Он был сыном инженера, хорошо знал французский и очень обрадовался возможности на этом языке с Верой поговорить. По-французски же он рассказал ей о быте и нравах горнозаводских поселков. Всё это потом, в Грозном, она использовала, когда писала былину о Емельяне. Так же как и охотничьи истории Нафтали — без них она бы никогда не справилась со сценами поповских охот на Ярославского. Они тогда очень хорошо с Калмановым поговорили, хотя Вере и казалось всё время, что он смотрит на нее с жалостью.
В деревне, когда первый раз выкинула, она вдруг вспомнила эту его жалость и поняла, что, наверное, он знал, что ее ждет, это было очень похоже на правду, и Вера вдруг уверилась, что, если она исхитрится с какой-нибудь оказией передать в Мирьям французское письмо, где всё расскажет, он наверняка поможет. Главное же, это безопасно: даже если Тимур его перехватит, он ничего не поймет.
До того, как они откочевали в степь, она сумела отправить Калманову два письма и точно знала, что они до него дошли, были переданы из рук в руки. Но никто спасать ее и не думал, и она поняла, что больше обращаться к нему не надо, смысла в этом никакого нет. Третья оказия подвернулась только осенью, ровно через неделю после ее неудавшегося побега. Кому писать, она не знала, решиться родителям — не могла, а больше у нее никого не было, и тут сообразила, что можно попробовать Лене: вдруг ей через Сталина что-то и удастся.
У Веры со времен Москвы еще оставалось немного денег, и все их она отдала, чтобы татарин, приехавший к ним в деревню покупать лошадей и теперь возвращавшийся обратно куда-то под Стерлитамак, взял ее письмо и довез до почты. Отдала и забыла, потому что татарин на вид был настоящий вор и надеяться, что письмо и впрямь уйдет в Москву, мог только сумасшедший.
Возможно, две неудавшиеся беременности обострили в Вере материнский инстинкт, и, оставшись в доме единственной хозяйкой, она истово стала заниматься детьми Тимура. Они и раньше почти всё время были на Вере, успели к ней привязаться, но теперь она буквально не отпускала их от себя, будто задалась целью, чтобы они именно ее, Веру, считали своей матерью, а про родную мать, Зумрат, забыли.
Дети были совсем маленькие, старшей, Арие, было три годика, а мальчику Бахыту не исполнилось и двух, и, конечно, долго помнить Зумрат они бы не сумели. Еще и трех месяцев не прошло, как ее не стало, а оба благодаря Вере уже говорили по-русски не хуже, чем по-башкирски. И с Тимуром теперь, когда между ними не стояла Зумрат, отношения стали лучше. Конечно, она пока не простила его, но примирилась и успокоилась.
И все-таки, когда в конце февраля, под вечер, в деревне неожиданно появились два замученных дорогой мирьямских милиционера и, зайдя к ним в дом, объявили, что у них приказ забрать Веру Радостину в уезд, и следующим утром на рассвете, когда она, едва сумев разбудить Арию и Бахыта, ревела, обнимая их, целуя, а рядом стоял Тимур, разом сделавшийся таким же безобидным, потерянным медвежонком, каким Вера знала его по Москве, ей и в голову не пришло, что можно сказать милиционерам, что она остается и никуда не поедет. И за это ей тоже до конца своих дней было стыдно.
Из Мирьяма, где Калманов выдал ей командировку и деньги на проезд, и из Уфы Вера дважды собиралась дать телеграмму родителям, но каждый раз что-то останавливало, и только в Москве она наконец поняла что.
Дверь ей открыли совсем чужие люди и в коридоре объяснили Вере, что спустя полгода, как она уехала в Башкирию, родителей «уплотнили», жить им сделалось не на что, и три комнаты, что у них еще оставались, они поменяли на домик с куском земли в Ярославле. Кроме этого они дали Вере два конверта: в одном твердой маминой рукой был написан их новый ярославский адрес, в другом она нашла два Лениных телефона. Первый — рабочий в Кремле, а второй — домашний, на Ордынке. Позвонить Лене на работу Вера не решилась и целый день гуляла по Москве, будто на экскурсии обойдя один за другим все те адреса, которые хоть что-то в ее жизни значили.
Около девяти она с почтамта на Тверской позвонила Бергам. Трубку взял Ося, но, услышав, с кем он говорит, к телефону сразу подбежала Лена; они уже знали, что Верины родители из Москвы уехали, и сказали, что пока она будет жить у них. Встретившись, они взахлеб, перебивая друг друга, проговорили чуть не до утра, всех с их курсов вспомнили и всех помянули, а потом Лена буквально взяла ее на руки. Она не только поселила Веру у себя, не только сама меньше чем за неделю добилась, чтобы брак Веры с Тимуром был расторгнут и ей выдали новый чистый паспорт, где даже упоминания о нем не было, но и устроила Веру на работу, главное же — ввела ее в их кремлевский кружок, где Вера ожила. Она потом всегда помнила, что Лена ее спасла, и если могла ей помочь, шла на это легко, делала с радостью, потому что долг ее, хоть и на чуть-чуть, уменьшался.
В Кремле и в любимом ими всеми Кунцеве Вера запомнилась тем, что сразу сделалась своей; похоже, она и дня не оставалась тихой провинциальной учительницей, которая не знает, как сложить руки, как поставить ноги, всего боится. В ней с детства было редкое ощущение равновесия, баланса, оно и вело ее. Наверное, поэтому с самого начала ей в этой цековской компании было удивительно просто. Продолжалось так, быть может, месяц или два, но точно не дольше, а потом, уже обжившись в Кунцеве — обычно они собирались именно там, — она вдруг с грустью поняла, как всё тут непрочно, до какой степени быстро им делается неладно, нехорошо вместе. Прямо на ее глазах, чуть ли не каждую новую встречу они радовались друг другу меньше, чем в предыдущую, злее ссорились. Из-за любого пустяка вспыхивали, как спички, а отходили, мирились долго, трудно и, похоже, для вида.
Она была им благодарна, всем — от Лены до Сталина — благодарна, они помогли ей, вытащили из такой ямы, и ей очень хотелось отплатить им добром за добро: даже если вернуться к тому, как было раньше, и впрямь невозможно, хотя бы сделать, чтобы не становилось хуже. Она видела, что они еще то ждут, что всё будет по-старому, то, когда понимают, куда идет дело, утешают себя, словно маленькие, говорят, что никто плохого не хочет, значит, и не виновен ни в чем.
Они ничего не желали знать, затыкали уши, когда она им говорила, что они должны пожалеть Сталина, ему сейчас очень трудно, потому что всё вокруг него меняется неправдоподобно быстро. Она так ясно это видела, яснее других, потому что пришла со стороны, и она говорила им это, каждому говорила. Она понимала, они чересчур давние и близкие его друзья, чтобы им было легко, да и хотелось отличать его нынешнего от прежнего, благо сам Сталин в каждом тосте повторял, что в их кружке, среди своих, всё должно быть по-старому, иначе то святое, что есть между ними, разом умрет. Одни из друзей верили ему, не уставали и так, и на людях звать Кобой, другие не хуже Веры видели что к чему, но и эти решиться ни на что не могли…
А тут еще давила Аллилуева, чуть не ежедневно грозилась сделать их ночные сборища известными партии, настроить против Сталина детей. Конечно, это было неопасно и нестрашно — обычная истерика ревнивой бабы, тем не менее Сталина это раздражало, и они именно ее винили в том, что он сделался злее, резче, что почти исчезли их долгие, совсем грузинские застолья; теперь вместо вина была водка, а вместо тостов — девочки из кордебалета.
Вера знала, что и она потому так легко была допущена в Кунцево, что началась эта волна, а раньше, пока кто-то не надоумил Енукидзе договориться с балетом, они как закон постановили, что каждый по очереди должен приводить с собой кого-нибудь со стороны, чтобы всякий раз было хотя бы одно свежее личико.
От напряжения, которое в них росло и росло, она никуда не могла уйти, только о нем и думала. Видела, что они вконец запутались и не знают, что делать, до ужаса боятся остаться неправыми, того хуже — одни или в меньшинстве. Из-за этого по партийной привычке объединяются в платформы и группировки: часть стояла за то, чтобы теперь относиться к Сталину так же, как и весь народ, то есть как к вождю, другая не хотела ничего менять; была и пара буферных, компромиссных фракций, правда, совсем маленьких.
Любая из этих группировок с радостью взяла бы Веру, но она уклонялась, была против любой фракционной борьбы, против любого раскола, она потом даже с Аллилуевой подружилась, которая для каждого из них была враг номер один и которую избегали, как зачумленную. Уговаривая Веру, они вслед за Лениным повторяли, что прежде, чем объединяться, нужно сначала размежеваться, Вера же не сомневалась, что раскол везде и всегда есть зло, она обязана убедить их в этом, убедить смягчиться друг к другу и, добровольно распустив все фракции, снова сойтись вместе.
Объясняя это, она даже не ходила вот так между ними, а как бы скользила, вкрадчиво, упорно внушая, что ей было открыто, что она сама поняла и приняла. Она скользила от одного к другому и нигде не останавливалась, нигде не задерживалась, чтобы никто не мог сказать, что она — его и от его имени или по поручению действует. Что она человек того-то или того-то.
Она сама, по собственной инициативе их связывала и перевязывала, плела для всех один кокон, где каждому было бы тепло, хорошо и, главное, не надо было бы никого бояться. Она плела всё заново, потому что старый кокон был везде порван, защитить никого уже не мог, наоборот, они принимали его за сеть, за путы, всё им казалось, что он их стреножит, того хуже — душит, потому что он есть настоящая удавка. Она очень нежно плела, нежно и ласково, но если кто, даже сам Сталин, хотел большего, ускользала, но и это делала не обидно, так что в каждом оставалось, что это сейчас она не дается ему в руки, сейчас от него ускользает, потому что сначала должна сплести кокон, свить гнездо. Наверное, поэтому никто ее не ревновал и никто ей не завидовал, наоборот, все любили.
Как ни странно, одной из ранних Вериных прозелиток стала именно Аллилуева. Через три дня после своей первой вечеринки в Кунцеве, когда она шла к Лене в приемную Сталина, в кремлевском коридоре Вера неожиданно столкнулась с Аллилуевой. Очевидно, в их кружке у той был свой информатор или кто-то хотел помешать Вериным отношениям со Сталиным, во всяком случае, Аллилуева остановила ее, взяла за руку, чтобы не убежала, и стала говорить, что всё про Ве