Степные дороги - дороги судьбы (роман в повестях) — страница 5 из 43

— Что мне делать, если я ничего не умею и никого близких у меня нет? — сквозь слезы шептала Тоушан.

Не дав ей договорить, Абадан-эдже строго оборвала:

— Разве я тебе чужая? Дочкой тебя называю… Или, может, ты кроме мужа никого не считаешь близким?

— Нет, нет! Разве могу я так думать? Вы мне как мать. И я тысячу раз благодарю судьбу. Можно мне называть вас мамой? — С этими словами Тоушан кинулась Абадан-эдже на шею.

Добрая женщина не ожидала такого порыва. Она хотела было отвести руки Тоушан, но вместо этого стала нежно гладить ее. Заглянула в глаза, отерла ладонью слезы.

— Почему ты ничего не ешь, дочка?

— Да ем же…

Абадан-эдже глядела в окно и тихо гладила Тоушан по голове. Задела пальцем родинку над левой бровью и посмотрела ей в лицо. „Как прекрасна молодость, — подумала Абадан-эдже. — Сколько страданий вынесла, бедняжка, сколько слез пролила, а лицо, ясное. До срока морщины не лягут. И грустные глаза играют блеском, чуть выпадет ей малая радость. Душа этой девушки чиста, как вода в роднике. Росла сиротой, а в сердце ни обиды, ни озлобленности. Ее будущее зависит от того, что вложишь в эту чистую душу. И в люди ее легко вывести, и с дороги свернуть не трудно. Я должна сделать из нее достойного человека, в ней заложено доброе начало. Как ровно ее дыхание. Ой, да ведь она беременная… Спросить, какой срок? Ай, не буду смущать ее. Вон как притихла. Истосковалась в одиночестве, несчастная“.

Тоушан разомлела, убаюканная нежностью Абадан-эдже. „Какой ласковой должна быть та, которую называют матерью. Наверное, моя мама тоже была такой. Помню, я всегда с завистью смотрела на котят. Насосутся и сладко засыпают под боком у кошки… Если Абадан-эдже согласится, я готова никогда не разлучаться с ней. Называет меня дочкой — буду ей дочкой, захочет звать невесткой — стану невесткой. Меня жалеет и о себе не помнит, даже рассказывать перестала… Довольно сидеть, — приказала себе Тоушан. — Надо встать, за ней поухаживать…“

Тоушан налила чаю в пиалу Абадан-эдже, намазала кусок лепешки маслом, сверху положила меду. Так любила Абадан-эдже.

— Да, доченька, нелегкая выпала мне доля. Как говорят, выскажешь — слово, не выскажешь — боль…

Тоушан положила подушку под локоть Абадан-эдже, но та ничего не заметила. Машинально взяла хлеб, приготовленный Тоушан, откусила и положила на дастархан, опрокинув при этом пиалу с чаем. И опять ничего не заметила. Тоушан осторожно прикрыла полотенцем мокрую скатерть, снова налила чаю и продолжала слушать рассказ Абадан-эдже.

— Вам, наверное, тоже досталось в те годы. Война для всех была одинаковой. Одни говорят: „В деревне было полегче“, другие — „Нет, в городе“. А по-моему, всюду было тяжело. Хлеб на коне скакал, а мы за ним — пешком. И горе разлуки, и муки голода испытали. Верно сказано, что голова человека крепче камня, все вынесет. Я бы соврала, если бы сказала, что голодала в те годы. А все потому, что пошла на фабрику. Иной раз думаю, что было бы со мной, если бы я не работала там? Народ на фабрике золотой.

Да, Тоушан-джан, доченька, постепенно я привыкла к одиночеству. Если до войны я с нетерпением ждала, когда муж вернется с работы, то теперь так ожидала почтальона. Треугольные письма стали моей радостью. Долгими зимними ночами я беседовала с ними. По сей день наизусть помню каждое.

Но и письма жестокая война посчитала чрезмерным счастьем для меня. Ждала пять дней, десять. Нет вестей. Невмоготу больше терпеть. Вернулась с работы, расспросила соседей, не приходил ли почтальон, да и отправилась к нему. Был у нас письмоношей хромой парень, на фронте ногу потерял. Бедняга перепугался, увидев меня поздним вечером на пороге своего дома. Видно, по лицу моему все понял и заговорил умоляюще: „Не только вам, и другим письма стали реже приходить. Поезда, что ли, задерживаются?.. Или некогда писать, ведь наши гонят фашиста…“ Так и ушла ни с чем. Неотправленные письма не получишь. А потом и с этим смирилась.

Однажды возвращаюсь домой, гляжу — на ступеньках сидит мой почтальон. Я так и обмерла. Привалилась к перилам, чтобы не упасть. Он, сердечный, подхватил меня под руку, подвел к двери. Сам отомкнул замок. „Гельнедже[4], — начал он, но я тут же прикрыла ему рот ладонью. „Кто?!“ — не своим голосом закричала я. Вижу, на глазах у него слезы. Он опустил голову и тихо сказал: „Будьте мужественны“. — „Кто?!“ — не помня себя крикнула я. Парень не успел опомниться, а я уже вцепилась в него, словно он был виновен в моем несчастье. „Ой, гельнедже, что вы делаете? Опомнитесь, гельнедже!“ А я не разжимаю рук. Не в себе была, могла бы и задушить несчастного. Отпустила я парня, дала ему воды, а он глотка сделать не может, закашлялся. А меня снова отчаяние охватило. „Почему не говоришь, кто — сын или муж?“ — трясу его. „Муж“, — непослушным языком вымолвил парень и прикрыл лицо руками, ожидая, что я опять брошусь на него. А я лишаюсь последних сил. Сколько времени была без сознания, не знаю. Очнулась, вижу, почтальон обмахивает мое лицо.

Вот когда познала я отчаяние. Плачешь, и нет рядом никого, кто утешил бы тебя. Ну что фабрика? Как ни хороша она, а вечером не сидит возле тебя, не делит с тобой тоску… „Где твоя могила, Ашир-джан!“ — заплакала я кровавыми слезами. Черным платком покрыла голову, но поминки справлять не стала. Все мне казалось, что откроет он дверь, скажет: „Эссаламалейкум!“ Как где услышу: у такой-то муж целый год вестей не подавал и вдруг объявился, так и светлею лицом, надеждой загораюсь. Остановится возле дома машина, бегу к окну. Тюбетейку сшила, чтобы одарить того, кто сообщит мне радостную весть. И соседскому мальчишке наказала бежать на фабрику, если придет ко мне человек в солдатской одежде. Так и жила в ожидании. У кого сын вернулся, у кого муж или брат, а от моих ни одной весточки…

Абадан-эдже отхлебнула остывший чай. Тоушан подлила в пиалу свежего.

— Кто-то стучится в дверь, — сказала Абадан-эдже.

Тоушан вздрогнула от недоброго предчувствия. В доме было тихо, и никто не стучал к ним.

На улице завыла собака. Видимо, она подошла к дому, потому что тягостный вой раздался под самым окном.

— Пошла прочь! — крикнула Тоушан. Ей было не по себе. В селе считалось плохой приметой, когда собака выла. Такую собаку били, прогоняли, а если она продолжала выть — вешали на дереве.

Абадан-эдже сидела не шелохнувшись, будто не слышала воя. Казалось, она вся ушла в прошлое.

— Я постелю вам? — нерешительно спросила Тоушан. Тронуть постель без позволения она считала неудобным. Не дождавшись ответа, снова присела на кошму.

— Однажды меня вызвали к директору, — сидя так же недвижно и не отрывая от дастархана немигающих глаз, заговорила Абадан-эдже. — Меня и прежде, случалось, вызывал директор. Среди работниц-туркменок я была старшей, и по многим вопросам он советовался со мной. Помню, позвал меня и говорит: „Наши работницы отдают все силы для победы. Но нужна дополнительная помощь“. — „Говорите, — отвечаю я. — Если наша помощь ускорит победу, мы готовы работать день и ночь без отдыха“. — „Нет, не о дополнительной работе речь. Для фронта нужны золото, серебро, драгоценности“.

Золото, серебро — вещи дорогие. Но когда наши джигиты жизни свои не жалеют для победы, разве украшения дороже! Чего-чего, а такого добра у туркменок было много. Мы ничего не утаили. Все сложили и сдали в фонд обороны… Я думала, что у директора и на этот раз подобное поручение. Отворила дверь, и, поверишь ли, дочка, разум у меня помутился. Тот, колченогий, сидел в кабинете. Голова у меня закружилась, потолок пошел вниз. Директор поднялся из-за стола, и уж не помню, что дальше было — то ли он двинулся ко мне, то ли я начала валиться вперед.

Голос хромого почтальона привел меня в сознание. „Будь проклята моя работа, — причитал парень, ударяя себя кулаком по голове. — Я больше не могу приносить людям черные вести!“

Директор усадил меня на стул, подал воды. Лицо мое обмахивает и негромко говорит: „Абадан-эдже, ты достойно перенесла один удар. Мужайся!“

Смотрю я на него и ничего не слышу. Вижу, губы у директора шевелятся, словно он беззвучно открывает рот. Гляну на почтальона, а он, бедняга, отворачивается. Сердце у меня рвалось из груди, а слез не было…

Слушая рассказ о страданиях, выпавших на долю этой доброй женщины, Тоушан забыла о своих невзгодах. И можно ли сравнить их с горем Абадан-эдже…

Она не могла усидеть на месте. Ей хотелось встать, как-нибудь помочь Абадан-эдже. Утереть ей слезы? Иссякнут ли они когда-нибудь? Может, вывести ее на улицу? Подышит свежим воздухом и успокоится. „И зачем я вызвала ее на этот разговор? Если всякий раз, вспоминая прошлое, она так расстраивается, надолго ли хватит ей сил?“

— Может, выйдем на улицу? — Тоушан тронула Абадан-эдже за локоть.

— Нет, нет, дитя мое. Сейчас все пройдет… Твоя Абадан-эдже не помрет. Она создана для того, чтобы терпеть. И я не знаю, что лучше, умереть или продолжать жить в страдании.

Тоушан стянула с головы платок, хотела вытереть ей слезы, но Абадан-эдже отвела ее руку.

— Оставь, дочка, не надо. Я не привыкла… Сама плачу, сама и утешаюсь. Пусть будет долгой твоя жизнь, пусть ты никогда не увидишь плохого. — Абадан-эдже положила руку на плечо Тоушан. — Да… Теперь слушай, что было дальше…

— Вы мучаете себя! Давайте поговорим о чем-нибудь другом, — начала умолять Тоушан. — Пожалейте себя!

Абадан-эдже, казалось, не слышала Тоушан. Неподвижный взгляд ее пo-прежнему был устремлен на дастархан.

На улице опять тоскливо завыла собака. Видно, в нее швырнули камнем, потому что она пронзительно взвизгнула и умчалась прочь.

Абадан-эдже продолжала свой рассказ:

— Да-а, почтальон на деревянной ноге вдруг представился мне вестником смерти, ангелом Азраилом. Я снова в ярости кинулась к нему. Двое меня удерживали и не могли удержать.

Потом меня отвели домой. Две товарки остались со мной. А утром ушли на работу. Лежу я в комнате, в груди пустота, будто сердце вынули, и вдруг взгляд мой упал на солдатский конверт, лежавший на дастархане. Я протянула руку и принялась читать. Да, Тоушан-джан, горькую весть сообщил мне товарищ Байрам-джана…