ашку чая мужиков к себе зазывал, читал им книжки разные и газеты, про жизнь рассказывал, на все Кирькины вопросы — а он человек докучливый! — обстоятельно, с пояснениями отвечал.
А еще помогал Калягин Кирьке писать письма в губернский город, где кум Павел застрял. Теперь кум вестей от него долго не дождется. Уехал Архип Назарович, и слова, которые в Кирькином сердце накапливаются да на бумагу просятся, так и остаются невысказанными. Продиктовать их некому, никто не запишет. Сколько этих писем сочинили они с Архипом Назаровичем — счету нет! Кирькины мысли он быстро на бумагу перекладывал и потом громко зачитывал записанное. Кирька слушал и сам себе поражался: «Неужто все это из моей головы взялось? Не верится даже, что я такой умный. Слова-то кряду мои идут, сокровенные. Все изложено точь-в-точь, как я балакал, а получилось по-книжному, складно и чувствительно, за сердце берет…» Удивленный, он неотрывно смотрел на исписанный тетрадный лист, как на волшебство какое. И представлялось ему, как листок этот, втиснутый в конверт с маркой, повезут на перекладных, на поездах да на пароходах к куму в город и как суровый Павел возьмет письмо в руки, повертит перед глазами, распечатает и понесет соседу показывать, ибо сам он, как и Кирька, азбуке не обучен. Сосед будет вслух читать бумажку про Кирькину жизнь, и разволнуется, поди, кум не меньше, чем сам Кирька волновался, когда слушал собственные мысли из уст Архипа Назаровича…
Облепило Кирьку горе горькое, со всех боков щиплет и жалит, будто репей колючий. Ржаная мука в доме до последней щепотки из мешка вытрясена. Как жить дальше? Придется, видно, вновь поклониться в ноги хозяину своему, лавочнику Вечерину Акиму Андрияновичу. Хоть и не советовал многознающий писарь унижаться перед господами, хоть и накладно это — муку под процент одалживать, но надо же как-то до новины протянуть, не подыхать же с голоду…
Повздыхал, погоревал Кирька и направился к Вечерину. Судя по всему, у лавочника в доме были гости: окна замерзшие, никого не видно, но на улицу приглушенно просачиваются пьяные крики, хриплое пение, раскаты смеха. Прошелся Кирька возле дома туда-обратно, постоял на нижней ступеньке крыльца. Подняться так и не осмелился. Коли идет гулянка, чего ж ему там делать? Он опустился на скамейку под окном и стал ждать, когда разойдутся гости.
Время от времени до Кирькиного слуха долетали обрывки разговора, который возникал в комнате. Вот кто-то басовито воскликнул:
— Звону будет! По всем церквам балаковским! Манифестация… Как не дозволить! Годовщина отмены крепостничества…
Затем послышался знакомый Кирьке голос Вечерина, грубоватый, с пьяной одышкой:
— Много ли народу будет, Ефим Василии?
Тучный, внушительный бас ответил:
— Всего уезда торговцы нами предупреждены… Не забудьте — с базара прямо к Емельянову! Штабс-капитан укажет, кого в поминальник вписывать. Комиссаришку Чапаева Гришку первым…
Вечерин раздраженно прохрипел:
— Калягиных пора к ногтю! Всех разом!.. От двоих — Комиссаровой дочки с мужем, поможет бог, ноне избавимся… Под мост, в Стерех… Поминай как звали!..
Они говорили еще о чем-то, но Кирька, насмерть перепуганный, уже не слышал. «Страшное дело, видать, затевают, — встревоженно думал он. — К Калягиным надо бежать, предупредить, пока не поздно…»
Кирька поднялся, дрожащими руками поправил поясок зипуна. Но тут к завалинке подкатили сани. Жеребец, звякнув колокольцем под дугой, остановился подле Кирьки, двинул оглоблей по боку. Кучер кинул сердитый взгляд на пастуха, спрыгнул на землю, постучал в окно три раза:
— Передайте Ефиму Василичу — лошадь подана!
Кирьке захотелось взглянуть на заезжего гостя, и он задержался у крыльца.
Скрипнула сенная дверь. Показался хозяин в сопровождении какого-то долговязого господина. На незнакомце было черное пальто с каракулевым воротником, высокая белая папаха. Несмотря на худобу тела — сух, как вобла, — выглядел он солидно, высоко держал свою дынеобразную голову. Бороденка клином торчала вперед, черные усы закручены по-офицерски. Кирька снял шапку и поклонился.
Ни хозяин, ни его гость на Кирькино приветствие не откликнулись, прошли мимо, не заметив его. Потом с крыльца спустились, покачиваясь и придерживаясь друг за друга, сельский староста — «визгливый пес» — Григорий Заякин и приятель его, богач Ефим Поляков. Ефим на ходу дожевывал соленый огурец. По окладистой бороде стекал рассол. Возле Кирьки он остановился, промычал что-то неопределенное и, пьяно хихикнув, бросил ему в шапку огуречный огрызок. Кирька обиженно поежился, вытряхнул огрызок на снег, надвинул шапку на лоб. Собрался уходить. Аким Вечерин остановил его:
— Тебя-то, Майоров, каким ветром сюда занесло?
— К вашей милости, стало быть. По неотложному делу.
— И ты мне нужен, — сказал хозяин. — Ступай на кухню. Подождешь, пока освобожусь…
Кирька вошел в дом. Хозяйская дочка — толстуха Настасья — указала ему на табурет напротив печки, а сама удалилась в горницу убирать посуду. От нечего делать Кирька оглядывал кухню. Простора здесь поболее, чем во всей Кирькиной халупе. Огромное окно, прозрачные шторы с вязаными узорами, ковры на полу — один уводит вправо, в горницу, задрапированную тяжелой бархатной занавесью, другой — в боковушку, опочивальню хозяйской дочери. Дверь приоткрыта, виден край кровати с массивными серебристыми набалдашниками. Перина тучно вздымается под лоснящимся шелковым покрывалом. Подушки, одна на другой, пуховой горой белеют в комнатном полумраке. Прямо перед Кирькой — широкая русская печь с подом. Медный самовар на полу поднял вверх прокопченную до черноты трубу. Чуть в сторонке — огромный дубовый стол под клеенкой. Он небрежно уставлен немытыми чашками и плошками. В уголке в тени занавесок лучится оклад иконы — божья матерь с младенцем. Глянув на икону, Кирька с тревогой вспомнил недавний разговор за окном и перекрестился:
«Не позволь свершиться злодеянию, отведи руку убийц от семейства Калягиных. Молю тебя, пресвятая богородица…»
С улицы долетели разрозненные голоса провожающих: «Счастливого пути вам, господин Кадилин!.. До скорой встречи, Ефим Василич!.. Не забывайте…» Затем щелкнул кнут, послышалось грозное: «Но-о! Трогай!» И стало тихо.
Вечерин возвратился на кухню довольный и, потирая руки, спросил Кирьку:
— Ну, так сказывай, Майоров, с чем пожаловал? Слушаю тебя.
Кирька долго и сбивчиво объяснял Вечерину свою просьбу. Тот слушал рассеянно, играл золотой цепочкой, протянутой от петлицы на пиджаке к животу. Брелок на цепочке имел форму сердца. Хозяин взвешивал сердце на ладони, мял мясистыми пальцами, разглядывал внимательно, словно никогда прежде не видел. Наконец Вечерин перевел взгляд на Кирьку, сказал великодушно:
— Который раз выручаю тебя, Майоров. Без хозяйской милости давно бы ножки протянул… Ну да я сегодня добрый. Так и быть, велю приказчику дать тебе в долг муки мешок. Вернешь осенью. С процентами, полмешка в придачу. Уяснил?
— Как не уяснить. Премного вам благодарен, Аким Андрияныч! Мне бы только, стало быть, до весны дотянуть, а там…
— И еще вот что, — не дал договорить Вечерин, — завтра я на базар еду. Нужна плетенка для фляги. Изготовь к вечеру.
— С радостью бы. Так ведь лозы-то нет. Из чего плести?
— За лозой сам съездишь. Конюх тебе Сивуху запряжет. Возвратишься — муку получишь.
— Что ж, за лозой скататься можно. Дело знакомое.
— Ну и с богом!
Хозяин позвал конюха, наказал снабдить Кирьку топором, приготовить сани для выезда и, подбросив золоченое сердечко на ладони, удалился в горницу.
Выехав на санях со двора, Кирька не стал заезжать домой, а погнал Сивуху прямиком к калягинской избе. Дверь оказалась запертой. Соседка сказала ему, что Архип и Дуня еще утром отправились на лошади в Горяиновку к Архипу Назаровичу и к ночи обещали возвратиться. «Так вон в чем дело! — догадался Кирька. — Кулаки, стало быть, знают, куда они уехали. Будут ждать их возвращения у моста, чтобы под лед спустить. Надо опередить злоумышленников, встретить Калягиных на другом берегу Стереха. До вечера еще далеко — успею и хозяйское поручение исполнить, и об опасности предостеречь…»
Ближайшее место, где можно хорошую лозу добыть, — откос за поймой Ерика в Ближних Устьях. Но Кирька свернул в противоположную сторону, к садам, что вытянулись вдоль оврага Дубового. Сделал он это неспроста. Пользуясь удобным случаем, решил взглянуть на Майоров провал и проехать в обливную долину, где по берегу Малого Иргиза таловые заросли ничуть не хуже, чем в Ближних Устьях. Лоза там пружинистая и гибкая, растет густо, ровно — можно нарубить не одну вязанку. А то, что дорога до Обливной раза в три длиннее, — не беда. Ради Майорова провала не грех и крюк сделать.
Сразу же за садами чередой потянулись овраги, вначале овраг Ближнее Дубовое, за ним — Дальнее Дубовое и лишь потом — Майоров провал. Прежде дорога здесь проходила по самому краю кручи над Малым Иргизом. Но как только родной Кирькин овраг вошел в силу, начал расширяться, она боязливо отшатнулась в сторону, обогнула провал. Дороге приходилось много раз увиливать от оврага, но он неизменно настигал ее и рушил. Будь сейчас лето, можно было бы разглядеть следы всех этих дорог, уходящих в обрыв. Новая проезжая колея предусмотрительно ушла подальше от Майорова провала, укрылась белым ковром. Но Кирька и с завязанными глазами свободно может, если надо, отыскать ее — пастуху здесь каждый кустик, каждая рытвина, пусть даже едва заметная, каждый бугорок знакомы; он сквозь сугробное покрывало земную твердь чувствует.
Кирька не поехал проложенным путем, а направил лошадь на крутояр, к оврагу. В трех шагах от пропасти он остановил Сивуху и сам вылез из кошевы. Увязая в снегу, поднялся на возвышение и огляделся.
Местность отсюда просматривалась широко, до мельчайших подробностей. Среди снегов бескрайних под серым студеным небом чернеют постройки Большого Красного Яра. Издали они кажутся махонькими, игрушечными, но каждый дом виден отчетливо, как на ладони. Если бы в летнюю пору с такой высоты на село глянуть, то и постороннему человеку стало бы ясно, откуда взяло оно свое название — от высокого яра, красноглинистого и крутого, что вытянулся вдоль прибрежной улицы, охраняя ее в вешний разлив от большого половодья Малого Иргиза. Сейчас река смиренно лежит под ровной и чистой пеленой снега. Избяные крыши нахлобучили на себя сугробные малахаи. Дома тянутся один за другим длинными цепочками, образуют четыре прямых улицы — Слободу, Репьевку, Заозерную и Дубовую. С первого взгляда можно определить, где кто живет — где мужик зажиточный, а где горемыка лапотный. Вон на самом краю села кособоко жмется к плетню Кирькина развалюха. Низенькая и невзрачная, она вовсе утопла в сугробе, одна труба торчит над заснеженным бугром. Чуток поближе, перед оледеневшим болотом, одиноко застыла почернелая изба Архипа Назаровича Калягина. В стороне от нее, на Репьевке, за высокой школой едва видна заиндевелая соломенная крыша. Это избушка калягинской дочери Дуни. Напротив, через улицу, стоит флигель Ефима Полякова. На Дунину хибарку он смотрит свысока, величаво. Искристый снег на кровельной черепице так и играет, так