда тут ещё с женщинами…

— В смысле представительства моя кандидатка вне конкуренции, — она всякому даст десять очков вперёд… Словом, это Мария Фёдоровна Андреева…

— Как? Артистка?… бывшая жена Горького?.. Ну, час от часу нелегче.

— Она самая. Меня очень просит за неё её сестра Екатерина Фёдоровна, и я обещал поговорить с тобой о ней…

— Но, милый мой, — возразил я, — ведь её назначение это будет просто скандал… подумай сам об этом…

— Да, конечно, толки будут, — согласился Красин, — это что и говорить… Но её кандидатуру выдвигает и сам Зиновьев и очень настаивает…

Андреева была назначена. И, как я предвидел, начались толки и пересуды, усмешки, намёки… Правда, большая часть этих слухов и пересудов доходила до меня лишь косвенно, но по временам мне приходилось и лично выслушивать крайне неприятные заявления. Так, однажды мне позвонил по телефону Рыков, который в то время был председателем Высшего совета народного хозяйства и одновременно председателем Чрезвычайной комиссии по снабжение армии. У меня с ним были нередкие сношения по делам, так как эта комиссия довольно часто давала поручения по закупке разных предметов. В данном случае речь шла по делу, касающемуся петербургского отделения. По обыкновению, сильно заикаясь, Рыков, изложив сущность дела, спросил меня:

— А ваше петербургское отделение справится с этим заданием? Ведь у вас там новый комиссар… в юбке…

— Дело будет сделано, Алексей Иванович, — ответил я, пропуская намёк.

— Да. Вы думаете она справится?… Ха-ха-ха, ну, и чудаки, назначили кого комиссаром!.. Ведь быть комиссаром по торговым делам, это не то, что петь на сцене «тру-ла-ла, тру-ла-ла»…

По правде говоря, я не мог не согласиться с Рыковым в этой злой оценке, продиктованной ему, помимо всего, его крайне недружелюбным отношением к Красину, о причине которого мне как-то никогда не приходилось говорить с последним.

Рыков, во всяком случае, представляет собою крупную фигуру в советском строе. Хотя наши отношения с ним не выходили за пределы чисто официальных, у меня создалось на основании их вполне определённое мнение о нём. И я лично считаю его человеком крупным, обладающим настоящим государственным умом и взглядом. Он понимает, что время революционного напора прошло. Он понимает, что давно уже настала пора сказать этому напору «остановись!», и приступить к настоящему строительству жизни.

Он не разделяет точку зрения о необходимости углубления классовой розни и, наоборот, является сторонником смягчения и полного сглаживания её, сторонником полного уравнения всех граждан, — иными словами, сторонником внутреннего умиротворения страны. Поэтому он враг того преобладающего значения, которым пользуются в СССР коммунисты, эта новой формации привилегированная группа — сословие, напоминающее своими бессудными и безрассудными поступками, своею безнаказанностью, какие бы преступления они не совершили, былых членов «союза русского народа», которым, как известно, всё было нипочём. Человек, очень умный и широко образованный, с положительным мышлениeм, он в советской России не ко двору. И понятно, он не может быть «сталинцем», не разделяет безумной политики «чудесного грузина», толкающего наше отечество в глубокую пучину катастрофы, всей глубины, всего ужаса которой мы и представить себе не можем. И понятно поэтому, почему правящая клика считает его не своим, чуждым себе, ибо его позитивное мышление не могло не привести его к сознанию необходимости остановиться на достигнутых и завоёванных позициях и, окопавшись в них, стать на путь творческой работы по восстановлению России. А это сознание не могло не привести его к тому, что на советском языке называется «правым уклоном».

Я лично знаю Рыкова очень мало. Но то, что я знаю о нём, говорит за то, что это лично честный человек. И это я могу доказать тем известным мне фактом, что в то время, когда громадное большинство советских деятелей, не стесняясь пользоваться своим привилегированным положением, утопали и утопают в роскоши и обжорстве, Рыков, страдая многими болезнями, просто недоедал. И вот, когда я был в Ревеле в качестве уполномоченного Наркомвнешторга, один из моих друзей — с гордостью скажу, что это был Красин, к которому Рыков относился, как я выше сказал, крайне враждебно и который просил меня не выдавать его — обратился ко мне с просьбой послать Рыкову разных питательных продуктов (Теперь, когда Л.Б. Красина нет в живых, я позволю себе нарушить эту небольшую тайну, которая вносит известную черту в характеристику покойного… Несмотря на вражду, Красин, по-видимому, ценивший Рыкова, как государственного деятеля, позаботился о нём. — Автор.).

По словам Красина, Рыков был болен чем-то вроде цынги, осложнённой ревматизмом, малокровием и крайне нуждался в усиленном питании… Но Рыков не хотел пользоваться своим положением (в то время был жив Ленин, ценивший Рыкова, Ленин, который и сам заслуживал бы обвинения в «правом уклоне» — вспомним введение «нэпа») и предпочитал подголадывать, хотя по своим болезням имел право на улучшенное питание… Я знаю, что о Рыкове говорят, как об алкоголике. Но странно то, что я за всё время моей советской службы слыхал кучу рассказов о роскошной жизни, кутежах и оргиях разных советских чиновников, но никогда ни от кого не слыхал, чтобы среди них упоминалось имя Рыкова…

Но возвращаюсь к Андреевой. Вскоре после своего назначения она из Петербурга приехала представиться мне. Она, очевидно, нарочито была очень скромно одета, пожалуй, даже с нарочитой небрежностью.

— Вот и я, — с театральной простотой и фамильярностью сказала она, входя ко мне. — Имею честь представиться по начальству…

Я ответил ей очень вежливо, но без всякого поощрения взятого ею тона. Она поняла это и сразу стала серьёзна.

— Хотя мы с вами и не знакомы, — продолжала она, — но я вас хорошо знаю по рассказам Леонида Борисовича и Алексея Максимовича… Вообще мы, старые коммунисты, хорошо знаем друг друга…

— Ну, я-то вас хорошо знаю по моей службе в Контроле Московско-Курской железной дороги, — ответил я, — когда я находился под начальством вашего мужа Андрея Алексеевича Желябужского. Помню, вы устраивали в Контроле спектакли и балы, на которые все подчинённые вашего тогдашнего мужа обязаны были являться, внося, кажется, по рублю… И вы блистали на этих балах, как королева: вы посылали секретаря Лясковского, как вы знаете, проворовавшегося, к тем, кого вы хотели осчастливить, с объявлением что желаете с ним танцевать… О, я вас очень хорошо помню… Но о том, что вы коммунистка, да ещё старая, я и понятия не имел…

Всё это я сказал не без ехидства. (Марья Фёдоровна Желябужская (по сцене Андреева, впоследствии жена Горького) была бичом служащих Контроля, начальником которого был её муж и на который она вместе с ним смотрела, как на свою вотчину. Служащие должны были по её поручению бегать к портнихам, модисткам и пр. и постоянно были заняты перепиской для неё ролей. Служащие же уплачивали ежемесячно врачу, которым не могли пользоваться, но который зато два раза в неделю являлся к Желябужским, как их домашний врач… Вообще это была скандальная пара…. Описание их похождений могло бы составить интересную страницу в воспоминаниях о чиновничьем быте… Это не входит в тему моих настоящих воспоминаний и упоминаю я об этом лишь вскользь, чтобы дать понять читателю, из кого состоят «старые коммунисты». — Автор.).

Она покраснела и сильно смутилась. Я предложил ей перейти к делу и она стала читать мне написанный в петербургском отделении рапорт о приёме ею в своё ведение отделения. Мне часто приходилось видаться с нею и, само собою, как комиссар, она ничего не стоила — орудовали за неё секретари… Но она, как известно, сделала карьеру…

Перед Новым Годом все ведомства, в силу закона о монополии торговли, представили в Наркомвнешторг свои требования на заграничные товары. Эти сметы поражали своими чисто астрономическими суммами (напоминаю об обесценении рубля). Требования были обширны и, в виду блокады, представляли собою лишь академический интерес — контрабанда, конечно, не могла их удовлетворить. Происходили совещания с представителями заинтересованных ведомств, проверялись списки необходимых товаров. По тому времени это была совершенно бесполезная работа.

Но, просматривая эти списки, я случайно заинтересовался тем, что военное ведомство требовало на какие-то колоссальные, даже по тому времени, суммы лент для пишущих машин и вставочек для перьев. Совершенно случайно я встретился с одним инженером, который сказал мне, что машинные ленты он может изготовить в нужном для всей России количестве домашними средствами, а также и вставочки для перьев. Через несколько времени он доставил мне приготовленный им образец ленты и представил смету, по которой выходило, что каждая лента обойдётся всего в 67 советских рублей. По тогдашним временам эта цена казалась до смешного ничтожной, ибо в требовании военного ведомства они оценивались несравненно выше. И для производства всего необходимого количества лент требовалось всего около трёхсот пудов льняной пряжи, около десяти пудов краски и ещё кое-каких материалов. А вставочки он брался сделать из папье-маше, для чего ему требовалось несколько сот пудов бумажной макулатуры…

По конституции Наркомвнешторгу не представлялось права производить товары. Поэтому я заручился, если не ошибаюсь, разрешением Рыкова, как председателя Чрезвычайной комиссии по снабжению армии, сделать эти опыты с лентами и вставочками. Чтобы получить необходимые материалы, я должен был обратиться в целый ряд ведомств. Всё это были пресловутые «Главки» (кстати, их было свыше восьмидесяти). Так, льняную пряжу я мог получить только в ведомстве, носившем сокращённое название «Главлен». Во главе его стоял покойный Виктор Павлович Ногин, крупный партийный работник, старый революционер из рабочих. Для получения краски я должен был обратиться в «Главкраску». Для получения бумажной макулатуры — в «Главбумагу». Нужны были ещё некоторые добавочные продукты в очень небольших количествах, химические и другие, и всё это было рассыпано по разным «главкам».

К первому я обратился к Ногину, по телефону изложив ему суть дела. Он сразу согласился и сказал мне, чтобы я послал моего инженера лично к нему с запиской и официальной просьбой на бланке, и всё будет сделано. Разговор этот происходил в присутствии инженера. Я дал ему записку и он тотчас же поехал. Явился он ко мне только через четыре дня…

— Ну, что, — спросил я его, — всё устроено?

— Какой там, — безнадёжно махнув рукой, ответил он. — Ничего не устроено.

И он поведал мне свою «льняную одиссею». Ногин принял его очень любезно и сразу же написал свою резолюцию на моей официальной просьбе «исполнить», передал её своему помощнику, которого тут же вызвал и на словах прибавил: «Сделайте это без задержек». Тот увёл инженера к себе. Долго расспрашивал, в чём дело?.. Опять полное сочувствие и направление к следующему по нисходящей иepapxии лицу… Там та же история: длинные объяснения и полное сочувствие… Но весь день прошёл в этих хождениях по инстанциям.

— Видите, товарищ, теперь поздно, — сказал ему последний сотрудник, до которого он дошёл в этот день. — Приходите завтра.

Но завтра пошли всё те же мытарства, а кроме того потребовались какие-то справки, но уже обратно по восходящей лестнице иepapxии. Прошёл ещё день. На третий та же история. Наконец, мой инженер добрался до лица, заведовавшего тем сортом пряжи, который ему был нужен. Опять длинные расспросы, для чего? Подробные объяснения. Дополнительные вопросы. Такие же новые объяснения. Опять наведение дополнительных справок.

Мой инженер выходит из себя.

— Да вот же, товарищ, — говорит он, — ведь вы имеете все резолюции на требовании Наркомвнешторга… Чего же ещё?.. Вот резолюция товарища Ногина «исполнить», вот резолюции других сотрудников…

На четвёртый день он добрался, наконец, до последней инстанции. Те же вопросы, объяснения, возражения, дополнительные справки по восходящей и нисходящей… Наконец, этот последний сотрудник поднял вопрос, по какому праву Наркомвнешторг требует пряжу? Мой инженер, уже вдребезги измученный, устало объясняет. Ссылается на разрешение Рыкова. Снежный ком снова катится к Ногину. Он занят, будет свободен через два часа. Через два часа Ногин резонно говорит: «Да ведь я же написал резолюцию «исполнить». Kакие же ещё вопросы? Надо сделать — вот и всё». Но последняя инстанция не согласна. По её мнению нужно ткать ленты не той ширины, а в несколько раз шире, а потом в бобинах разрезать на ширину, требуемую машиной… Мой инженер возражает ему на это, что резанная лента, пройдя один раз через машину, будет замохряться и будет застревать в машине… Длинный спор. Мой инженер говорит с досадой: «Послушайте, товарищ, ведь все технические условия одобрены уже товарищем Соломоном».

— Мне, товарищ, это не указ… У меня есть своё начальство… я должен справиться у него…

Это был последний разговор, после которого инженер пришёл ко мне с докладом… Я разозлился и тотчас же позвонил Ногину. Рассказал ему вкратце все перипетии.

— Что за… (матерная брань). Ведь я же ясно сказал: «исполнить»… Подождите, Георгий Александрович. Я сейчас позову своего помощника и наскипидарю ему левый бок… Вы сами услышите. Жду и через несколько мгновений снова слышу матерную ругань — это Ногин «скипидарит» своего помощника. В конце концов он мне говорит: всё сделано — я ему дал «импету»… Посылайте вашего инженера»…

Уверенный, что теперь уже всё будет сделано, советую моему инженеру начать хлопоты в «Главкраске» и в «Главбумаге» одновременно… И в течение трёх недель он скакал по всем этим инстанциям, бросаясь от одной к другой… Между тем я получил официальную на бланке «Главлен» бумагу за подписью (?!) Ногина же в ответ на мою бумагу, что моя просьба не подлежит удовлетворению…

— Что это?! Виктор Павлович, смеётесь вы, что ли, надо мной? — говорю я ему по телефону. Передаю содержание бумаги.

— Не может быть, — отвечает он тоном искреннего удивления. — Вы уверены, что бумага подписана мною?

— Да как же не уверен… Вот она передо мной лежит и ясно подписано «В. Ногин»…

— Не может быть, — сопровождая свои слова руганью, говорит Ногин. — Это значит, что они мне подсунули… я и подписал… Эти св….чи просто не хотят, чтобы вы исполнили эту работу… Вот я их!!..

Снова «скипидар», который я слышу в телефонную трубку, уверения, что теперь всё в порядке, пусть мой инженер приезжает за пряжей… Снова те же мытарства… Одновременно длинная переписка с «Главбумагой», которой-де самой нужны запасы макулатуры, указанные моим инженером и пр. и пр. А между тем эта макулатура, сваленная на каком-то дворе без призора, гниёт под дождём… Такие же ответы от «Главкраски»… Около двух месяцев прошло, и я так ничего и не добился…

Впрочем, нет, добился: через два месяца после начала «этого дела» мой инженер неожиданно по доносу «Главбумаги» был арестован по обвинению в намерении спекулировать с макулатурой… Пришлось хлопотать о вызволении его… Тем дело и кончилось.

XXII

Зимою, если не ошибаюсь, в январе 1920 года между советской Россией и Эстонией начались мирные переговоры. Начал их Красин, передавший затем председательствование в советской делегации А.А. Иоффе. Кроме Иоффе, в делегацию входили Гуковский и Берзин. Мир был заключён, и немедленно же в Эстонию был назначен в качестве торгового агента Исидор Эммануилович Гуковский, личность весьма «историческая». Это был старый партийный работник, оказавший, как говорили, во времена подполья много услуг революции. Всеобщий отзыв о нём был, как о человеке весьма честном. Он был близким другом нынешнего диктатора Сталина, тянувшего его и стоявшего за него горой. Известно, что Сталин лично в денежном отношении честный человек. По его протекции Гуковский был одно время народным комиссаром финансов. Однако, вскоре его полная неспособность к этой ответственной роли стала ясна всем, и он был смещён. Затем его назначили членом коллегии Рабоче-крестьянской инспекции (т.е. Государственного контроля), во главе которой стоял Сталин, мало интересовавшийся этим делом и всецело ушедший в военное дело. Он всё время находился при Троцком, не Бог весть, каком храбром «фельдмаршале», которого он, человек храбрый и мужественный, в сущности, и заменял и толкал, предоставляя ему все лавры и позы главнокомандующего.

Мне пришлось впервые познакомиться с Гуковским именно в роли члена коллегии Рабоче-крестьянской инспекции. В этой роли он сразу выказал себя человеком лишённым широты ума, необходимой для государственного деятеля. Он выступил сторонником полного уничтожения таможни и пограничной стражи, как бесполезных в государственном аппарате.

Он писал мне грозные и явно нелепые письма (очень длинные и сугубо полемические), в которых и проводил свою идею. Выше мне пришлось упомянуть, что оба эти учреждения, в виду блокады, когда им нечего было делать, были свёрнуты, и что второстепенный персонал был оставлен за штатом с тем, чтобы из оставшихся высококвалифицированных сотрудников, как базы, можно было, в случае надобности, быстро развернуть эти учреждения в полную меру.

А такая надобность, как и показало дальнейшее, должна была наступить при первом же мирном договоре и при первых же шагах на пути возобновления внешних торговых сношений. Кроме того, конечно, как и оказалось на деле, таможенный вопрос должен был играть известную роль при мирных переговорах.

Но Гуковский, оперируя истинами вроде того, что при социалистически организованном хозяйстве «нет места ни деньгам, ни пошлинам, ни всяким другим пережиткам капиталистического строя», настаивал на упразднении и упомянутых учреждений. Я возражал, ссылаясь на приведённые выше вкратце аргументы. Тем не менее, вопрос об упразднении таможни и пограничной стражи несколько раз становился на обсуждение Совнаркома, куда меня вызывали для защиты моей точки зрения. Но я всё время вёл политику обструкционную и не являлся на заседания. У меня осталось в памяти, что вопрос этот 14 раз ставился на повестку и к рассмотрению его ни разу не было приступлено «за неявкой товарища Соломона». Так это дело и дотянулось до начала мирных переговоров с Эстонией, когда, я думаю, даже и недальновидному Гуковскому стало ясно, что при необходимости вступать в сношения с капиталистически организованными государствами, нельзя обойтись без таможни и пограничной стражи.

Итак, Гуковский был назначен полномочным представителем Наркомвнешторга в Эстонии, правда, под маской «Центросоюза», о чём я выше упомянул. Одновременно он нёс и консульские обязанности и даже функции посланника. Получив это назначение, Гуковский стал торопливо набирать штат, проведя его весь через непосредственное утверждение самого Ленина. Он являлся ко мне, всё время торопил с окончанием разных формальностей, и угрозы с именем Ленина не сходили с его уст. И в то же время на меня наседал и днём и ночью Чичерин, находящийся в состоянии перманентной истерики, возбуждаемой, по слухам, злоупотреблением алкоголя. В конце концов Гуковский уехал со своим штатом и с инструкциями, данными ему мною от Наркомвнешторга и Чичериным от Наркоминдела.

И вскоре же после его отъезда из Москвы стали ходить, сперва шёпотом передаваемые, слухи о его действиях в качестве нашего представителя в Эстонии. Ко мне поступали какие-то, мягко выражаясь, договоры с поставщиками, в которых были точно и ясно формулированы все пункты, защищающие интересы поставщика и устанавливающие нашу ответственность перед ним в виде неустоек и пр. Наши же интересы вовсе не были защищены или защищены пунктами, столь неопределённо и неясно изложенными, что оставалось масса места для недоразумений, кривотолков… Мы писали Гуковскому возражения, делали указания на характер его договоров, но всё было напрасно: на возражения и указания он не обращал ни малейшего внимания, просто не отвечал на них. И договоры составлялись всё в том же виде. Когда же стали поступать и товары, то оказалось, что всё это представляло собой какой-то случайный сброд неотсортированных товаров в случайной (не заводской) упаковке, состряпанной кое-как… Но, повторяю, он был неуязвим и все, принимаемые против него меры, не давали результатов.

Между тем стало известно с несомненной точностью, что Гуковский проводит время в кутежах, пьянстве, оргиях, и что тем же занимается и его штат. Доходили сведения и о том, что все там «берут»…

Но Гуковский продолжал оставаться неуязвимым: все высшие постоянно получали от него «подарки» в виде разной провизии, духов, мыла, материи и пр. Но скандал его «работы» в Ревеле получил уже широкую известность и о ней писали и кричали газеты всего мира…

Но он оставался неуязвим, на глазах всего мира шли кутежи, оргии, взяточничество…

Окружённый шайкой своих «поставщиков», он продолжал закупать и посылать нам всякую дрянь вместо товара, грабя и пропивая народные деньги…

Но возвращусь несколько назад.

Когда я сидел в тюрьме в Берлине, я из газет узнал, что из советской России в Германию прибыл для участия в каком-то съезде (если не ошибаюсь, «спартаковском») Карл Радек, переодетый немецким солдатом, возвращающимся из русского плена. Он был быстро опознан, арестован и заключён в «Моабит», и против него было возбуждено дело… Он сидел долго в тюрьме, затем долго был интернирован в Берлине и лишь зимою 1919 года (кажется, это было в декабре), возвратился в Россию, увенчанный лаврами и встреченный овациями в Москве, где и получил назначение в Коминтерн (Кажется, то же назначение, которое он получил теперь, после своего торжественного отречения от троцкистской ереси. — Автор.). С ним носились. Он был тогда в большом фаворе. Устраивались собрания, на которых он, смешно коверкая русскую речь, читал доклады, делал сообщения, и на которых публика его бурно чествовала… Я был на первом собрании, устроенном в переполненном зале «Метрополя». Несмотря на свой отвратительный русский язык, Радек говорил очень хорошо, т.е., умно. Но в его речи уже чувствовался некоторый сдвиг с того твердокаменного большевизма, вечным апологетом которого, даже до глупости, он был раньше. При возникшем по поводу его речи обмене мнений выступил и находившийся в зале известный меньшевик Абрамович.

Как известно, меньшевики свирепо преследовались в советской России. Те, которые ещё почему-нибудь оставались, держали себя тише воды, ниже травы, не смея публично выступать с какими бы то ни было программными речами. Я никогда не разделял меньшевицких положений, но лично я относился к ним терпимо, как и ко всяким другим убеждениям. И само собою, я не был сторонником тех репрессий, которые применялись к ним ленинцами. И тем более я удивился и даже несколько болезненно сжался, когда слова попросил Абрамович. Речь его была умна. Он придрался к одному из высказанных Радеком практических положений, которое в концепции с другими и создавало то впечатление сдвига, о котором я выше упомянул.

— Я очень рад и приветствую от всей души, — говорил Абрамович, — то обстоятельство, что судьба толкнула Радека в сферу чисто практических вопросов, подойдя к которым он, как человек умный, не мог не сделать известных выводов. А эти выводы логически и привели его к отказу от некоторых наиболее абсурдных положений, которые он ещё так недавно защищал с пеной у рта…

И далее, в очень умно построенной речи он, указав на то, что отказ от некоторой части ультрабольшевицких взглядов, представляет собою симптом того, что Радек становится на правильный путь в понимании практических задач момента, заговорил о необходимости, отказавшись от политики уничтожения и разрушения всего, перейти к мирному строительству российской жизни…

В числе присутствующих был и Троцкий, ещё так недавно вкупе и влюбе с остальными меньшевиками разделявший взгляды Абрамовича и других. И вот, он пропустил удобный случай не выступать с возражениями своему бывшему товарищу по партии. Он вскочил и с экспрессией потребовал слова и, точно его толкало что-то изнутри, начал возражать.

Необходимо помнить, что Абрамович был из лагеря побеждённых и преследуемых и потому, конечно, руки его были значительно связаны, он не мог свободно говорить и касаться программных вопросов. Но Троцкому чужды были соображения простой корректности и известного джентльменства. Ему нужно было блеснуть дешёвенькими успехами красноречия. И он обрушился на Абрамовича, ставя вопросы, на которые меньшевик Абрамович не мог отвечать, не рискуя арестом… И, видя перед собой, связанного по рукам и ногам противника, уста которого были замкнуты, сознавая это, он упражнялся над ним своим крикливым красноречием. И закончил он свою речь словами:

— Нет, напрасно вы и вам подобные стараетесь сбить рабочий класс с его верного и точного пути к свободе! Напрасно вы стараетесь заманить его в свои сети! Вам это не удастся, что бы вы ни делали! Мы бодрствуем и мы всеми мерами будем бороться с вашей растлевающей ум и душу пропагандой!.. Вам не удастся — победите не вы, а мы!..

И он с резкой жестикуляцией под гром дружных аплодисментов сошёл с трибуны.

Я привёл этот эпизод, так как он до известной степени характеризует мужество и храбрость советского «фельдмаршала»…

Встретившись со мной на этом собрании, Радек, с которым я был сравнительно мало знаком, спросил меня, не соглашусь ли я возвратиться в Германию для переговоров о возобновлении торговых сношений, сказав, что после своего освобождения из «Моабита», он успел для этого подготовить почву и что на днях он снова повидается со мной.

Но прошло два-три месяца, прежде чем он заехал ко мне. Пыхтя своей ужасной трубкой мне в лицо, он начал говорить на ту же тему. Он сказал, что, живя в Берлине, вёл с влиятельными лицами разговоры о возобновлении торговых дел, что германское правительство в принципе согласно и готово начать переговоры, и что немцы выразили желание, чтобы именно я стоял во главе такой «мирной» делегации. Он-де уже говорил на эту тему с Лениным, который согласен. Далее он сообщил, что, кроме меня, в делегацию войдут, по его предположению, Воровский и Сокольников. Конечно, мне не особенно-то улыбалась эта комбинация, и я сказал Радеку, что не думаю, чтобы в таком составе, принимая во внимание отношение ко мне Воровского и его любовь к интригам, из этой делегации вышел толк. Но он заявил мне, что Воровский, находящийся в опале, будет счастлив получить эту командировку и будет вести себя тише воды, ниже травы.

Словом в начале марта состоялось постановление Политбюро о моей командировке в Берлин, причём заместителем комиссара внешней торговли был назначен Шейнман, которому я и должен был как можно скорее передать комиссариат, чтобы быть готовым немедленно выехать к месту моего нового назначения.

Однако, к этому времени тучи на политическом горизонте вообще стали рассеиваться, и вскоре правительство Ллойд Джорджа изъявило согласие войти в переговоры с СССР об установлении торговых сношений. Политбюро назначило особую делегацию для поездки в Англию, во главе которой был поставлен Красин. И 25 марта эта делегация, состоявшая из значительного числа разного рода специалистов-экспертов, выехала из Москвы в Финляндию, чтобы оттуда морем ехать через Швецию в Англию.

Я сдал Наркомвнешторг Шейнману и, в ожидании момента моего отъезда, продолжал жить в помещении комиссариата.

В это время в Германии разыгрался путч Каппа, что, естественно задержало мой отъезд на неопределённое время. Уезжая в Англию, Красин предложил мне занять его апартамент в «Метрополе», где я и поселился после его отъезда.

И я стал ждать у моря погоды. Капповский путч был подавлен, но политическая ситуация резко изменилась в сторону неблагоприятную для возобновления торговых сношений, и отъезд нашей делегации был отложен на неопределённое время. Со сдачей комиссариата я остался без работы, неся лишь обязанности консультанта при комиссариате путей сообщения и председателя Штатной междуведомственной комиссии при том же комиссариате. Но эти занятия отнимали у меня очень мало времени и, в сущности, я ничего не делал.

С моим уходом из Наркомвнешторга у меня оборвалась официальная связь с ним. Но бывшие сотрудники видались со мной и от них я узнал о том, как управлял ими Шейнман. Это был тяжёлый человек. Он решил, что я распустил комиссариат и стал его подтягивать своими мерами. Имея близкие связи с ВЧК, он стал широко пользоваться своим правом сажать в тюрьмы этого учреждения сотрудников, которыми он почему-нибудь был недоволен. Много рассказывали мне о его жестокости. Мне врезался в память один из таких эпизодов.

Он рьяно начал следить, лично следить за тем, чтобы сотрудники приходили на службу не опаздывая, и все начальники отделов должны были утром, ровно в девять часов, подавать ему листы с подписями сотрудников. И те, кто являлись хоть на пять минут позже, имели объяснение с самим Шейнманом. Он был груб со всеми подчинёнными. Не обращал никакого внимания на то ужасное положение, в котором они находились, на все переживаемые ими трудности на службе, по дороге и дома. Он требовал и никаких резонов не принимал во внимание. Кричал и угрожал.

— Я вам не Соломон, — кричал он на дрожащих «буржуев», упрямо, как бык, уставясь глазами в землю, — миндальничать не стану. Не желаю слушать всяких жалких разговоров о ваших бедствиях… У меня живо попадёте в ВЧК.

И это были не пустые угрозы. Так, одна сотрудница, имевшая на своих руках параличную мать, сама заболела. Жила она, как и все «буржуи», т.е., в холоде, голоде и темноте. По закону, заболевшие служащие должны были, в случае неявки по болезни, немедленно же официально уведомить начальство с препровождением медицинского свидетельства. Разумеется, это требование для того времени было неисполнимо: врачей не было, достать доктора было почти невозможно, уведомить начальство о болезни было не через кого… И вот эта сотрудница, проболев три дня, явилась на службу, ещё не поправившись, слабая и от болезни и от хронического голода… И у Шейнмана хватило жестокости, несмотря на робкое заступничество начальника отдела (должность равносильная прежнему директору департамента), посадить её на две недели под арест…

Но была одна высококомическая черта в политике Шейнмана. Он преследовал евреев. Так, когда одному начальнику отдела (тоже еврею) понадобился какой-то новый служащий, и он представил Шейнману своего кандидата, тот не хотел его утвердить, заподозрив, что он еврей.

— Я не желаю, — сказал он, по обыкновенно, мрачно глядя в землю, — чтобы у меня на службе были евреи…

И это говорил Шейнман, которого звали Илья Ааронович… начальнику отдела, которого звали Натан Исаакович…

И все трепетали перед ним и прозвали его «Угрюм Бурчуев»… И сотрудники, наиболее дельные, торопились уйти со службы Наркомвнешторга, переходя в другие ведомства.

Между тем я сидел без дела. Вопрос о поездке в Германию всё затягивался. Я постоянно справлялся у Крестинского, секретаря ЦК партии и Политбюро. Он мне отвечал, что они все ждут приглашения от германского правительства, напоминали ему, но ответа нет… Скажу кратко, что так этот вопрос и заморозился окончательно. Изнывая без дела, я стал приставать, с ножом к горлу, к Крестинскому, требуя себе работы, часто звоня ему по телефону и всегда получая от него ответ, что он «старается», но ничего пока предложить мне не может. Мне это наконец, надоело, и я однажды явился к нему лично и тут впервые познакомился с этим сановником.

— Я пришёл с требованием работы, — сказал я ему.

— Да, я всё время думаю об этом, — отвечал он, — но дело это не такое простое… Ведь вы же не кто-нибудь, а бывший «зам», не может же Политбюро ткнуть вас куда попало…

— Послушайте, Николай Николаевич, — возразил я, — по-моему, вы играете со мною в какую-то дипломатическую игру… Я знаю, что Политбюро дало назначение таким-то и таким-то товарищам, несмотря на то, что это было, так сказать, деградацией…

— Да, но ведь указанные вами товарищи и были назначены на низшие должности в виде наказания за разные проступки… Вы же ничем не запятнали себя, и при таких условиях назначать вас на новую должность с понижением было бы несправедливо…

— Право, бросьте вы эту дипломатию, Николай Николаевич, — сказал я. — Я уже несколько раз по телефону говорил вам, что не гонюсь за высокими постами. Назначьте меня хоть делопроизводителем, мне всё равно, на всяком месте я буду работать…

— Ну, это вы шутите, Георгий Александрович, — засмеялся он, словно я сказал какую-то остроту. — Ведь вот что выдумали, из «замов» да в делопроизводители… нет, это невозможно… Имейте терпение, может быть, ещё и в Германию вам ехать придётся… Ведь окончательного ответа от германского правительства ещё нет… Я во всяком случае «пораскумекаю», куда бы вас назначить…

— Чего там «пораскумекаю»… Вот уже два месяца я сижу без дела. — Ведь это же не продуктивно. Все кричат, что людей мало, некому работать, а вы меня держите без работы…

Снова уверения. И я ушёл ни с чем. Тут я вспомнил, что Лежава в это время был председателем «Центросоюза», и я зашёл к нему предложить ему свои услуги. Он принял меня, хотя и любезно, но с нескрываемым превосходством, и ответил, что у него нет надлежащей должности для меня.

— Ведь знаете, Георгий Александрович, трудно найти вам приличный пост… Вы ведь бывший «зам»… нужно что-нибудь соответствующее….

Кроме того, он сообщил мне с видом очень таинственным и важным, что он сам в данную минуту на отлёте, так как у него, дескать, идут переговоры с Лениным о новом назначении…

И действительно, вскоре Шейнман был уволен с поста Замнаркомвнешторга и на его место был назначен Лежава, который не уставая дежурил в приёмной Ильича.

И таким образом, он вступил на широкую дорогу бюрократической советской иерархии. И, конечно, он стал до неприличия важен, — речь его теперь была полна значительности, всё чаще и чаще, кстати и некстати, он упоминал как бы небрежно: «…да, так мы решили с Ильичём», или: «вот так именно я и посоветовал сделать Ленину…»

Смещённый с своего поста, Шейнман остался без нового назначения и очутился в положении такого же безработного, как и я… И время тянулось. И, хотя, кроме занятий в Наркомпути, не отнимавших у меня много времени, я, собственно, ничего не делал, я был занят по горло.

Ибо, переехав вновь в «Метрополь», я вновь попал в цепкие лапы моего «друга», товарища Зленченко, и вновь надо мной засияла сакраментальная фраза «на основании партийной дисциплины»… Начались снова председательствования в товарищеском суде, в заседаниях ячейки, в общих собраниях всех живущих в «Метрополе», — всё то, что называется «партийной работой».

Так дело и тянулось до начала июля, когда из Англии спешно приехал Красин для выяснения некоторых вопросов в связи с переговорами о заключении торгового договора с Англией. Ллойд Джордж был настолько заинтересован в этой поездке Красина, с которым у него установились очень хорошие личные отношения, что для ускорения проезда, предоставил в его распоряжение быстроходный английский миноносец, на котором Красин доехал до Ревеля.

Я не буду касаться вопроса об англо-советских переговорах: о них в своё время много писалось в печати. Наши верхи были недовольны деятельностью Красина в Англии, и недовольство это сводилось, главным образом, к тому, что он, находясь в Англии, мало обращал внимания на пропаганду идей мировой революции, что у него не было установлено почти никаких связей в этом направлении.

Апостолы всемирного натравливания класса на класс, играя на этой струнке, старались возбудить против него самого Ленина, не считаясь с тем, что к этому времени в речах Ленина и во всех его выступлениях уже начали пробиваться те идеи, которые и легли в его политику в конце его жизни, первым этапом каковой и явилась система умиротворения, сокращённо называемая «нэпом» (т.е., «новая экономическая политика»). В сферах стали поговаривать о необходимости отозвания Красина, что он-де не на месте… Ленин боролся с этим течением и настаивал на необходимости оставить Красина на его посту. Но разные «дии минорес» (ldn-knigi, «dii minores» — лат. — буквально младшие боги; люди, занимающие второстепенное общественное положение.) вели свою кампанию весьма энергично. И в конце концов, хотя Красин и остался в делегации, он был смещён с поста председателя её, а на его место был назначен не кто иной, как печальной и позорной известности Каменев.

Не могу не упомянуть, что Красин был глубоко уязвлён этими махинациями и, возвратившись от Ленина, где он узнал о замене его Каменевым, он возмущённо сообщил мне об этом. Сперва он заявил Ленину, что при таких условиях просит освободить его от переговоров.

Но Ленин стал уговаривать его и, если не ошибаюсь, Политбюро, в виду решительного отказа Красина, категорически потребовало, чтобы он подчинился этому нелепому решению — торжествовала «партийная дисциплина», третирующая членов партии, как безвольных и бесправных рабов и нагло издевающаяся над элементарным чувством человеческого достоинства…

Красин должен был подчиниться. И Каменев поехал в Англию. Как известно — скажу здесь же кстати — он оказался настолько на высоте надежд и чаяний своих сторонников, развил в Англии столь энергичную и планомерную политику ставки вовлечения английского пролетариата в мировую революцию, что уже через два месяца, по требованию Ллойд Джорджа, должен был экстренно уехать из пределов Англии.

Несмотря на своё назначение в Англию, Красин остался народным комиссаром внешней торговли. Хотя его пребывание в Ревеле было очень кратковременно, он не мог не заметить того скандального безобразия, каковыми были и деятельность, и личное поведение Гуковского. А потому чуть не первыми его словами, обращёнными ко мне, были предложение и просьба, чтобы я согласился заместить Гуковского в Ревеле. И тут же он рассказал мне кое-что о Гуковском, о чём я уже выше упомянул. Но к этому он прибавил одну пикантную подробность, о которой я не знал:

— Знаешь ли, я видал, брат, виды, — сказал он, — но там в Ревеле y нас такая марка, что форменным образом не отплюешься… Гуковский, дорвавшись до высокого поста и, между нами говоря, подкупая все верхи (кроме неподкупных Ленина и Рыкова, к которым он благоразумно и не суётся) своими подарками, чувствуя себя неуязвимым, разошёлся во всю… И все там дерут, от последней машинистки до самого Гуковского… Мне и в Лондоне все в глаза тычут Гуковским, не исключая и самого Ллойд Джорджа… Заграничная пресса полна описаний его похождений… Словом, это скандал, перманентный скандал… А здесь я уже узнал, как ЦК, — а уж там все его друзья-приятели, потому что всем «дадено» — сам сконфузился, начал одёргивать его… Ничего не помогает — Гуковский закусил удила… Убедившись в том, что Гуковскому наплевать на все замечания, на все дружеские «осаже», что с ним дружескими увещаниями ничего не сделаешь, ЦК прибёг к педагогическим мерам: решил обратить его на путь истины и вернуть в лоно семейной жизни… Разыскали его жену и детей — у него их, кажется, трое-четверо — и, не предупредив его, командировали их всех к нему в Ревель… Ты представь себе наших «цекистов» в роли поборников семейного очага!.. Ха-ха-ха… И вот в один прекрасный день весь этот «семейный очаг» и пожаловал к Гуковскому… Но, знаешь ли, и это не помогло, и всё осталось по-старому — и кутежи, и оргии, и певички…

— Но говоря серьёзно, — продолжал Красин после минутного молчания, — дальше терпеть это безобразие, этот скандал невозможно… Увидясь с Гуковским в Ревеле и перелистав несколько его контрактов, я сразу ему сказал, что считаю его не на месте, как представителя Наркомвнешторга и должен буду поднять вопрос о его замещении… Но он до того обнаглел, что нисколько не смутившись, ответил мне: «Ну, это мы ещё посмотрим, как вы меня уволите?… Я без борьбы не сдамся… Меня весь ЦК знает… Смотрите, Леонид Борисович, не сломайте сами на мне зубы, хе-хе-хе!» И он так противно, как Иудушка Головлев, засмеялся своим дрянным смешком… Одним словом, — закончил Красин, — я решил просить тебя заменить его…

Мысль о большой работе и притом работе самостоятельной, конечно, была для меня очень соблазнительна… Но тут было много «но». Я не сомневался, что в виду таких тесных и широко оплачиваемых подарками (за счёт казны, конечно) связей Гуковского с высшими, лицами наших центральных органов (т.е., ЦК партии и с состоящими при нём и обладающим беспредельными диктаторскими полномочиями Политбюро, руководящим, в сущности, всеми управлениями страны и Совнаркомом, в который входят те же лица), моё назначение встретит самое враждебное отношение и Политбюро просто не утвердит меня. А если и утвердит, то начнутся вслед затем новые интриги, подсиживания и тысячи всевозможных трений и радостей, на которые так умеют пускаться наши «честные революционеры товарищи»… Высказав подробно все эти соображения Красину, я в заключение сказал ему:

— Вот по всему этому я и думаю, что я не кандидат, и что и для тебя, и для дела будет лучше остановиться на другом, более эластичном кандидате…

— То есть, на ком именно? — спросил он, перебивая меня.

— Ну, милый мой, мало ли таких людей, — ответил я. — Да вот, недалеко ходить, Лежава — чем же не кандидат?

— Ну, нет, брат, этот номер не пройдёт, — быстро возразил Красин. — Довольно с меня уже того, что мне навязали его, этого «или бац в морду», или «ручку пожалуйте» в мои «замы»… Чтобы я его пустил плавать в вольной воде — вот уж, ах оставьте!.. Ни за что… Kроме подхалимства и, как следствие его, его высокой наглости, ведь в нём ничего нет — это весь его актив… А по уму это подлинный «без пяти минут государственный человек»…

Словом, Красин энергично наседал на меня, настаивая на своём, он уверял меня, что нажегшись на Гуковском, Политбюро, понимая, что оно и так уже село в калошу, проведя его кандидатуру, само чувствует себя достаточно сконфуженным и не будет возражать против меня…

Таким образом, хотя и с тяжёлым сердцем и зная, что Ревель будет для меня «осиным гнездом» (о, как я был прав!), я согласился. И Красин тотчас же при мне вызвал по телефону Чичерина. Того не было в комиссариате, подошёл Карахан:

— А, это вы, Лев Михайлович? — переспросил Красин. — А разве Георгия Васильевича нет?… Ну, так вот, я хотел ему сказать, что я не могу больше терпеть Гуковского в Ревеле и должен его заменить… Что?.. Ну, само собою, я и сам знаю, что это моё право… Но только я вас предупреждаю, что я сегодня же заявлю в Политбюро…

Карахан перебил его вопросом, сущность которого была ясна из ответа Красина:

— Нет, благодарю вас, у меня уже есть свой кандидат… Это Георгий Александрович Соломон… Да, да, так и передайте Георгию Васильевичу… До свидания…

К моему великому удивлению, в тот же вечер Красин позвонил мне по телефону, часов около 12-ти ночи, и сообщил, что Политбюро утвердило мою кандидатуру без всяких возражений.

— Как? — воскликнул я от удивления. — Без всяких возражений?…

— Без всяких, — ответил он. — Вот слушай, я читаю тебе его резолюцию: «По представлению товарища Красина, освободить товарища Гуковского от должности полномочного представителя Наркомвнешторга в Эстонии и назначить взамен его на эту должность товарища Соломона…»

ХХIII

Итак я согласился принять это назначение. Но, зная, что все дела Гуковского запутаны, что мне там придётся иметь дело с его штатом, который, по рассказам всех, и Красина в том числе, представлял собою не что иное, как хорошо спаянную шайку, члены которой связаны круговой порукой, я имел полное основание считать, как я это и сказал Красину, что попаду в Ревеле в настоящее осиное гнездо. Поэтому я оговорил моё согласие одним существенно важным условием: что я приму дела от Гуковского лишь после ревизии, которую произведут в его делах, а главное, в отчётности, ревизоры Рабоче-крестьянской инспекции. Красин вполне согласился со мной и официально, как народный комиссар Внешней торговли, написал соответствующее требование в это учреждение.

Народным комиссаром Рабоче-крестьянской инспекции был Сталин, который, как я упоминал, состоя при Троцком в качестве политкомиссара и заставляя его «быть храбрым», не интересовался РКИ-ей, и в ней орудовал член коллегии Аванесов, состоявший одновременно членом коллегии ВЧК-ии. Как я говорил выше, Гуковский одно время тоже был членом коллегии РКИ-ии. Он был близок с Аванесовым. Был он близок и даже дружен также и со Сталиным, которого называл «Коба» (Яков). Не зная лично Сталина и имея о нём представление лишь по отзывам людей, заслуживающих доверия, как о человеке, лично честном и не корыстолюбивом, я не имел основания бояться, что он способен будет покрывать Гуковского, что он впоследствии доказал и о чём я и упомяну…

Аванесов исполнил моё и Красина требование и назначил ревизором молодого рабочего («от станка») Никитина, сотрудника РКИ, который и явился ко мне. Я сам в молодости прослужил около семи лет в государственном контроле и потому имел некоторое представление о требованиях, предъявляемых ревизорам. Несколько вопросов, поставленных мною Никитину, и его совершенно невежественные ответы, сразу же показали мне, что парень этот не имеет ни малейшего представления о деле и технике ревизии. Мне было очевидно, что искушённый опытом, знающий все жульнические трюки Гуковский или купит этого юношу, или же вотрёт ему так ловко очки в глаза, что ревизия, как таковая, не достигнет цели. Но, конечно, я не мог прямо высказать Аванесову своё мнение и, чтобы не задеть его лично, говоря с ним по телефону, указывал на молодость ревизора, на его неопытность для столь ответственного и сложного дела, как ревизия ревельского представительства. Он уверял меня, что ручается за Никитина и в заключение, в виду моих упорных настояний и требований предоставить производство ревизии лицу более компетентному, сказал, что выдаст мандат также и Павлу Павловичу Ногину, которого я решил взять с собой в качестве главного бухгалтера.

Как и следовало ожидать, моё назначение вызвало в сферах, среди благоприятелей Гуковского, настоящий переполох. Началась оживлённая переписка между Гуковским и его влиятельными друзьями, с которой, как увидит читатель, сам же Гуковский меня цинично и познакомил по моём приезде в Ревель.

Между тем, я усиленно готовился к поездке, набирая необходимый штат и знакомясь с делами Гуковского по переписке с ним и копиям его договоров с разного рода поставщиками.

Bсе эти данные находились в комиссариате внешней торговли, где царил уже окончательно обнаглевший Лежава, этот, по меткому выражению Красина, «без пяти минут государственный человек». Надо отдать ему справедливость: виляя и направо и налево, вечно опасаясь и сомневаясь, к какому берегу лучше пристать, он в свою очередь старался, чем мог и как умел, осложнить мою задачу. Он ставил мне препятствия при наборе штата, делая глупые отводы тех или иных кандидатов, он неохотно давал мне переписку с Гуковским для ознакомления… Ему вполне соответствовал и мой старый «приятель» В.А. Степанов («…расстрелять-с»), который в это время замещал уехавшего в служебную командировку С.Г. Горчакова на посту управляющего делами комиссариата. Имел ли Степанов определённые инструкции или действовал по собственному разуму, но только в ответ на каждое почти моё требование дать мне какую либо переписку по тому или иному вопросу, неизменно обращался к Лежаве за разрешением…

Набор штата был нелёгким делом. При известии о моём назначении, ко мне устремилась масса людей, жаждущих уехать из России, желающих хоть немного вздохнуть от социалистического рая и просто хоть подкормиться. Приходилось много отказывать. Кроме того, необходимо отметить, что все мои кандидаты должны были пройти через фильтр Особого отдела ВЧК, который и не одобрил некоторых из моих кандидатов. Да и Лежава, хотя я и не особенно считался с ним, и частенько осаживал его без церемонии, тоже досаждал мне своими отводами. Некоторые из советских сановников в свою очередь старались навязать мне своих кандидатов и, отказывая им, я наживал новых врагов…

Но, наконец, всё более или менее урегулировалось. Красин смещённый «из попов в диаконы» (Из председателей в заместители председателя делегации. — Автор.) уехал в Лондон 27 июля, пообещав мне по дороге повидаться с Гуковским и постараться урезонить его и смягчить горечь его смещения…

Мои сборы ещё не были закончены. Чичерин тормозил, сколько мог, мой отъезд, задерживая выдачу мне дипломатического паспорта, государственной доверенности, всеми надлежащими лицами, кроме него, уже подписанной, паспортов моим сотрудникам, всё наводя ещё какие-то дополнительные справки… Лежава, ещё более обнаглевший и поднявший нос со времени деградации Красина, с своей стороны старался угодить Чичерину и другим друзьям Гуковского и тоже по мере сил и возможности делал всё, чтобы «подсыпать перчику» в моё существование… Тем не менее, я назначил свой отъезд на 29 июля. Все мои приготовления были закончены. Комиссариат путей сообщения предоставил мне с моими служащими отдельный вагон 1-го класса (из серии вагонов бывшего «Международного О-ва спальных вагонов»). Багаж наш был уложен в вагон, и в день отъезда я зашёл проститься с Чичериным и Крестинским. Оба эти сановника приняли меня более, чем сдержанно, и оба же, точно сговорившись, усердно просили меня быть «мягким» с Гуковским, «не ставить всякое лыко в строку» (Крестинский), «понять и войти в его тяжёлое положение» (Чичерин). Чувствовалось, что Гуковский свой человек для них, друг и приятель…

Наконец, поздно вечером я выехал из Москвы. После утомительных последних дней пребывания в Москве, проведённых в спешных и хлопотных приготовлениях к пути, причём все рвали меня на части, я с радостью остался один в своём купе…

На другой день мы были в Петербурге, где я должен был остаться до утра следующего дня, так как у меня были кое-какие дела и так как, не знаю уж, почему, в Петербурге же я должен был получить из тамошнего отделения наркомпрода провизию для себя и для моего штата на дорогу. За этой провизией мне пришлось лично ехать в «Acторию», где находился заведующий складом. Моему сотруднику, назначенному мною «комендантом» вагона, он ставил разные препятствия и тот несколько раз зря ездил к нему. Мне тоже пришлось прождать этого «сановника» с четверть часа. Вышел он ко мне — это был молодой человек — полураздетый и, поздоровавшись со мной, сказал:

— Простите, товарищ, что заставил вас немного подождать… Но, — добавил он со сладкой улыбкой, — не мог раньше… пхе, скажу вам правду… Вы думаете, что я был занят? Так я вам скажу, что вовсе нет… или, если хотите, я был занят… А чем я был занят?.. Так я вам это тоже скажу, — продолжал он, взяв скверненький тон интимной конфиденции, — ко мне пришла «девочка»… Ну, знаете, это не «девочка», а прямо «цимес». Ой, какая!.. Ну, вот я и был занят с ней… «гонял любовь»…

Я прервал эти откровенные излияния и потребовал скорее выдать мне провизию… Я привёл этот разговор лишь, как картинку нравов…

Поздно вечером, закончив мои дела, я возвратился в свой вагон, лёг спать, а утром в девять часов мы выехали в Ревель…

Я рад был уединиться в своём купе. Мои сотрудники, которым я сказал, что устал и прошу меня не тревожить, не мешали мне. И я предался моим мыслям, моим воспоминаниям о недавно пережитом.

Перебирая всё испытанное мною, начиная от Берлина и кончая последним днём моего пребывания в Москве, я чувствовал, как закипает во мне желчь и горечь от сознания, что я потерпел крах, полнейший крах во всех моих планах, чаяниях, иллюзиях, с которыми я пошёл на службу советов. Я убедился, что мои или, скажу правильнее, наши с Красиным оценки людей, стоящих у власти, были не в меру оптимистичны. А ведь они-то и творили жизнь «свободных» российских граждан, они-то все вместе и каждый в отдельности, вместо идейно-государственной работы, основанной на старых, всосавшихся ещё с юных лет в нашу кровь и плоть (говорю о себе и о Красине, с которым, понятно, мы часто во время пребывания в Москве беседовали на эти печальные темы) началах служения России, русской демократии и вообще демократии, служения во имя свободы и счастья человека, не щадя себя, — вели неуклонную работу по угнетению человека.

Высокой идее освобождения человека, идее, лежавшей в основе всего российского революционного движения, независимо от партийной разновидности и эпохи, они противупоставили, в общем и на практике, осуществление лишь узких эгоистически-групповых стремлений. Мы, в юности ещё впитав в себя учение Маркса и стоя на почве классовой борьбы, ставили ближайшим, чисто этапным идеалом её, «освобождение рабочего класса», каковое должно принести «свободу, равенство и братство» всему человечеству, и мы верили, что в истинном осуществлении этих великих гуманитарных начал растают и исчезнуть рознь, вражда, всякого рода групповые или классовые перегородки, классовый антагонизм… исчезнут войны… Верили…

Но всё, что я видел и испытал за время моей службы в Германии и Москве, всё это ясно показывало, что господа положения, все вообще и каждый в отдельности, стремились лишь к осуществлению узеньких идеальцев своего собственного маленького «я», не останавливаясь ни перед чем. И, похерив, как ненужную роскошь всякую мораль или, вернее, заменив её первобытной, оголённой от всего гуманитарного, моралью, которую наивно исповедует ботакуд: «хорошо, когда я украду, и плохо, когда у меня украдут», — наши деятели не могли не стать на почву мелкой зависти, ревнивой боязни, что другой, а не он, урвёт лучший кусок. А отсюда один шаг до интриг, кляуз, группирования в шайки бандитов, взаимного подсиживания, взаимной великой провокации и коллективного грабежа, — всего того, что мы видим теперь в советской жизни нашего отечества… Отсюда и великое человеконенавистничество, попирание свободы личности… тюрьмы… произвол… казни…

Я вспоминал. В моём представлении вставали эти одиозные образы: воровских, эйдуков, лежав, гуковских, литвиновых, караханов, чичериных… И я работаю с ними!.. Какой ужас!.. Конечно, среди моих товарищей были люди и иного склада, как Красин, Рыков… Но их была горсточка и все они были в загоне и тонули в общей массе этих «деятелей», наглых и сильных, и своею численностью, и своей наглостью…

Мне становилось душно в моём купе… Одиночество угнетало… Я выходил в коридор вагона, чтобы быть с людьми… Говорил с моими сотрудниками… Снова входил в своё купе… И снова думы и воспоминания одолевали меня…

Я вспомнил, что еду сменить Гуковского… Но я уже заранее знал, что в Ревеле меня ждут не розы. Я знал, что Гуковский без боя не сдастся. И он будет не один, с ним будут и Чичерин, и Крестинский, и Литвинов, и Лежава… А я буду один… Зачем же я еду? Для чего?.. Моя мысль, мысль человека, травимого и почти затравленного, искала выхода. Может быть, я не прав в отношении всех этих воровских, литвиновых и К°….

Я вспоминал общее положение. Идёт война с Польшей, продолжается гражданская война. Несмотря на заключённый с некоторыми государствами мир, несмотря на ведущиеся переговоры с Англией, все иностранные государства относятся к советской России с нескрываемым одиумом… В этих условиях нельзя-де требовать, чтобы советское правительство могло стать на путь творческой работы, на путь умиротворения страны…

Всё верилось, а главное, хотелось и нужно было верить и надеяться, что окончится лихолетье, окончатся войны, и внешние, и гражданская, правительство войдёт в жизнь мировых государств, будет втянуто в неё, само увидит, что пора сказать революционному напряжению «осади назад», исчезнуть взаимное недоверие классов, исчезнут, прекратятся расстрелы, казни, тюрьмы опустеют, исчезнет мучительство… И начнётся новая жизнь, творческая жизнь, для которой нужны силы и люди и свобода. А те люди — все эти воровские и эйдуки, пригодные лишь для разрушения, а не созидательной работы, — будут выброшены за борт её, и мы — те, которые умеют и хотят вести творческую работу — Красин, Рыков, я и другие, а они найдутся, сама жизнь вызовет их — воспрянем в дружной работе по умиротворению России, по уравнению всех её граждан…

И снова, подогреваемый этими надеждами и рассуждениями, я приходил к решению, что не могу уйти, должен продолжать работать до того, казалось уже, близкого момента, когда смягчатся нравы, начнёт исчезать озлобление, нарочито подогреваемая рознь классов, когда российская демократия потребует, сумет потребовать, властно и сильно потребовать, чтобы началась творческая работа, чтобы ей дали место в ней!.. Хотелось верить, нужно было верить!..

И я гнал сомнения и приходил к заключению, что должен служить, должен работать и бороться и нести свой такой тяжёлый крест общения с гуковскими, воровскими, литвиновыми и иже с ними…


А поезд, мирно постукивая на стыках рельс, уносил меня с моими думами и надеждами всё дальше и дальше от «берегов отчизны милой»… Я был далёк от мысли, что уезжаю из России навсегда

Но вот и граница — Ямбург… Мои сотрудники трусят — как-то пройдёт проверка паспортов, не вернут ли кого-нибудь из них обратно? Задают мне тревожные вопросы. Я их успокаиваю. Входят чекисты. Я передаю им паспорта всех моих сотрудников. Проверка кончена. Bсе облёгченно вздыхают, и мы переезжаем границу, обозначенную колючей проволокой. Едем дальше. Вот и Нарва.

Здесь меня встречает И.Н. Маковецкий, теперь уже покойный, который находился здесь в командировке от Гуковского для наблюдения за грузами, шедшими в Россию из Нарвы. Я его немного знал, так как он приезжал ко мне из Петербурга просить места. Зная, что едут люди голодные, он заранее распорядился в станционном буфете, и нас ждёт обед. Мои сотрудники, совершенно ожившие после переезда границы и ободренные видом чисто и аппетитно накрытых в буфете столов, радостно усаживаются за еду. И они едят… едят много и долго — всё так вкусно, всё такое настоящее и всего вдоволь… Они едят, сказал бы я, с упоением и даже с обжорством — они ведь давно не ели как следует…

А мне не до еды, меня не соблазняют вкусные яства, мне не до них. Я весь ушёл в себя. Я весело и любезно улыбаюсь моим радостно настроенным под влиянием хорошей пищи сотрудникам, отвечаю им бодро и оживлённо, и под покровом своих ответов и улыбок скрываю от посторонних взглядов моё святая святых — мои тяжёлые думы, мои разочарования, мои тревожные, опасливые надежды, мои сомнения, мои предчувствия…

После обеда Маковецкий просит позволения поговорить со мной. Он делает мне подробный доклад, откровенно говоря о порядках и безобразиях, царящих в Ревеле. Он радуется, что я приехал, что возьму «твёрдой рукой» власть… Он плохо знает… нет, он совсем не знает, что я весь опутан сетью гнилых интриг, и что, хотя я буду вести твёрдой рукой взятое на себя дело… но чего мне это будет стоить!.. Я ободряю его: «да, говорю я ему, конечно… я им не дам поблажки»… Говорю, а чёрные кошки скребут и гложут мою душу…

Но поезд отходит. Я приветливо и с ободряющими словами прощаюсь с Маковецким… И я рад поскорее вновь остаться наедине с самим собою, рад, что в уединении моего купе могу не улыбаться, не смяться, что могу по меткому выражению Кнута Гамсуна «иметь своё собственное лицо»… Мои сотрудники после вкусного и сытного обеда поулеглись и спят…

Эту ночь мы проводим ещё в вагоне. На утро в пять часов мы уже в Ревеле.

Начинается новая страница моей жизни…

Новая!.. Нет, нет, увы, это вся та же захватанная грязными пальцами старая страница, полная интриг, тех же кляуз и грязи и страдания…

Страница ВЕЛИКОЙ ПОШЛОСТИ, каковою является и вся советская система, культивирующая «ветхого Адама»…

(ldn-knigi:

«ветхий Адам» — нераскаявшийся грешник; метка «ветхого Адама» — падшая греховная природа, которая скрыта в каждом из нас.

В английском есть устойчивое выражение — «old Adam». Кстати, и в русском такое есть, но оно уже устарело и не употребляется. У нас это звучит (звучало) как «ветхий Адам»… Значение: «грешный человек, который должен нравственно переродиться и собирается это сделать».

В английском выражение это употребляется довольно-таки часто (по сравнению с русским), по крайней мере входит в состав современного английского языка.)

Конец второй части.