Ставленник — страница 3 из 28

рие; все чувствуют это и сообщают по секрету своим друзьям. А у молодых людей, еще не проникнутых новизной, — сказал один толково, резонно, и все соглашаются с его мнением, разбирают и говорят: «Это так!» Сомнение в семинарской науке распространилось по всей семинарии, исключая уездников. Стали семинаристы доставать секретно сочинения Белинского и Добролюбова, подписывались по двадцати человек на один билет в библиотеку и доставали серьезные книги; один читал, все слушали, разбирали, критиковали по-своему; узнали настоящую жизнь и стали умнее… умнее своих профессоров. Профессора стали замечать что-то новое, неподходящее, вольнодумство, — и стали следить за ними… Узнало начальство, что цвет семинарии, надежда ее, читает светские книги, да еще книги иностранные, стало выхватывать, конфисковать эти книги, которые или бросало в печки, или запирало в свои шкафы… Молодым людям трудно было вынести это насилие, но они ничего не могли сделать с властью… Так продолжалось два года. Но вот поступили профессорами пять академистов с новым направлением. Это были молодые люди. Они сразу поворотили науку по нынешней методе. Семинаристы с первого разу полюбили их, и на лекциях шла философия настоящая… Потом эти профессора, с помощью всех богословов, философов и нескольких словесников, накупили книг и открыли публичную библиотеку в городе, заведование которою принял на себя один из профессоров. Все семинаристы читали даром, и читали настоящую философию, настоящую науку… Они стали сочинять, завели свои журналы… Это продолжалось полтора года.

. . . . . . .

Начальство стало жаловаться на молодых профессоров. Семинарию закрыли.

. . . . . . .

Ревизор, приехавший из Петербурга, нашел, что семинаристам можно читать светские книги…

* * *

Теперь там дозволяется читать светские книги. Семинаристы, начиная с уездников, читают русские журналы.

Егор Иваныч платит за комнату два рубля в месяц уже четыре года. Отец исправно высылает ему к первому числу по восьми рублей. Так как на шесть рублей трудно содержать себя, то он утром питается молоком и куском ржаного хлеба, обед то же, иногда и щи, иногда и чай, но это бывает редко, по праздникам, и то вскладчину с другими семинаристами-однокурсниками, живущими в том же доме. Так как семинаристы, начиная со словесности, не играют в карты, в мячик и прочие игры, то Егор Иваныч занимался постоянно книгами. Придет домой из семинарии, поест, полежит на кровати, поговорит с товарищами кое о чем и примется за лекции. Если сам чего-нибудь не понимает, то совещается с товарищами, и те тоже советуются с ним. Товарищи мало сидели дома, они уходили к другим товарищам или приводили на квартиру их приезжих дьяконов и священников и кутили. Егор Иваныч редко выходил из дому, он постоянно твердил книги, вычитывал, сочинял, переписывал лекции и в классах был вторым учеником. За прилежание и хорошее поведение ректор избрал его к себе в служки. Обязанность такая: одевать ректора в церкви, то есть надевать ризу, митру, и стоять при нем при церковных службах. По это продолжалось с месяц. В это время богословы и философы читали секретно книги, и как все богословы и философы любили Егора Иваныча за честность и за то, что он ни на кого не кляузничал, не фискалил, то и стали его сбивать на новые идеи. Сначала Егор Иваныч только смеялся:

— Полно вам, господа, переливать из пустого в порожнее. Ну, что вы толкуете-то? К чему это?

— Ты тоже хорош, ты пойми то, что ты богослов, хороший ученик, народу будешь, может быть, говорить проповеди.

— Дак что?

— Дак что? Фофан ты эдакой!.. Стыдись!

Егор Иваныч мало-помалу стал стыдиться. Однажды он при народе как-то нечаянно уронил из рук ректорскую митру. За это его отставили от должности, в поведении значилось целый год: неблагонадежен — и на целый месяц начальство дало ему такой искус: он должен был исполнять в семинарской церкви должность старосты: ставить свечи, ходить по церкви с кружкой и тарелкой. В последнее время его даже причислили к разряду либералов, но Егор Иваныч избегал этих либералов, не ходил на сборища, а сидел дома, за что его прозвали каким-то неприличным именем. В последнее время ему туго приходилось, и он каждый день боялся того, чтобы его не исключили. Однако он кончил курс.

* * *

Утро. Егор Иваныч сидит в тиковом халате у окна и читает какой-то журнал.

— Егор! — спросил его товарищ из другой комнаты, Павел Иваныч Троицкий.

— Что?

— Да нет чаю.

— Ладно и так.

— Ну, не то ладно. А скверно, брат, денег нет ни гроша. Отец не посылает. Придется сегодня обойтись на пище святого Антония.

— Я и сам удивляюсь, что это сделалось с моим отцом. Ведь знает, что нужно ехать.

— А славно мы теперь погуляем! Кончили, Егорушко, учение проклятое… Сколько мы годов учились!

— Много…

— Карьера открывается: ежели в духовное — поп, в светское — чиновник.

— Трудненько досталось нам это.

— А я, брат, еще буду учиться; съем всю науку до конца.

— Нет, я не стану учиться. Я много перенес, — будет.

— А сомнения-то куда дел?

— Постараюсь бросить.

— Ну, брат, коли твои мозги начали двигаться, сомненья не заглохнут. Ты только что начинал понимать вещи и многих вещей не понял, потому что с нашей семинарской наукой и не поймешь их. У нас стараются доказать, что мы с своей наукой и кончили всё, умниками стали… Конечно, мы грамматику хорошо знаем и изложить на бумаге умеем, но что изложить? А заставь нас по-светски сочинить, и твердо-он-то, да подперто… Мы даже и говорить-то со светскими не умеем.

— Потому что мы духовные.

— Уж коли мы исполняем такие обязанности, проповедуем о добродетели, так нам нужно все знать. Надо или заслужить доверие светского общества, или вовсе, не быть духовным. Уж если быть учителем, так и вести себя по-учительски. А что мы знаем? Спроси нас светский что-нибудь серьезное, мы и скажем: это воля божья… А почему же мы-то не можем разъяснить? Ведь светские разъясняют же? Стало быть, они умнее нас…

— Я думаю, в селе лучше жить. Там общество проще. Крестьяне народ славный.

— Хорошо. Ты и будешь жить там всю жизнь: будешь есть, да спать, да толстеть…

— Буду говорить проповеди.

— Семинарским-то слогом! Да крестьяне не поймут тебя.

Немного помолчав, товарищ продолжал:

— В деревню тебя манит простота народная… И заживешь ты по-крестьянски, с тою только разницею, что тебя будут считать барином, пожалуй еще выше: шапки будут снимать, в пояс кланяться, хлеб будет готовый, сено готовое — добытое трудами крестьян… Ты теперь молод, ты любишь народ. Сначала ты примешься говорить с крестьянами ласково; учить детей будешь по-нынешнему; крестьяне полюбят тебя… Но поверь, эта привязанность охладится. У тебя будут дети, надо будет учить их, заботиться об них; надо будет денег, ты и начнешь отставать от ладу с крестьянами; озабоченный, ты будешь стараться обеспечить будущность своего семейства, будешь требовать с крестьян то того, то другого… Теперь развитие… Сначала ты будешь говорить по-нынешнему, по-городски, а потом и это надоест, потому что там не поймут, смеяться будут, пожалуй еще будут говорить, что неприлично. Читать там нечего, а если будешь выписывать журналы на крестьянские деньги, так еще напишет кто-нибудь на тебя жалобу. Ты и бросишь все и будешь или лежать, или по грибы ездить, или будешь делать то, что делают крестьяне.

— А разве это худо?

— Не худо по грибы ходить да делать наравне с крестьянами то, что и они делают. Жаль только, что молодость пропала. Еще ладно, что хоть обеспечение-то будет: место дадут. Вот только к чему послужило наше долголетнее терпение, а там и будешь толстеть на пользу своей утробы. Людям же ты никакой пользы не принесешь.

— Принесу.

— В тягость им будешь.

— Ну и врешь!

— Ты, Егор Иваныч, непременно открой воскресную школу.

— Открою.

— Только учи по-светскому, эдак не прямо, сбухты-барахты, а полегонечку им растолковывай… Впрочем, тебе бы и самому надо поучиться.

— Будет.

— Как знаешь. Да пожалуйста, как будешь учить ребят, розги и колотушки исключи.

— Не толкуй, — знаю, что делать.

Троицкий махнул рукой и ушел в свою комнату, Троицкий был второго разряда и развитый настолько, что другой элемент взял в нем перевес. Он сегодня собирается подать прошение об исключении его из духовного звания. «Пойду учиться в университет, всю жизнь буду работать, дойду-таки до настоящего».

Попов не любил Троицкого за его рассуждения, и у них почти каждый день бывали споры и ссоры. «К чему это он говорит все? Ведь меня уж не переделаешь, не вышибешь из башки то, что в семинарии вбили в нее… Да и лучше, — спокойнее. Пора и отдохнуть…» Попов даже хотел переехать на другую квартиру, но он любил Троицкого за что-то особенно, жалко было расстаться с тем, с которым он двенадцать лет жил вместе.

Девять часов утра. Попов, одевшись, пошел в почтовую контору. Там спросил у почтальона, нет ли повестки или письма на его имя. Ни письма, ни повестки не было. Попов запечалился и пошел на берег к тому месту, где сидели на скамейке двое приезжих, один в рясе, другой в подряснике, которых по одежде трудно различить, кто они, потому что дьякон и священник носят рясы, а дьячки, пономари и причетники подрясники. Попов встал невдалеке около них.

— Вы секретарю сколько намереваетесь дать? — спрашивал подрясник.

— Да рублей пять. Столоначальнику рубля три надо.

— А я дак, право, не знаю, что делать.

— Воля божья. — Оба собеседника замолчали и плачевно смотрят на реку.

Попов подошел к ним, снял фуражку и проговорил:

— Здравствуйте. Вы откуда?

— Здравствуйте, — сказали собеседники, и оба сняли шапки.

Ряса подвинулась и проговорила:

— Просим покорно. Вы семинарист, если не ошибаюсь?

— Кончивший курс.

— Очень приятно. Что, же, место получили?

— Нет еще. Даже не знаю, где вакансии есть.