Срывайте маски! — страница 3 из 22

КЛАССОВАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ В ОБЩЕСТВЕ НЭПА[35]

Огромное значение, согласно своей программе, коммунистические деятели придают классовым отношениям. Во многих отношениях проводится классовый принцип. Часто приходится говорить и о деклассированных группах: «деклассированная мелкобуржуазная интеллигенция»… «масса деклассированных, безработных, масса потерявших свое резко выраженное классовое обличие, масса социальных осколков»{77}

1920-е гг. были великой эрой марксистского анализа советского общества. Статистики собирали данные о классовом составе всех мыслимых общественных учреждений и организаций, включая коммунистическую партию. Старательно анализировалось крестьянство, чтобы разделить его по классовым категориям «бедняков», «середняков» и «кулаков». Постоянно изучалось и сводилось в таблицы социальное происхождение государственных служащих и студентов вузов. Статистический отдел ЦК издавал пособия с перечнем различных занятий и их классовой классификацией: могильщики и шоферы, оказывается, были «пролетариями», а домработницы, носильщики и продавцы относились к «младшему обслуживающему персоналу»{78}.

К сбору подобных социологических данных в столь широких масштабах большевиков побуждало отнюдь не только интеллектуальное любопытство. Как говорилось в предыдущей главе, они нуждались в информации, чтобы проводить в жизнь собственное классово-дискриминационное законодательство, касавшееся повседневной жизни людей и их социального статуса в новом обществе. Однако вскоре стало очевидно, что классовая идентификация индивидов — нелегкое дело в обществе, только что пережившем революционный переворот. В 1924 г. должностные лица, проводившие чистку в Пермском университете, столкнулись с чрезвычайными трудностями, определяя классовое положение отдельных студентов, несмотря на подробнейшие расспросы:

«— Чем занимались ваши родители раньше?

— Мой отец рабочий, вот удостоверение.

В удостоверении 20-летней давности значится: рабочий слесарь депо К. Зингер.

— И чем занимался в 18-м году?

— Он служил здесь пекарем, был в артели пекарей…

— Гм, слесарь и пекарь, — недоумевает регистратор.

— А дальше, в 19-м, 20-м годах чем он занимался?..

— “АРА” предложила папе место инспектором в Перми… Инспектором “АРА” он служил до 23-го года… А потом был год безработным.

— А теперь чем он занимается?

— Сейчас поступил на службу. Вот справка биржи труда. Читают: направляется по требованию частного предпринимателя

“заведывать делом”»{79}.

Такая профессиональная и социальная мобильность сбивала с толку не только большевиков, она смущала и пугала самих людей. Кем был отец той пермской студентки в собственных глазах: временно деклассированным пролетарием или новобранцем в рядах мелкобуржуазных служащих? Разделялась ли его социальная самоидентификация дочерью, которой, чтобы остаться в вузе, нужно было попасть в категорию пролетариев? Если ее ответы удовлетворили экзаменовавшего ее регистратора, считала ли она сама себя пролетарием? А если нет — признала ли свою мелкобуржуазную идентичность?


Большевики и пролетарская идентичность

Самая желанная классовая идентичность в нэповской России — пролетарская — именно по этой причине была и наиболее проблематичной. Большевистская партия называла себя партией пролетариата, а октябрьские события — пролетарской революцией. Индустриальный рабочий класс в основном поддержал большевиков в октябре. Большевики полагали, что этот же класс обеспечит необходимую социальную поддержку и новому революционному режиму, «диктатуре пролетариата».

Но что, если это оказалось не так?

В 1920 и 1921 гг. большевики столкнулись с двумя бедами. Во-первых, индустриальный рабочий класс в значительной мере распался. Во-вторых, многие оставшиеся рабочие отдалились от большевистской партии, как показали петроградские забастовки в начале 1921 г. и кронштадтский мятеж. Внутри самой партии «рабочая оппозиция» бросила большевистскому руководству серьезный вызов (правда, в конечном итоге безуспешно). Все это на некоторое время спровоцировало кризис веры: партийные лидеры (включая Ленина) стояли на грани того, чтобы разочароваться в русском рабочем классе{80}. Однако порвать связь с пролетариатом для партии оказалось невозможно. Большинство ее членов на 1921 г. до революции были рабочими и называли себя пролетариями. Партийные интеллектуалы, которые часто считали, что, став революционерами, они приобрели и «пролетарскую» идентичность, чувствовали к рабочему классу эмоциональную приверженность. К тому же интеллектуалы-марксисты попали в теоретическую ловушку. Если пролетариат больше нельзя рассматривать как главную опору, на какой же класс могут рассчитывать партия и новая советская власть? На этот вопрос не находилось приемлемого ответа[36].

Партия осталась пролетарской по собственному определению, и в начале 1924 г., объявив массовый набор рабочих, известный как «ленинский призыв», ее руководство сделало все возможное, чтобы наполнить это определение реальным содержанием. Однако большевики видели в слове «пролетарский» не просто синоним «рабочего». Подлинные пролетарии должны были иметь пролетарское сознание, каковое, с точки зрения большевиков, означало преданность революции и большевистской партии. Многие настоящие рабочие в начале 1920-х гг. не выдерживали испытания и, таким образом, представляли собой «случайные элементы» в рядах рабочего класса, чья сущность оставалась крестьянской или мелкобуржуазной.

Росло также число «пролетариев», часто (но не обязательно) состоявших в большевистской партии, которые когда-то по роду занятий и социальному положению были рабочими, а после революции стали комиссарами и командирами Красной армии или кадрами новой советской и партийной бюрократии. Большевики считали необходимым отличать их от «рабочих от станка», подчеркивая в то же время, что они сохраняют пролетарскую идентичность[37].

Таким образом, в начале 1920-х гг. при анализе классового состава учреждений и организаций, в том числе самой большевистской партии, использовались две категории классовой идентификации — «до» и «после» революции. Первая категория, социальное положение, определялась на основе социального происхождения и рода занятий в 1917 г. или, в некоторых случаях, во время вступления в партию. Ко второй категории относился род занятий на текущий момент. В итоге партийные кадры из рабочих могли считаться рабочими по социальному положению и служащими по нынешнему роду занятий. Рабочие-большевики, которые, вступая в партию, были крестьянами, считались крестьянами по социальному положению и рабочими по роду занятий{81}.

Для большевиков в 1920-е гг. категория «до», как правило, имела решающее значение. С их точки зрения, действительно важная роль классовой принадлежности заключалась в том, что она обусловливала политическую позицию. Если кто-то накануне революции являлся представителем эксплуататорского класса, то наверняка жалеет о падении старого режима и не любит большевиков. А тот, кто принадлежал к эксплуатируемым массам, — скорее всего, на стороне большевиков и революции.

Оставались, правда, кое-какие проблемы, поскольку социальное происхождение и дореволюционное занятие не всегда совпадали. Например, очень многие рабочие родились и выросли в деревне. В партийных и прочих документах их социальное положение определялось как пролетарское. Но как правильно классифицировать бывшего рабочего, выросшего в деревне, а ныне ставшего партийным работником? Его все равно относили к пролетариям, даже если из тридцати прожитых лет он по-настоящему работал на заводе меньше десяти.

Таких случаев было много, и большевики невольно стали прибегать к понятию пролетарского воспитания в качестве критерия классового положения. Никаких формальных правил на этот счет не существовало, но на практике обычно считалось, что как минимум семи лет работы на заводе до революции (или до вступления в дореволюционную партию большевиков и превращения в профессионального революционера) достаточно, чтобы сделать человека пролетарием.

Кроме того, по общему мнению, служба добровольцем в Красной армии во время Гражданской войны также могла расцениваться как пролетарское воспитание, во всяком случае когда дело касалось выходцев из низших слоев городского или сельского населения. Так что, например, один молодой провинциал, по-видимому из крестьян, на законном основании претендовал на то, чтобы стать студентом рабфака (подготовительного рабочего факультета, многим помогавшего получить высшее образование в 1920-е гг.): «Почему же меня не принимают? Я служил в Красной Армии добровольцем, я достоин, я заслужил Рабфак»{82}.[38]


Идентичность пролетарская и рабочая

Когда рабочие старшего (дореволюционного) поколения называли себя «пролетариями», это говорило о том, что на их сознание повлияли контакты с большевиками или другими интеллектуалами-революционерами — в противном случае данное слово не вошло бы в их словарь. Иногда слово «пролетарий» служило взаимозаменяемым синонимом слова «рабочий», но чаще всего использовалось для обозначения особого типа рабочего — участвовавшего в рабочих организациях и акциях протеста, солидаризирующегося с рабочим коллективом завода (или мастерской), рассматривающего капиталистов как классовых врагов, а царизм — как союзника капиталистов.

Когда большевики в 1920-е гг. говорили о пролетариате, они все еще имели в виду тип рабочего, «закаленного в революционной борьбе». Но революционная борьба осталась позади, и ожидать воспроизведения пролетарского сознания подобного рода в будущих поколениях, по всей видимости, не стоило{83}. Большевики постепенно трансформировали понятие пролетарского сознания в идею революционной и, наконец, гражданской ответственности, а тем временем дистанция между идеальным пролетарием и реальным рабочим все увеличивалась.

После того как в 1920-е гг. оживилась промышленность и заново сложился рабочий класс, появился новый рабочий менталитет, а старый воскрес в новых формах. Среди типов рабочей (но не до конца «пролетарской») идентичности эпохи нэпа можно выделить идентичность квалифицированного рабочего, имеющего связь с землей. Марксистские социологи 1920-х гг. часто пытались преуменьшить такую связь или подыскать ей оправдания, но, так или иначе, она явно усилилась в годы Гражданской войны, когда многие рабочие (в том числе квалифицированные) возвратились в деревню. Пожалуй, самое интересное в этой «связи с землей» в годы нэпа — то, что во многих случаях она означала связь с преуспевающим хозяйством, принадлежавшим либо самому рабочему-крестьянину, либо его близкому родственнику[39]. В некоторых отраслях промышленности, например на текстильных предприятиях Ивановской области, целые сообщества рабочих успешно занимались сельским хозяйством{84}. Масштабы этого явления были признаны только в конце 1920-х гг. (и то не совсем открыто), когда множество квалифицированных рабочих и их семей оказались под угрозой раскулачивания{85}.

Еще один возникший тогда тип рабочего менталитета можно, мысленно извинившись перед Лениным, назвать «профсоюзным сознанием». Профсоюзы времен нэпа, где тон, по всей видимости, задавали рабочие мужского пола, средних лет, коренные горожане, трудившиеся на заводах до революции, были призваны работать в системе, но при этом защищать интересы рабочих (или союза) перед советской администрацией. В условиях массовой безработицы они делали все возможное, чтобы заставить предприятия принимать на работу только членов профсоюза и ограничить приток не состоящих в союзах крестьян. Помимо крестьян, они также не слишком жаловали женщин и подростков, поскольку большинство профсоюзных деятелей считало, что в рабочих местах больше всего нуждаются взрослые мужчины-горожане.

Молодые рабочие послереволюционного поколения часто были на ножах со старшими. О них говорили, что они никого не уважают, чересчур самонадеянны и не подчиняются коллективной дисциплине: «Ребята не желают иногда подчиняться ни администрации, ни мастеру, и никому другому. Если, в целях производства, их переводят в другой цех на худшую работу, они сопротивляются, грозят поколотить за это и мастера, и администрацию. Безусые мальчишки ударяют себя в грудь и орут: “За что мы боролись?”»{86} Среди молодежи безработица была велика, и молодым людям с трудом удавалось получить место на заводе. Те, кто этого добился, составляли образованную и амбициозную группу, мало отличавшуюся по социокультурному профилю{87} и политической культуре{88} от сверстников студентов и служащих, в своих жизненных планах часто (сознательно или бессознательно) заглядывавшую дальше заводских ворот. В обществе нэпа молодые пролетарии принадлежали к группе избранных. Они представляли собой «смену», новое поколение, будущих строителей социализма. Комсомол и партия жаждали видеть их в своих рядах, в любой вуз страны их зачисляли с радостью, чтобы выполнить квоту на прием пролетариев. Быть молодым квалифицированным рабочим мужского пола в 1920-е гг. означало иметь новый тип пролетарского сознания — менталитет пролетарского выдвиженца, обладающего потенциалом вертикальной мобильности.


Буржуазный «Другой»

В революционные годы… много слов изменило свое значение… в связи с обстоятельствами этого времени, с настроениями и переживаниями общественных групп… буржуазный, мелкобуржуазный имеют значение отрицательное.{89}

Антагонистом пролетариата в марксистской схеме, конечно, была буржуазия. Большевикам особенно не нравилась ее прежняя элитарная социальная роль, хотя в некоторых отношениях их можно считать ее преемниками в этой роли. В советском языке 1920-х гг. определение «буржуазный» применялось ко всем классовым врагам вообще, а также к трем отдельным социальным группам в обществе времен нэпа: «бывшим» (представителям прежних привилегированных классов, включая помещиков и чиновничество), нэпманам и некоммунистической интеллигенции.

Несмотря на то что Россия потеряла значительную часть своей дореволюционной элиты в годы войны, революции и Гражданской войны, в результате экспроприации и эмиграции, большевики все еще видели в прежней «буржуазии» угрозу, поскольку боялись капиталистического реванша, организованного из-за рубежа. Ленин пояснял: «Крупные земельные собственники и капиталисты в России не исчезли, но они подверглись полной экспроприации, разбиты совершенно политически, как класс, остатки коего попрятались среди государственных служащих Советской власти. Классовую организацию они сохранили за границей, как эмиграция, насчитывающая, вероятно, от 11/2 до 2-х миллионов человек, имеющая свыше полусотни ежедневных газет всех буржуазных и “социалистических” (т. е. мелко-буржуазных) партий, остатки армии и многочисленные связи с международной буржуазией. Эта эмиграция всеми силами и средствами работает над разрушением Советской власти и восстановлением капитализма в России»{90}. «Бывшие» — представители бывших привилегированных классов, оставшиеся в России, — считались потенциальными союзниками русских и иностранных капиталистов за рубежом. Большевики опасались их влияния в советском обществе, даже если они занимали весьма скромное положение (как обычно и бывало), держались в стороне от политики и старались скрыть свое прошлое. Их детей, которых тоже рассматривали как возможный источник разложения, не принимали ни в пионеры, ни в комсомол и по мере сил не допускали в высшие учебные заведения[40].

Нэпманы — «новая буржуазия» из частных предпринимателей, порожденная нэпом, — также вызывали большое недоверие и подозрения. Хотя нэпманы, подобно «бывшим», не проявляли особой политической активности или каких-то политических устремлений, большевики все равно смотрели на них как на потенциальных соперников и будущих застрельщиков возврата к капитализму, считая их смирное поведение признаком коварства. Деятельность нэпманов больше не объявлялась незаконной, как спекуляции на черном рынке во времена военного коммунизма, но это вовсе не означало повышения социальной толерантности со стороны большевиков. Нэпманов изображали в карикатурном виде, как жирных и жадных эксплуататоров: «По аллеям с важным видом в сопровождении разодетых, раскормленных, на диво выхоленных жен ходили сахарные, шоколадные и мануфактурные “короли”»{91}.

В большинстве своем они, по-видимому, были парвеню, а не потомками прежних купцов и дельцов-капиталистов{92}. Тем не менее за ними с тревогой следили, пытаясь нащупать воображаемые связи с представителями старых элит. Один наблюдатель (следователь по уголовным делам) отмечал, к примеру, что «ленинградские нэпманы охотно женились на невестах с княжескими и графскими титулами и в своем образе жизни и манерах всячески подражали старому петербургскому “свету”»{93}. Еще более пугающей (и более правдоподобной) была опасность сближения между нэпманами и новой советской элитой. В условиях нэпа наибольшую выгоду приносила предпринимательская деятельность на стыке общественного и частного секторов, и нэпман, выполняя функцию «толкача», оказывался весьма ценным помощником для большевистских управленцев и работников промышленности[41].

В советском дискурсе 1920-х гг. образованные профессионалы (представители интеллигенции) тоже именовались «буржуазными», если они не вступили в большевистскую партию еще до революции.

Большевики использовали для обозначения интеллигенции выражение «буржуазные специалисты». В этом заключалась известная ирония, поскольку в прошлом русская интеллигенция поддерживала радикалов, гордилась своей «надклассовостью» и презирала торговую буржуазию за «мещанство». Тем не менее она представляла собой одну из элит дореволюционного общества и, в отличие от других дореволюционных элит, вышла из потрясений революции и Гражданской войны относительно невредимой. Она не питала особой симпатии к большевикам и твердо осознавала свою групповую идентичность. Большевики имели некоторые основания опасаться интеллигенции как жизнеспособной конкурирующей элиты с претензиями если не на политическое, то на моральное лидерство.

«Буржуазные специалисты» оставались в 1920-е гг. сравнительно привилегированной группой, так как большевистское руководство пришло к выводу, что их знания и умения незаменимы. Однако подобная политика не пользовалась популярностью среди рядовых партийцев и сочувствующих большевикам городских низов. «Какие привилегии ни давай, а выходит по пословице: “Сколько волка ни корми, он все в лес глядит”…» — сетовал один советский депутат из провинции{94}.

«“Интеллигент” становится бранным словом», — с тревогой отмечал в середине 1920-х гг. старый большевик, сам из интеллигентов{95}. Недвусмысленно уничижительное словцо «интеллигентщина» широко употреблялось в эпоху нэпа, особенно в комсомольских кругах, для обозначения либеральничания, идейных шатаний, слабости и отсутствия необходимой большевистской «твердости». Отвращение, которое чувствовали к интеллигенции многие большевики из низов, хорошо передано в докладе представительницы рабочего контроля в московском Театре им. Станиславского. Работники театра, рассказывает она, смеются над большевистскими лозунгами, находят красные знамена «безобразными с эстетической точки зрения», директор — «отвратительный тип отжившего класса, подхалим»: «Он сегодня пожимает руку нашему партийцу и старается низко ему поклониться, а на самом деле до глубины души ненавидит этого коммуниста, ненавидит все коммунистическое, все, что насаждают рабочий класс и партия»{96}.


Буржуазные и мелкобуржуазные тенденции

Рядовые большевики в 1920-е гг., к досаде партийных интеллектуалов-марксистов, зачастую исповедовали «генеалогический» подход к определению классовой принадлежности[42]. На практике это означало, что «буржуй всегда останется буржуем», но и представители других классов не считались недосягаемыми для пения буржуазных сирен. По мнению большевиков, их революция застопорила естественное продвижение общества к капитализму, и они постоянно были начеку, дабы не допустить спонтанного возвращения на этот путь. «Буржуазные» и «мелкобуржуазные» влияния наблюдались повсюду, им оказывались подвержены выходцы из любого социального класса.

Иногда слова о «буржуазных» и «мелкобуржуазных» тенденциях можно было понимать более или менее буквально: например, если о рабочем, чья жена занималась торговлей, говорили, что он находится под влиянием мелкобуржуазного предпринимательства, а о рабочем-крестьянине, державшемся за свой клочок земли в деревне, -что он проявляет мелкобуржуазные собственнические инстинкты. Но в иных случаях подобные обвинения имели меньше связи с социальной действительностью. Скажем, оппозиционеры в рядах большевиков или лица, ранее принадлежавшие к другим политическим партиям, относились к буржуазным или мелкобуржуазным элементам по определению.

У партии были веские причины бояться обуржуазивания своих кадров. Отобрав власть у старых правящих классов, большевики рисковали вместе с ней унаследовать материалистические буржуазные ценности и соответствующий образ жизни. В 1920-е гг. это называлось опасностью «перерождения» — т. е. утраты партией революционной самоотверженности. К такому перерождению, по мнению большевиков, вело разлагающее влияние «бывших», нэпманов, буржуазных интеллигентов или контактов с капиталистическим внешним миром на партийные кадры[43].

Нэпманы могли развратить советских должностных лиц, с которыми вели дела, пробуждая в них «стремление к “легкой жизни”», «действуя подкупом и всякого рода мелкими услугами, угощениями и “подарками”»28. Как отмечалось выше, это были не пустые страхи. В Москве, по крайней мере, нэпманы, представители старой интеллигенции и партийные начальники ходили в эпоху нэпа по одним и тем же ресторанам, и справедливо будет предположить, что в этой среде скорее «буржуазные» ценности воздействовали на коммунистов, чем наоборот. Еще большевики боялись перерождения кадров в результате контактов с буржуазными специалистами, с которыми те работали. Предполагалось, что партийцы, чувствуя социальное и культурное превосходство «спецов», разбиравшихся в своем деле лучше коммунистического начальства, станут подражать им и перенимать их ценности.

Опасность существовала и на семейном фронте, если большевики из низов женились на представительницах старых привилегированных и образованных классов. Такие браки не были редкостью и часто оказывали заметное влияние на образ жизни мужей-коммунистов: в числе последствий подобных мезальянсов отмечались растущая тяга к роскоши, крещение детей, социальное взаимодействие с «классово чуждыми элементами», включая родственников жены. Центральная контрольная комиссия получала от рядовых партийцев много жалоб на тех, кто обзаводился женой из другого класса: «Допустимо ли старым партийцам иметь свою часто мещанско-обывательскую (с женой барынькой и т. д.) личную жизнь? Как реагирует ЦКК на такой вопрос, когда наши члены партии, в особенности ответработники, бросают своих жен крестьянок или рабочего звания и семейство и сходятся с поповнами и бывшими женами белых офицеров?»{97}Председатель ЦКК А. А. Сольц вполне разделял тревогу, звучавшую в этих вопросах. Он говорил молодым коммунистам: «Мы являемся господствующим классом, и у нас должно быть такое же отношение. Сближение с членом враждебного нам лагеря, когда мы являемся господствующим классом, — это должно встречать такое общественное осуждение, что человек должен 30 раз подумать, прежде чем принять такое решение… Нужно много раз подумать, прежде чем решиться брать жену из чужого класса»{98}. Помимо угрозы буржуазного влияния в частной жизни молодых коммунистов и комсомольцев в особенности беспокоила опасность впасть в «мещанство». Это слово, образованное от названия дореволюционного городского сословия «мещан», всегда имело негативное значение. Оно вошло в употребление еще до революции в дискурсе русской интеллигенции, для которой ценности, ассоциирующиеся с «мещанством», представляли прямую противоположность ее собственным ценностям.

В глазах коммунистической молодежи слово «мещанство» являлось антонимом всего пролетарского, революционного, но имело и еще один специфический оттенок. Для молодых коммунистов эпохи нэпа «мещанство» означало деспотические, патриархальные, узкотрадиционные взгляды на секс, брак и семью. Отсюда следовал вывод (отнюдь не разделяемый многими представителями старшего поколения в партии, включая Ленина), что пролетарии и коммунисты должны освобождаться от любых условностей в личной жизни. «Не надо думать, что семья твоя — муж, ребенок и т. д. — может служить препятствием тебе или мне в том случае, если чувства наши друг к другу глубоки и искренни, — писал в 1924 г. молодой «пролетарский» писатель Александр Фадеев. — Мы живем в Стране Советов, и стыдно бы нам было походить на мещан»{99}.


Идентичность в деревне

Сейчас в зажиточные никто не лезет, а все лезут в бедняки, потому что в деревне это стало выгоднее{100}

Большевики и прочие русские марксисты полагали, что крестьянство разделено (или, по крайней мере, находится в процессе разделения) на классы: «кулаки» эксплуатируют «бедняков», еще не дифференцировавшиеся «середняки» занимают промежуточную социальную территорию между двумя полюсами. Такой взгляд на крестьянство и его развитие оспаривался в 1920-е гг. неонародниками вроде А. В. Чаянова, и с тех пор его подвергали сомнению многие историки и социологи{101}. В любом случае он вряд ли применим к российскому крестьянству эпохи нэпа, хотя бы из-за уравнительного эффекта передела земли в 1917-1918 годах.

Тем не менее какие-то формы экономической и социально-культурной дифференциации российского крестьянства в 1920-е гг. существовали. Одни крестьяне полностью зависели от обработки своего надела, другие имели важные дополнительные занятия (торговля, ремесла, сезонный отход на заработки — на шахты, заводы, в коммерческое сельское хозяйство) и благодаря многим из этих занятий вступали в контакт с городом. В частности, вместе с отходниками в сельское общество издавна проникали городские вещи и нравы{102}.

Большевики склонны были толковать любой конфликт в крестьянской среде как классовый — между эксплуататорами-кулаками и эксплуатируемыми бедняками. Насчет классовой подоплеки можно поспорить, но разного рода конфликты действительно имели место. В годы Гражданской войны, когда отходникам и крестьянам-рабочим пришлось вернуться в деревню и кормиться со своей земли, часто не имея необходимого для этого скота и инвентаря, между новоприбывшими и старожилами возникало много противоречий{103}. Вероятно, пришельцы, вооруженные опытом, навыками и грамотностью, приобретенными в городе, не проявляли желания считаться со старейшинами общины. К примеру, когда в Саратовской области в середине 1920-х гг. сократился отход и, следовательно, уменьшилась возможность заработка на стороне, бывшие отходники, «бедняки» с точки зрения способности жить исключительно сельским хозяйством, «были вынуждены остаться в деревне и вступили в острый конфликт с кулацкой верхушкой»{104}.

Разногласия возникали также в силу различий между поколениями, зачастую в связи с отходом, в который обычно отправлялись молодые крестьянские парни, или возвращением молодежи из армии. В Тверской области, например, где миграция и отход давно стали одним из главных факторов крестьянской жизни, между отцами и детьми существовал серьезный культурный конфликт. Молодые тверские крестьяне стремились в 1920-е гг. одеваться по «моде» Гражданской войны (настоящие или самодельные красноармейские гимнастерки, широкие кожаные ремни, буденновки), крестьянских девушек привлекали современные городские платья, вызывавшие нарекания у их родителей{105}.

Можно предположить, что молодые крестьяне, познакомившиеся на заработках в городе или на военной службе с современными городскими нравами, были более других расположены к советской власти[44]. Комсомол, охватывавший молодежный контингент, оказался одним из наиболее успешных проводников советских ценностей в деревне. Крестьянские парни, отслужившие в Красной армии, по-видимому, играли не менее важную роль. В 1927 г. более половины председателей сельсоветов в России составляли бывшие красноармейцы{106}.

Хотя большевики, называя своих деревенских сторонников бедняками, а противников — кулаками, грубо упрощали ситуацию, нельзя сказать, что применяемые ими классовые категории были совершенно бессмысленны. Слова «бедняк» и «кулак» в деревне давно имели смысл, а в 1920-е гг. благодаря большевикам приобрели практическое значение. После революции определения «бедняк» и «кулак» стали играть новую роль, поскольку большевики вознаграждали тех, кого считали бедняками, и карали тех, кого относили к кулакам.

Основным признаком «бедняка» служило владение наделом, слишком маленьким, чтобы прокормить крестьянскую семью. Таким образом, бедняками были крестьяне, рисковавшие окончательно потерять землю и зачастую вынужденные искать заработок на стороне в качестве отходников. Признаком «кулака» официально считалась эксплуатация более бедных крестьян, выражавшаяся, например, в найме работников, не принадлежащих к членам семьи. На практике же слово «кулак» частенько означало почти то же самое, что «зажиточный крестьянин». Во многих районах кулаки нередко получали доходы не от сельского хозяйства (от торговли, мельниц и т. д.), имея также сравнительно много пахотной земли. И бедняки (обладатели посевных площадей в размере ниже среднего), и зажиточные (владельцы посевных площадей в размере выше среднего) отличались большей грамотностью, чем другие крестьяне («середняки»){107}.

В годы нэпа крестьяне часто отрицали наличие в своей деревне какой-то особой группы бедняков: «У нас нет бедноты, мы все беднота»{108}. Подобные уверения не стоит принимать за чистую монету, поскольку они, разумеется, в первую очередь предназначались для сборщика налогов. Позднее, в начале 1930-х гг., во время коллективизации и раскулачивания, крестьяне столь же часто отрицали наличие кулаков. Но для периода нэпа такое было нетипично, тогда этим словом, кажется, довольно свободно пользовались и крестьяне, и советские должностные лица.

Главная льгота, которая предоставлялась беднякам в 1920-е гг., -освобождение от сельхозналога. Кроме того, бедняков, по крайней мере в принципе, в первую очередь принимали в вузы, в комсомол и партию, на работу в промышленности, на канцелярские и административные должности в сельсоветах. Кулаков карали, лишая избирательных прав, и всюду, куда бедняки имели приоритетный доступ, допускали в самую последнюю очередь. Наличие подобной системы наказаний и поощрений, по-видимому, означало, что исходная предпосылка о симпатии к советской власти бедняков и враждебности к ней кулаков стала до некоторой степени «самосбывающимся пророчеством».

В некоторых ситуациях, например при налогообложении, бедняков определяли по их маргинальному статусу в качестве земледельцев. В другом контексте (прием в вуз, в комсомол, на работу) распознать кандидатов на выдвижение администрации, скорее всего, помогали их грамотность и статус отходников в прошлом или в настоящем. Потенциальные кулаки хорошо понимали свое положение в период нэпа и зачастую старались вести себя так, чтобы не заработать этот ярлык. В Сибири благодаря исследованию читательского спроса среди крестьян обнаружилось, что кулаки покупают «преимущественно юридические книги» и знают советские земельный и уголовный кодексы лучше большинства местных юристов{109}.

Поскольку «лезть в бедняки» было выгодно, в этой группе, безусловно, оказывалось много лиц, для данной категории являвшихся, по сути, самозванцами, — в частности, зажиточные крестьяне, сельские священники и их дети, которые, несмотря на официальную дискриминацию, демонстрировали, подобно беднякам, повышенный уровень грамотности. Неудобства кулацкого статуса возымели обратный эффект. Зажиточный крестьянин, рисковавший получить ярлык кулака, часто принимал меры, дабы избежать его: например, создавал себе образ «бедняка», нанимаясь (с лошадью) к безлошадному односельчанину.


Маскировка и разоблачение классовой идентичности

Срывайте все и всяческие маски с действительности{110},[45]

Система наказаний и поощрений по классовому признаку в эпоху нэпа искушала носителя «чуждой» классовой идентичности скрыть ее или изобрести себе новую. Иногда дело доходило до прямой фальсификации. Однако, учитывая подвижность российского общества 1920-х гг., чаще всего речь шла не столько о фальсификации, сколько об избирательном использовании разных элементов персональной биографии и семейной истории. Бывший дворянин, ныне «спец» или бухгалтер в каком-нибудь государственном учреждении, резонно называл себя просто служащим. Сын сельского священника, имеющий жену-крестьянку которая трудилась на семейном участке, чувствовал, что «крестьянская» идентичность не только выгодна, но и вполне подобает ему

Как правило, классовая принадлежность человека устанавливалась с его собственных слов, но власти могли потребовать документального подтверждения от сельсовета или работодателя, а внешность и манеры, не соответствующие заявленной идентичности, немедленно ставили ее под сомнение. Поскольку представители «чуждых» классов не имели права голосовать, местные советы были обязаны выявлять их и исключать из списков избирателей. Впрочем, обычно придирчивое исследование классового положения того или иного гражданина проводилось, только когда он намеревался вступить в комсомол или партию, поступить в училище или институт, либо в ходе периодических чисток партийных и комсомольских организаций, учащихся вузов и техникумов, работников бюрократического аппарата.

Сознательное сотворение желательной классовой идентичности принимало разные формы. Одним из способов создать себе новую идентичность служила смена рода занятий (или выбор не такого занятия, как у родителей). Например, дети из семей городских служащих или специалистов очень часто старались обрести пролетарскую идентичность, проработав несколько лет на заводе перед поступлением в вуз. Обычно это делалось из практических соображений (иногда в целях самосохранения), но крайне редко — с абсолютным цинизмом[46]. Для многих юношей и девушек эпохи нэпа образ завода, пролетарского труда имел романтическую притягательность.

Молодые люди «классово-чуждого» происхождения могли получить новую классовую идентичность и другим способом — благодаря их усыновлению друзьями родителей или родственниками, чьи социальные верительные грамоты были лучше. Один священник, к примеру, чтобы социальное положение не помешало его сыну продолжать образование, договорился о его усыновлении дядей, сельским учителем{111}. Сын другого священника пытался уговорить родственника, советского чиновника, усыновить его, отчасти из карьерных соображений, отчасти же потому, что он, после того как пошел учиться, отрекся от ценностей своих родителей и стремился к «советской» идентичности{112}.

Такие ситуации всегда были сложны, поскольку в них играли свою роль всевозможные трения, присущие отношениям между родителями и подрастающими детьми. Дочь одного священника ушла из дому и «порвала все связи» с родителями, сначала жила у брата агронома, потом работала медсестрой, надеясь осуществить свою мечту — поступить в медицинский вуз[47]. Сын торговца, тоже студент, на комиссии по чистке утверждал, что разорвал все «политические связи» с отцом, постоянно ссорился с ним из-за политики и поэтому их нельзя считать представителями одного класса[48].

Молодые люди часто безуспешно старались заставить родителей изменить свое классовое положение: «Вот сколько мы ни говорим, ни ругаем старика, — брось свое поповство, будет обманывать народ, а он и слышать не хочет. Уперся на своем: вы, говорит, сами по себе, я тоже. Что я буду делать на старости лет, если брошу поповство. Так и не можем уломать его»{113}. Порой дети «социально чуждых элементов» «порывали связь» с родителями и даже обнародовали этот факт в печати: «Я, как сын священника, порываю всякую связь с духовным званием. Учитель Юрий Михайловский»{114}. В одном случае человек, которого чуждое социальное происхождение лишило партийных перспектив, решился даже на более отчаянный шаг: «Вейт скрыл, что он является сыном б. помещика, исправника, дворянина. Когда выяснилось социальное положение Вейта и его за сокрытие такового и малую активность исключили из партии, у него сильно обострились отношения с отцом, и кончилось тем, что Вейт убил его»{115}. Хотя изобрести или представить в ином свете свою классовую идентичность было сравнительно легко, она не менее легко попадала под подозрение и оспаривалась, как произошло с Вейтом, с самыми пагубными для человека последствиями. «Разоблачение» утаенной или ложно присвоенной классовой принадлежности в 1920-е гг. являлось предметом главной заботы коммунистов и, соответственно, постоянной тревоги определенной части населения. Помимо нэпманов, кулаков, священников и представителей бывших дворянского и купеческого сословий, находившихся под прямой угрозой, вопрос о классовой принадлежности доставлял больше всего неприятностей служащим, для которых в особенности были характерны неоднозначная классовая идентичность, избирательное и творческое использование взаимоисключающих данных о себе.

Лозунг пролетарских писателей «Срывайте маски!» на первый взгляд относился к литературным приемам, позволяющим показать реальное лицо того или иного социального типа. Однако в действительности молодые коммунисты из РАППа срывали маски, дабы разоблачать классовых врагов. Этот охотничий инстинкт приносил им успех в коммунистической среде времен нэпа и придавал правдоподобие их сомнительным притязаниям на пролетарское звание. Страх перед затаившимися врагами и привычное подозрение, что любой человек может оказаться не тем, кем кажется, в период нэпа уже стали базовыми компонентами советской политической культуры: «Мне пришлось однажды, проезжая мимо Тулы, зайти в ГПУ. Смотрю, там сидит нашего бывшего барина сын. Меня аж затрясло. А тут поезд подходит, ехать надо. Я спрашиваю у него: “Как ваша фамилия?” А он видит, что поезд уже подходит… так и не сказал»{116}. Подобные встречи с классовым врагом, реальным или воображаемым, пугали коммунистов, особенно необразованных выходцев из низов. Одним из источников тревоги служило опасение, что более культурный классовый враг может их одурачить и заставить плясать под свою дудку. Полуграмотная крестьянка, председательница сельсовета, рассказывала, как она забеспокоилась, когда фамилия в одном документе показалась ей знакомой, и попросила кого-то толком ее разобрать. Оказалось, что фамилия принадлежала дочери прежнего барина, которой понадобилась официальная бумага, по мнению деревенской женщины — наверняка для каких-то злокозненных целей: «А если бы я подписала бумажку и приложила бы печать, она что могла бы натворить с этой бумажкой!»{117}

Из-за этих страхов публичное разоблачение скрытых классовых врагов, по-видимому, служило средством успокоения и ободрения для многих коммунистов. Когда член ЦКК Р. С. Землячка докладывала на партийном съезде об итогах недавней чистки кооперативов, аудитория следила за ее рассказом с явным увлечением: «[Были вычищены] 109 человек бывших купцов (не по происхождению, а сами бывшие купцы), бывших дворян, почетных потомственных граждан, лиц духовного звания. Среди вычищенных имеется 11 человек бывших министров разных правительств (движение в зале), бывших городских голов, членов земский управы. Из числа вычищенных детей бывших царских чиновников, царских аристократов, крупных помещиков, фабрикантов, купцов — 49 человек; из числа вычищенных 57 человек судились при советской власти, занимались при советской власти торговлей 22 человека, бывших офицеров — 82 человека (движение в зале. Голоса: “Ого!”)…»{118}

* * *

Основной предмет внимания в данной главе — главный парадокс эпохи нэпа: непрочность классовой идентичности индивида, с одной стороны, и ее величайшее социальное и политическое значение, с другой. Этот парадокс очень важен для историков периода нэпа, потому что большинство источников тех лет отражают марксистский, классовый подход большевиков к социальному анализу. Если мы будем принимать такие источники за чистую монету, то можем проглядеть тот факт, что классовые роли, которые играли во время нэпа советские граждане, были весьма сомнительны и непостоянны. Если же мы придем к выводу, что классы в советском контексте — категория искусственная, то рискуем упустить из виду немаловажный и специфический аспект общества нэпа: представление своего классового «Я» в повседневной жизни являлось частью общего социального опыта.

Остается вопрос, усваивались ли внутренне обычными людьми классовые категории, которыми их наделял новый режим. Поскольку о классовой принадлежности так часто заходила речь в повседневной жизни, было бы странно, если бы не произошло некоторой интернализации. Но это не мешало ни скептическому отношению к советским классовым категориям, ни ощущению двойной или множественной социальной идентичности. Крестьянин мог считать себя одновременно «бедняком» (если таково было его «советское лицо») и просто крестьянином (в повседневном взаимодействии с односельчанами). Человек, называющий себя «интеллигентом» и произносящий слова «буржуазный специалист» с оттенком насмешки, мог тем не менее в каких-то важных моментах находить в себе буржуазные черты.

Кроме того, дополнительную сложность нам создает интернализация классовой идентичности, так сказать, «по факту». Существовал или нет класс кулаков во время нэпа, советское общество 1930-х гг. содержало реальную категорию «раскулаченных» — т. е. тех, кто пострадал в результате драматического факта раскулачивания. Многие колхозные председатели в 1930-е гг. говорили, что они «из бедняков», хотя формально класс бедняков перестал существовать благодаря коллективизации. В рядах руководства промышленности люди «из рабочих», выдвинутые в годы первой пятилетки, занимали почетное место{119}.[49] Разумеется, форма интернализации классовой идентичности зависела от характера определявшего ее факта («выдвижения», с одной стороны; опалы и экспроприации — с другой). Рабочий выдвиженец, ставший руководящим работником, мог гордиться своим скромным классовым происхождением, тогда как раскулаченному избежавшему ссылки, приходилось скрывать прошлое. Но с точки зрения интернализации, можно ли сомневаться, что у бывших кулаков «классовое сознание» было даже сильнее (потому что болезненнее), чем у бывших рабочих?


ГЛАВА 4.