Старик в Памплоне — страница 2 из 3

Всякое познание — бесконечно, и коррективы в этот необратимый процесс вносит не догма — жизнь. Этим утверждением я не пытаюсь опровергнуть мудрость великих испанцев. Оспаривать их — трудное дело, и <коллективная душа> женщин — трезвое, хоть и горькое соображение, но, видимо, из каждого правила следует делать исключение. К таким исключениям должна быть отнесена Мэри. Я не могу писать о том, что она мне рассказывала о Старике, — это слишком личное, что знали только два человека, но то, о чем говорит Кастильо Пуче, знали в Памплоне многие: это история, когда Старик <похитил> двух молодых американок, а потом одну <ирландскую девушку> и как над ним подшучивали, разбирая вопрос, отчего это у Папы такие синяки под глазами, и Мэри тоже подшучивала над ним, продолжая быть ему д р у г о м. Жене художника отпущена великая мера трудных испытаний; выдержать их дано не каждой. В чеховском определении <жена есть жена> заложен библейский смысл, но без того пафоса, который порой присущ великой литературе древности: в высшей истине всегда необходим допуск юмора. Жена — в распространенном понимании — это женщина, которой з а к о н о м дано п р а в о отвести ото рта мужа рюмку, устроить скандал, если он увлечен другой, подать на развод, когда <глава семьи> проводит долгие недели на охоте или на рыбной ловле или молчит, угрюмо молчит, не произнося ни слова целые дни напролет. Мы подчас лжем самим себе, когда говорим о жене как о друге, потому что никогда мы не рассказываем ей того, что рассказываем Санечке, Хажисмелу, Семену, Толе, Феликсасу — у костра, в лесу, ожидая начала глухариного тока, когда смех наш приглушен лапами тяжелых елей, в низине бормочет ручей и все мы ждем того часа, когда первый глухарь <щелкнет>, возвестив миру начало его <песни песен>. Хемингуэй рассказывал Мэри в с е — не подбирая слов, не страшась открыть себя, и он никогда не боялся потерять ее, приобщив к своей мужской правде: если только мужчина хоть один раз испугается — он перестанет быть мужчиной.

В Памплоне Мэри была рядом с Папой, только если это было ему нужно. Он не говорил, когда это было нужно, — она это умела чувствовать, потому что любила его, преклонялась перед ним и обладала редкостным даром высокого уважения к своей м и с с и и — быть женой художника.

Только филистер или старый ханжа может упрекнуть меня за то, что мне видится именно идеал такой жены; впрочем, идеал однозначен, но мера приближения к нему — разностна…

В половине шестого, закончив обед на Ирати, Старик возвращался в Памплону, или уходил из <Каса Марсельяно>, или прощался с Хуанито Кинтана, которого он вывел в <Фиесте> под именем <сеньора Мантойа> и который тогда еще, в начале двадцатых, свел молодого Хэма с миром матадоров и остался другом Старика, когда тот вернулся спустя тридцать лет всемирно известным писателем, и в их отношениях ничто не изменилось: только выскочки от искусства забывают тех, с кем они начинали и кто помогал им на старте.

Он приходил на Пласа де Торос загодя и любовался тем, как на трибунах <соль> веселые и шумные группы <риау-риау> в белых, зеленых, красных и оранжевых рубашках — разноцветье, складывающееся в ощущение праздника, пели свои песни: одна кончится, сразу начинается следующая, и кажется даже, что она еще не кончилась, что вроде волны, которая догоняет другую и бьет ее внахлест, и целый час перед началом корриды Пласа раскачивается, веселится, пьет, танцует на месте, но танцует так, что импульс чужого движения передается тебе, и ты тоже хочешь подняться, вроде этих <риау-риау>, и защелкать пальцами, подняв над головой руки, и выделывать ногами сложные выверты, и быть в одном ритме с тысячами людей, которые не смотрят друг на друга, но д е л а ю т одинаково — это как Панчо Вилья, когда не ждут приказа, но каждый знает свою боль и надежду, и поэтому рождается всеобщая слаженность, один цвет, единая устремленность.

В рассказе <Удар рога> Хемингуэй, описывая пансионат в Мадриде, где он жил в первые свои приезды в Испанию, выводит образ тореро, который и с п у г а л с я. (Это лейтмотив его творчества: <человек и преодоление страха>, ибо Человек — лишь тот, который смог преодолеть страх.)

Мы с Дунечкой спросили портье в нашем отеле, оставлены ли нам билеты на сегодняшнюю корриду, на выступление <звезды> Пако Камино, брата которого в прошлом году убил бык на корриде в Барселоне, а самого его сильно ранил, и на Пакирри, который женился на дочери Ордоньеса, внучке Ниньо де ля Пальма, и на Диего Пуэрта, который славится умением быть мудрым, ибо он, как и большинство матадоров, пришел на корриду с крестьянского поля.

— О, сеньор Семеноф, — ответил портье, тяжко вздохнув. — На сегодняшнюю корриду можно попасть, лишь обратившись к услугам черного рынка.

— Где он находится?

— На Пласа дель Кастильо, — шепотом ответил портье, ибо он, как все испанцы, обожает игру в опасность: я потом убедился, что в Памплоне каждый полицейский покажет вам путь на черный рынок Пласа де Торос, не понижая при этом голоса и не оглядываясь по сторонам.

— А лично вы не можете помочь мне?

Портье легким взмахом холеной руки взял листок бумаги и написал на нем цифру: <1500 песет>, что в переводе на проклятую <свободно конвертируемую валюту> означает 30 долларов. (Четвертая часть месячного заработка рабочего средней квалификации.)

— Спасибо, — сказал я, переглянувшись с Дунечкой, — мы с дочерью обдумаем это предложение.

И мы пошли на черный рынок и выяснили, что портье был честным человеком: действительно, билет на сегодняшнюю корриду стоил 1300 песет. Что касается 200 лишних, то здесь вступает в силу закон риска, оплата посредника — портье положит в свой карман не более 150 песет от двух билетов, а это по правилам — по здешним, естественно, правилам.

Словом, без помощи нашего доброго друга скульптора Сангино мы бы на корриду не попали, но он — самый популярный ваятель Испании, друг всех матадоров, а Испания чтит популярных людей.

И вот здесь, на Пласа де Торос, когда началась коррида и когда после грома оваций Пако Камино начал первый бой, и бык у него был красным и не очень большим, всего 458 килограммов, я увидел воочию, что такое страх.

(Я испытал страх за день перед этим, когда повел Дунечку на первую корриду: многие северяне уходят после начала боя; правда, и каталонцы с презрением отзываются о корриде, считая ее изобретением <ленивых и кровожадных андалузцев>. Однако когда Пуэрта славно поработал с быком перед тем, как выехал пикадор — этот, увы, необходимый <бюрократ корриды>, - и потом провел прекрасное, рискованное ките, отвлекая на себя разъяренного быка после того, как пикадор <пустил ему первую кровь>, я взглянул на дочь и понял, что страхи мои были пустыми: лицо ее казалось замеревшим, собранным, отрешенным — точно таким, когда она стоит у мольберта и пишет свою картину.)

Пако Камино пропускал мимо себя быка, взмахивая капотэ осторожно, придерживая его возле колен, чтобы рога быка шли низко — он словно бы хотел заставить <торо> бодать желтый песок арены, укрытый на какое-то мгновение розовым капотэ. Это сразу же не понравилось зрителям, ибо <два условия требуются для того, чтобы страна увлекалась боем быков: во-первых, быки должны быть выращены в этой стране, и, во-вторых, народ ее должен интересоваться смертью. Англичане и французы живут для жизни>.

Лучше, чем Старик, не скажешь — незачем и пытаться.

Пако Камино держал быка в десяти сантиметрах от себя, а то и больше, и движения его отличались скованной суетливостью, и на трибунах стали кричать и свистеть, а когда бык поддел рогом капотэ, вырвал его из рук Пако Камино и погнал матадора по арене, и Пако вознесся над барьером и перевалился через него, как пастоящий <афисионадо>, который хочет быть матадором, боится им стать и все-таки прет на рожон, расплачиваясь за это ранением или жизнью, и если <афисионадо> за такой прыжок аплодируют, то Камино освистали дружно и с такой яростью, что казалось, на Пласа де Торос запустили двигатели три реактивных истребителя.

Камино плохо вел себя на арене, и мне было больно смотреть на Дунечку, которая только-только познакомилась с ним в баре отеля <Джолди>, где Старик обычно кончал вечер, разговаривая с матадорами перед тем, как уйти на ужин в <Лас Пачолас>. (Беседовать в <Джолди> надо уметь: бар комната сорока метров — от силы, а народа там не менее двухсот человек, и все при этом кричат, жестикулируя, и поэтому беспрерывно толкают тебя локтями. Если не жестикулировать, как все, собирающиеся здесь, тебе набьют синяки, но стоит начать жестикулировать так, как это делают испанцы, сразу же наступит некая гармония, и локти соседей будут проходить мимо твоих локтей, и никто не станет пересчитывать тебе ребра — лишнее подтверждение тому, что в чужой монастырь нет смысла соваться со своим уставом.)

В <Джолди> Пако Камино был очень красив и значителен, но в отличие от Тино он прятал под маской веселости ощущение постоянного страха, и он хорошо обманул всех нас, но это уже от политики, а матадор должен быть как художник: он имеет право не скрывать свое состояние накануне акта великого таинства творчества, а тавромахия — это творчество, с этим нелепо спорить.

А сейчас, на арене, Пако Камино был бледен и м е л о к. Он плохо убил быка, и, когда он уходил, в него с трибун <сомбра> летели подушки, на которых сидели сеньоры и сеньориты, а с трибун <соль>, где подушек не берут из-за экономии, на него обрушились куски хлеба, пустые бутылки из-под пива и гнилые помидоры.

Но после него было чудо: выступил <человек Ордоньеса — Ниньо де ля Пальма> — Пакирри. На арену выскочил юный, маленький Вахтанг Чабукиани. Он позволил пикадору только один раз пустить быку кровь, а потом взял быка на себя и, разъярив его, остановил в центре арены, и стал перед ним на колени, и взмахнул мулетой, пропустив его в сантиметре от себя, не поднимаясь с колен, а лишь поворачиваясь стремительно, и я ощутил его боль, и почувствовал, как песок рвет кожу под желтыми чулками, и снова вспомнил испано-грузинское родство и танцоров из Тбилиси, которые шли по улицам Хельсинки и танцевали, падая на колени, не страшась асфальта, а вокр