Становление европейской науки — страница 3 из 79

алхимик»; аналогично обстоит дело и с Бэконом, да и со всей классической эпохой, представленной не только материализмом парижских салонов, но и, скажем, платонизмом кэмбриджской школы; отчего же замалчивать Кэдворта, выпячивая одного Гольбаха? Я отвечу: фактически это так; во все эпохи есть все типы мыслителей; но если историк будет отталкиваться только от фактической данности материала, история окажется простой описью событий. Симптоматика есть аранжировка фактов, поиск нужной комбинации, при которой только и может обнаружиться тайный распорядок действий; скажем так: с «алхимиком» в Парацельсе невозможно еще не считаться; в Бэконе или Ньютоне его фактическая данность предстает уже симптоматологическим балластом, как ветхая церквушка на фоне небоскребов или как «скрипка» в руках Эйнштейна. Считаться с этим без разбора, только потому что и то и другое суть «факты», — установка, недопустимая в случае терапевта, детектива или просто по-бытовому умного человека; отчего же она допустима для историка?

Да, механистическая эпоха дала не только Локка и Ламетри, но и Кнорра фон Розенрота или Сен-Мартена; выбор симптоматолога науки падает на первых, даже если он охотнее предпочел бы оказаться в компании вторых. Ибо таковы условия данного акта драмы; такова — до Гёте и романтиков — сила притяжения мировоззрительной «программы» ближайшего будущего. Еще раз: платоники были во все времена, в том числе и в это. Но вот отрывок из письма Томаса Джефферсона Джону Адамсу (два президента, как-никак!) об одном из диалогов Платона: «Одолевая причуды, ребячества и невразумительный жаргон этого произведения, я… часто спрашивал себя, как могло случиться, что мир в течение столь длительного времени считался с такой бессмыслицей?» Я думаю, что симптоматолог может быть убежденным платоником и тем не менее уделить этому отрывку в данном отрезке истории большее внимание, чем сочинениям Кэдворта; в противном случае он рискует остаться при своем Платоне, ничего не понимая в современности.

Вопрос: Вы не ответили, в чем все-таки состоит методика различения существенного и несущественного?

Ответ: В личных особенностях самого историка. В его мужестве и умении реализовать флоберовское «Госпожа Бовари — это я» на материале истории. И если я умею отличать существенное от несущественного в быту, с которым я себя, как правило, отождествляю, то мне нужно лишь научиться расширить присутствие моего эгоизма от бытовых экзистенциальностей до исторических, чтобы чувствовать себя и в истории как дома. Один из тяжелейших предрассудков рационализма вынуждает нас недовольно морщиться от этих слов. Предполагается, что существует некая методика, которую можно объективировать в параграфах, и что усвоивший её и есть «ученый». Впрочем, вот вполне «объективный» ответ, по аналогии: когда Баха спросили однажды, что значит — хорошо играть на клавире, он ответил так: опустить в нужное время нужный палец на нужную клавишу.

Вопрос: Вы описываете рационалистическую парадигму на материале механики и выдаете этот её вариант за нечто универсальное. Между тем, как Вам должно быть известно, дело не ограничивается одной механикой; Башляр убедительно показал существование совершенно новых типов ментальности в рационализме — такова, в частности, «электрическая» ментальность, возобладавшая после Ампера и Фарадея и решительно отличающаяся от«механической». Не упрощаете ли Вы ситуацию до искажения, представляя общее одним частным случаем?

Ответ: Очень корректное замечание. Вам придется, однако, посчитаться с тем, что я имею в виду другое. Речь идет не о «механической» ментальности как таковой, а о ментальности универсальной, о рассудочной духовности вообще, формирующей указанные Вами типы. Случай механики взят мною как первый по времени и, может быть, наиболее характерный, не больше; не его я универсализирую, а лежащую в его основе интеллектуальность, которая по существу определяет и прочие случаи, как бы они ни разнились меж собой по фактуре более верхнего, собственно научного слоя. Меня, таким образом, интересовала не differentia specifica Декарта и Ампера, а их genus proximum.

Вопрос: Читая Вашу книгу, невозможно отделаться от впечатления, что история науки, культуры вообще есть какой-то сплошной регресс. Как бы Вы выпутались из этой рискованной ситуации?

Ответ: Да уж и выпутаешься при таком-то словце… Я изложу Вам вкратце, в чем дело, а уж Вы извольте выпутываться сами. В панораме мне видится крестный путь мысли от единородного с нею мира ко лбу, предположив, что лоб и стал ей лобным местом; целью было погружение в материю и овладение материей изнутри; при этом утрачивалась космичность, но приобреталась самостоятельность; мысль выходила из-под опеки откровения и входила в зону опыта — от id cogitatur к ego cogito.

Если угодно, притча о блудном сыне, уходящем из дому, дабы не пребыть великовозрастным «бэби», но и долженствующем вернуться зрелым мужем. История, как я её описываю, и есть история ухода; её-то и восприняли Вы как «регресс». Скажу: с XV века и в катастрофической тенденции уход вызвучивался нотками необратимости — погружение в материю всё больше и глубже материализовывало мысль. Но самое худшее, что могло бы ожидать меня, как автора, было бы восприятие этих нот в ностальгической и ретроградной тональности; я категорически протестую против такой «интерпретации». Прокурсивный стиль письма, заставлявший меня угадывать события по часовой стрелке, мог временами трещать по швам и отшатываться, создавая ложное впечатление тоски по старому; на деле об этом не должно быть и речи. Вы видите, здесь следовало бы говорить как раз о «прогрессе»… Но вот любопытная топика; Декарт в стяжаниях «лба» всё еще нормален и правомерен; эпигоны его уже отвратительны.

Самое главное было бы понять: здесь нет вещей раз и навсегда «прогрессивных» и «регрессивных», в смысле: это так, вот и всё; попробуйте однозначно оценить Августина-автора «Исповеди» и Августина-автора «Contra epistolam Manichaei» — это совершенно различные миры. Описанные мною метаморфозы Аристотеля едва ли не самый яркий пример этой неустойчивости, фотографической негодности, я бы сказал, музыкальности исторических судеб. Как же можно здесь говорить о «прогрессе» или «регрессе», да еще сплошных, когда вчерашний «плюс» оказывается сегодняшним «минусом» и когда нормой восприятия выступает музыка, а не физика твердых тел! Еще раз: всё зависит от того, чтобы в нужное время коснуться нужной клавиши.

Вопрос: Последнее. Одни придерживаются рационализма, другие иррационализма; третьего, надо полагать, не дано. Вы, судя по Вашему тексту, в равной степени чураетесь как того, так и другого. Если это действительно так, не повисаете ли Вы в воздухе?

Ответ: Одни говорят, что кардинал Мазарини жив, другие утверждают, что он умер. Что до меня, то я не верю ни в то, ни в другое. Это шутка Шамфора (по мне, образцовый «коан»; иной даос жизнь бы промедитировал над ним). Ну, а насчет воздуха очень может быть. Это ногам топать по земле; дух, он и есть воздух. Никакой прописки.

Читателю. — Эта книга обязана своим возникновением одному мучительно навязчивому любопытству. Мне не давал покоя знаменитый астроном Лаплас. Он появился неожиданно в самый разгар моих занятий гностиками, довольный, уверенный, ничуть не смущенный абсолютной чуждостью «хронотопа», как бы говоря всей своей статью отца, укоряющего подростка-сына в ерунде, что-то вроде: «Ну-с, гипотезы измышляем», и потрясая непобедимой ровностью безбожия. Я долго не мог прийти в себя, не соображая, словно некий «янки при дворе короля Артура», откуда и что; потом меня осенило, что этот немыслимый, невозможный, кажущийся «уконическим» образ спустя полуторатысячелетие станет явью, больше того, явью общеобязательной и нормативной. Остальное граничило уже с преследованием; мне никак не удавалось отвязаться от этой странной и невыдуманной головоломки. Тогда я принял решение: избавиться от нее, написав о ней книгу. Нужно было последовательно проследить генеалогию этого диалектического оборотня в нелегких изломах его перехода от «небытия» к «бытию». Процесс написания принес много нового; открывались новые перспективы, горизонты, неожиданные узнания; увлеченный ими, я то и дело забывал о том, с чего всё началось. Но оно уже жило в книге собственной своей самостоятельной жизнью, полной самых тревожных и непредсказуемых напастей, которым мне оставалось только удивленно и благодарно подыскивать заговаривающие их слова.

К.Свасьян

Ереван, 9 августа 1988 года

Часть первая. Европа: фантазия — скиталец

1. Рим или мир

Вначале был город. Геометрическая родословная европейской души — точка, радиально расширяющаяся в круг и силящаяся стать равной кругу. Эта точка — Рим, напряженнейшее противоборство двух сил: центробежной и центростремительной, слагающих не только вехи римской истории, но и предысторию родовых мук Европы, миг рождения которой предопределен перевесом центробежной силы и разрушительной децентрализацией гигантского римского сфероида. Urbi et orbi — городу и миру — такова окончательная формула, некий универсальный алгоритм предевропейской и европейской истории, охватывающий весь корпус её свершений. Мировая история, где радиус мира не возвращался еще с обратной стороны в исходную точку, а упирался в маревную линию римских провинций, есть в самом буквальном и строгом смысле метаморфоз одного города, причудливо сочетающий в себе гётевскую и овидиевскую семантику слова, от естественных законов роста и преобразования до мифически-бредовых причуд осуществления.

Метаморфоз — Рим, силящийся стать миром, раздувающийся до мира и в конце концов лопающийся в мир; именно в этой имперской экспансии, а вовсе не в харизматизированно милитаристическом гении таился источник его гипнотической силы и внушаемого ею страха; миф о военном превосходстве Рима, разгаданный еще Югуртой, неоднократно терпел крах, начиная с Пунических войн и до эпохи последних Антонинов, но это нисколько не препятствовало общему натиску его уникального самоутверждения. Разгадка лежала не в res militaris, а в