Горбы верблюда беспорядочно переваливались с одного бока на другой. Малышка по-прежнему сидела в дамском седле. Фонограф выбрасывал пульсирующие ритмы духового оркестра, и наконец верблюд был собран по частям, как гигантский коллаж из зловонного дыхания и заклеенной пластырями шкуры. Он поднялся и сделал пару нетвердых шагов, словно раненый или пьяный, чтобы, рискуя повалить другие столы, прошествовать напоследок вокруг арены.
Маленькая наездница, с вымученной улыбкой державшаяся на вершине зловонного бархана, сделала прощальный взмах рукой. Публика ответила одобрительными возгласами. Парад увял сам собой. Тромбонист бросился к помосту, чтобы выключить фанфары.
Только тут я осознал, что стою с разинутым ртом, сорвав голос, хотя сам не слышал своего крика. Я видел, что меня окружают десятки других зрителей, точно так же потрясенных отчаянием циркачки и позором верблюда. Теперь мы все расселись по местам, обмениваясь быстрыми горделивыми взглядами и радуясь благополучному исходу событий. На помост возвратились музыканты, успевшие только пришпилить к рабочим комбинезонам золотые эполеты. i Запели трубы.
— Великая Лукреция! Берлинская бабочка! — выкрикнул распорядитель, впервые показавшийся около самых почетных столиков; свой рупор он держал за спиной. — Лукреция!
И Лукреция, танцуя, появилась на манеже.
Но, конечно, это была не просто Лукреция: перед публикой возникла крошечная Мелба,[6] которую представляли то как Роксанну, то как Рамону Гонзалес. Меняя шляпки и костюмы, она выбегала на арену все с той же фортепианной улыбкой. О Лукреция, Лукреция, повторял я про себя.
Та, что ездит на полуживых верблюдах. Та, что жонглирует пивными бочонками и надрывает тонкие лепешки.
Та, добавил я, что завтра сядет за руль хлипкого, как консервная банка, грузовичка, чтобы двинуться дальше через мексиканскую пустыню к какому-нибудь богом забытому городку, где обитают двести собак, четыреста кошек, тысяча свечей, двести сорокаваттных электролампочек и вдобавок четыреста жителей. Среди этих четырех сотен горожан будет триста стариков и старух, восемьдесят детей и двадцать девушек, ожидающих парней, которые никогда уже не вернутся из пустыни, где они исчезли, отправившись в Сан-Луис-Потоси[7] или Хуарес,[8] или не исчезли, а лежат на пустом, пересохшем дне моря, испарившегося под солнцем до соляных пластов. И вот приезжает цирк, уместившийся в нескольких автомобилях, каждый из которых — гроза кузнечиков — дребезжит, бренчит, подскакивает на колдобинах и выбоинах дорог, давит тарантулов так, что от тех остается только мокрое место, наезжает колесом на неуклюжего пса, словно на холщовый мешок, брошенный на просушку посреди окраинного пустыря, и вот уже цирк уезжает, даже не оглянувшись назад.
А эта крошка-циркачка, думал я, ведь на ней, по сути, все держится. Если она погибнет…
— Та-та! — подал голос оркестр, прервав мои размышления о прахе и о солнце.
Из-под купола опустилась на рыболовной леске серебряная пряжка. И эта удочка была заброшена… на нее!
Малышка прикрепила пряжку к своей улыбке.
— С ума сойти! Ты только посмотри! — ахнул мой приятель. — Она… она собирается летать!
Дюймовочка с шоферскими бицепсами (и ногами велосипедиста после шестидневной гонки) подпрыгнула.
Господь Бог подсек длинную леску и стал подтягивать кружащийся улов к бурому небу купола.
Музыка набирала силу.
Воздух содрогнулся от рукоплесканий.
— Как ты думаешь, на какой высоте она сейчас работает? — шепотом спросил приятель.
Я затруднился с ответом. Футов двадцать — двадцать пять.
Но почему-то в этот вечер, под этим куполом, в присутствии этой публики мне показалось: на самом деле — сто.
И тут шатер начал слабеть. Или, скорее, Улыбка начала ослаблять шатер.
Иначе говоря, зубы маленькой циркачки, закусившие серебряную пряжку, тянули в одну сторону, к центру Земли, исторгая стоны у шестов, которые подпирали шатер. Тросы гудели. Брезентовые полотнища трепыхались с почти барабанным грохотом.
Зрители, ахнув, вытаращили глаза. В ярком не-развернутом коконе кружилась нарядная Бабочка.
А древний шатер сдался. Как шерстистый мамонт, лишенный станового хребта, он сгибался, уступая желанию лечь на бок и уснуть.
На манеже униформисты придерживали канат, который рывками поднял Улыбку, и Зубы, и Голову, и Тело отважной крепышки на пятнадцать, а затем и на двадцать футов вверх; ассистенты теперь в ужасе следили за ней взглядами. Шесты готовы были подломиться, а брезентовые полотнища грозили в любую минуту рухнуть и отнять у людей их убогую жизнь. Взгляды униформистов то и дело обращались к распорядителю, который щелкал хлыстом и выкрикивал: «Выше!», как будто путь был открыт до небес. Теперь гимнастка находилась почти под самым куполом, а шесты дрожали, гнулись, перекашивались. Оркестр тянул одну ноту, словно призывая злой ветер. И ветер подул. Ближе к ночи действительно налетел суховей с гор Санта-Ана, взметнул полог шатра, чтобы позволить ночи заглянуть внутрь, и дохнул на нас мощным дыханием топки, с пылью и кузнечиками, а потом скрылся бегством.
Брезент загудел. По толпе пробежал озноб.
— Выше! — командовал доблестный распорядитель. — Финал! Великая Лукреция! — Потом торопливо прошипел: — Люси, vamanos — что следовало понимать так: «Господь тебе не поможет, Люси. Вниз!»
Но она лишь нетерпеливо отмахнулась, извернулась, и по ее низкорослому и мускулистому, как у Микки Руни,[9] телу пробежала дрожь. Она распахнула крылья, превратившись в настырную осу, разрывающую путы, и закружилась еще быстрее, сбрасывая шелковые одеяния. Оркестр заиграл «танец семи покрывал», а она срывала покров за покровом — красный, синий, белый, зеленый! Чередой поразительных метаморфоз она заворожила наши глаза, устремленные вверх.
— Madre de Dios,[10]Лукреция! — кричал распорядитель.
Ибо брезент вздымался и опускался. Каркас шатра стонал. Рабочие манежа, стиснув зубы, зажмурились, чтобы не видеть этого воздушного безумия.
Люси-Лукреция хлопнула в ладони. Раз! — и, откуда ни возьмись, у нее в руках оказались мексиканский и американский флаги. Взмах!
По этому знаку оркестр заиграл мексиканский национальный гимн (четыре такта) и закончил двумя тактами Фрэнсиса Скотта Кея.[11]
Публика била в ладоши и вопила! Если повезет, эта миниатюрная динамо-машина сорвется на землю, вместо того чтобы обрушить шатер на наши головы! Olè!
Униформисты — все трое — выпустили канат из рук.
Падая, гимнастка пролетела верных десять футов, прежде чем они сообразили: она работает без сетки. Рабочие манежа снова ухватились за дымящийся канат. По цирку поплыл запах обожженной кожи. От их ладоней разгорался дьявольский огонь. А они смеялись от боли.
Когда игрушечная гимнастка ударилась о мягкую пыльную арену, ее улыбка была еще прикреплена к пряжке. Малышка потянулась, отстегнула пряжку и поднялась на ноги, размахивая двумя яркими флагами перед обезумевшей толпой.
Освободившись от ста десяти фунтов крепких мускулов, шатер как будто вздохнул. Через многочисленные прорехи в серовато-коричневой парусине шатра я видел тысячи звезд, мерцающих в честь праздника. Цирк выгадал для себя еще один день жизни.
Преследуемая волной рукоплесканий, Улыбка помчалась вдоль отмели из опилок впереди своей маленькой хозяйки и скрылась за кулисами.
А теперь — заключительный номер.
Теперь — тот номер, который преобразит вашу жизнь, перевернет души, лишит рассудка — своей красотой, ужасом, силой, мощью и фантазией!
Так объявил публике один из униформистов!
Он помахал тромбоном. Музыканты с бьющим через край энтузиазмом заиграли триумфальный марш.
Стреляя из пугача, на арену вышел укротитель львов.
Он был одет в белый охотничий шлем для сафари, а также блузу и краги в стиле Клайда Битти[12] и ботинки, как у Фрэнка Бака.[13]
Щелчки его черного хлыста и пистолетные выстрелы разбудили публику. В воздухе висело облако густого дыма.
Однако ни тень от белого шлема, ни прикрытие грозных приклеенных усов не помешали мне узнать лицо продавца билетов, которое час назад маячило у входа, и глаза распорядителя арены.
Прогремел еще один выстрел. Бах!
И глазам зрителей открылась прятавшаяся до поры до времени в дальней части шатра круглая клетка для аттракциона со львом — с нее сдернули яркий брезентовый чехол.
Униформисты вытянули из-за кулис деревянный ящик, внутри которого, как мы определили по запаху, томился бедняга-лев. Ящик придвинули вплотную к задней стене клетки. Открылась какая-то дверца, и в клетку впрыгнул укротитель, который тут же захлопнул за собой дверцу и выстрелил из пугача в сторону открывшейся заслонки ящика со львом.
— Лео! Andale! — приказал укротитель.
Публика подалась вперед.
А лев… не шевельнулся.
Он спал в своем тесном переносном ящике.
— Лео! Vamanos! Andale! Presto![14] — Укротитель ткнул кнутом в дверцу ящика и покрутил, будто переворачивал мясо на вертеле.
Взметнулась густая желтая грива, послышалось раздраженное ворчание.
— Бах! — снова раздался выстрел пугача над самым ухом глухого старого льва.
Рык был тихим, но безошибочно узнаваемым.
Зрители расцвели улыбками и устроились поудобнее.
Внезапно в двери клетки показался Лео. Он замигал, ослепленный ненавистным светом. Это был…
Самый дряхлый из всех львов, которых мне доводилось видеть. Можно было подумать, он сбежал ненастным декабрьским днем из питомника, где содержатся списанные в расход звери из Дублинского зоопарка. Его морда, исполосованная бесчисленными морщинами, походила на разбитое окно. Некогда золотистая шерсть наводила на мысли о старой позолоте, которая от долгого лежания под дождем пошла потеками.