Ангел войны
Выживет слабый. И ангел Златые Власы
в бомбоубежище спустится, сладостный свет источая,
в час, когда челюсти дней на запястьи смыкая,
остановились часы.
Выживет спящий под лампочкой желтой едва,
забранной проволкой – черным намордником страха.
Явится ангел ему, и от крыльев прозрачного взмаха
он задрожит, как трава.
Выживет смертный, ознобом души пробужден.
Голым увидит себя, на бетонных распластанным плитах.
Ангел склонится над ним, и восходит в орбитах
две одиноких планеты, слезами налитых;
в каждой – воскресший, в их темной воде отражен.
«Горят безлунные слова…»
Горят безлунные слова
невидимо, как спирт…
Как пламень, видимый едва,
над городом стоит.
Рванется ветер, и язык
качнется, задрожит…
Не треск, не сполох и не крик,
ни шороха в ушах –
бензин бесформенно горит
в пожарных гаражах.
Тайком гудит ректификат
в больницах под стеклом,
где половицы не скрипят,
где догорающие спят
товарищи рядком.
В книгохранилищах звенит
упругий пепел книг,
когда сжимаются листы,
входя винтообразно
в родные дыры немоты,
в разверстые пустоты,
во мглу и в тленье… – Что ты?!
1969
Крыса
Но то, что совестью зовем, –
не крыса ль с красными глазами?
Не крыса ль с красными глазами,
тайком следящая за нами,
как бы присутствует во всем,
что ночи отдано, что стало
воспоминаньем запоздалым,
раскаяньем, каленым сном?
Вот пожирательница снов
приходит крыса, друг подполья…
Приходит крыса, друг подполья,
к подпольну жителю, что болью
духовной мучиться готов.
И пасть, усеяна зубами,
пред ним, как небо со звездами, –
так совесть явится на зов.
Два уголька ручных ожгут,
мучительно впиваясь в кожу.
Мучительно впиваясь в кожу
подпольну жителю, похожу
на крысу. Два – Господень суд –
огня. Два глаза в тьме кромешной.
Что боль укуса плоти грешной
или крысиный скрытый труд,
когда писателя в Руси
судьба – пищать под половицей!
Судьба пищать под половицей,
воспеть народец остролицый,
с багровым отблеском. Спаси
нас, праведник! С багровым ликом,
в подполье сидя безъязыком
как бы совсем на небеси!
К человеку подполья
К человеку подполья и заполночь гости грядут.
Коготки голосов приглушенных и лестничный камень источат.
И ущербного слуха наполнится гулом сосуд –
то гудит ледяная вода одиночек,
то смешается шепот с падением капель-минут
в черном горле колодца, и шепот ревет и грохочет.
Человеку подполья, поземке пустынной земли,
придан голос высокий, почти за границами слуха,
но в колодцах-дворах, где живет он, куда занесли
горстку слабого белого пуха
ветры гари и копоти, словно из мутной дали
слышен голос его и брюзгливо и глухо.
Полон рот его пыли. Подполье под брюхом стола.
Фосфорический серп в освещенье подвешен (от страха
перед ночью), но гуще при месяце мгла,
жестче мякоть подушки, чем плаха.
Ждет гостей человек из подполья. Вот гостья вошла.
Улыбается. Тает зубов ее страждущий сахар.
К портрету N. N.
Должно быть, стилизованный портрет
цареубийцы с тихими глазами
все так бы и торчал в оконной раме,
вцепивши пальцы в позолоченный багет.
Как посинели! Судорогой, что ли,
внезапно сведены? Обгрызенных ногтей
царапанье, цеплянье. Визг детей
там за стеной, на улице, на воле.
Должно быть, неподвижность не по нем,
но пахнет мясом действие любое –
паленой шерстью павшего героя,
зрачка раздавленным желтком…
Его расширенные ноздри. И глазницы –
две черные дыры в недышащем стекле…
Да, только так, портретом на столе
и силуэтом за окном – не шевелиться.
Должно быть, – террорист небытия
посланец в этот мир измены и движенья –
он полон смерти, полон искушенья
шагнуть за раму, выйти за края!
Но беден был творец его и болен
чахоткой, как всегда, и кистию больной
лицо его покрыл последней белизной,
а губы синие к молчанью приневолил.
Дым камня
Событья умерли. Одни преданья живы.
И камня острый дым в готическом костре
все к небу тянется, все тянется, счастливый…
О, готика души нечаянна в добре,
но память холодна, и камень рук не греет…
В окно посмотришь – зябко на дворе –
и в душной комнате затылок леденеет.
Душа пережила и Средние века.
Все помнит, все взяла, и все оттуда – с нею,
лишь камень пляшущий лишился языка,
лишь пламя в очаге окаменело,
но кажется живым издалека.
Событья умерли. Словам вернулось Дело.
Но даже слово смертно, и когда
его зеркальное в стекле растает тело, –
останется одна испарина стыда…
Что делать с пустотой, с беспамятством и мукой
души, не оставляющей следа
от суеты своей тысячерукой?
Флейта времени
О времени прохожий сожалеет
не прожитом, но пройденном вполне,
и музыка подобна тишине,
а сердца тишины печаль не одолеет,
ни шум шагов, бесформенный и плоский…
Над площадью, заросшею травой, –
гвардейского дворца высокий строй,
безумной флейты отголоски.
Бегут козлоподобные войска.
Вот Марсий-прапорщик, играющий вприпрыжку. –
Вот музыка – не отдых, но одышка.
Вот кожа содранная – в трепете флажка!
Прохожий, человек партикулярный,
парада прокрадется стороной…
Но музыка, наполнясь тишиной,
как насекомое в застылости янтарной,
движенье хрупкое как будто сохраняет,
хотя сама движенья лишена…
Прохожему – ремни и времена,
а здесь возвышенная флейта отлетает!
И зов ее, почти потусторонний,
ее игла, пронзающая слух,
в неслышном море бабочек и мух,
на грядках рекрутов, посаженных в колонны,
царит и плачет – плачет и царит…
И музыки замшелый черный ствол
в прохожего занозою вошел,
змеей мелодии мерцающей обвит.
Клио
Падали ниц и лизали горячую пыль.
Шло побежденных – мычало дерюжное стадо.
Шли победители крупными каплями града.
Горные выли потоки. Ревела душа водопада.
Ведьма история. Потная шея. Костыль.
Клио, к тебе, побелевшей от пыли и соли,
Клио, с клюкой над грохочущим морем колес, –
шли победители – жирного быта обоз,
шла побежденная тысяченожка, и рос
горьких ветров одинокий цветок среди поля.
Клио с цветком. Голубая старуха долин.
Клио с цевницей и Клио в лохмотьях тумана,
Клио, и Клио, и Клио, бессвязно и пьяно,
всех отходящих целуя – войска, и народы, и страны
в серые пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.
Кассандра
В бронзовом зеркале дурочка тихая, дура
видит лицо свое смутным и неразрешимым…
Палец во рту или брови, сведенные хмуро.
Тише, мол, ежели в царстве живете мышином.
В даль бессловесную Греции с красным отливом,
с медною зеленью моря, уставилась глухонемая.
Плачет душа ее, всю пустоту обнимая
между зрачками и зеркалом – облачком встала счастливым.
Прошлое с будущим связано слабою тенью,
еле заметным движеньем внутри золотистого диска,
да и мычанье пророчицы только снаружи мученье,
в ней же самой тишина – тишина и свеченье…
Море луны растворенной к лицу придвигается близко.
Прошлое с будущим – словно лицо с отраженьем,
словно бы олово с медью сливаются в бронзовом веке.
В зеркале бронзы – не губы ль с больным шевеленьем?
Не от бессонницы ли эти красные веки,
или же отсвет пожара?.. Не Троя кончается – некий
будущий город с мильонным его населеньем.
Град
Светло-пасмурно в небе.
Ослепительно-зелены крыши.
Лупит град по суглинку канав.
Так покорна вмешательству свыше
глина жизни – и вязнет, и лепит
самое себя, тайно поправ
самое себя. Град поднебесный
тяжкой обувью землю истопчет,
но в даруемом свете легка
вся горит она, словно бы сводчат
потолок в этой горенке тесной,
в этой келье свечной языка!
Чудный град отворен летописцу.
Ослепительно-зелены крыши.
Слепки капель на глине живут.
Так, наверное, клинопись дышит
в удлиненном желаньи напиться
ледяными толчками минут.
Летописец
От сотворенья мира скудных лет
шесть тысяч с хвостиком… Итак, хвостато время.
Как пес незримый ходит между всеми.
Шесть тысяч лет, как дьяволово семя
взошло тысячелистником на свет.
И наблюдая древнюю игру
малейшего худого язычка
чадящей плошки с тьмою, чьи войска
пришли со всех сторон, свалились с потолка,
прокрались тенью к белому перу,
запишет летописец в этот год,
обильный ведьмами, пожарами и мором,
желанное пророчество о скором
конце вселенной. Трижды крикнет ворон.
Запишет, Господи, и счастливый умрет.
Шесть тысяч кирпичей связав таким раствором,
что крыса времени (творение ничье)
источит до крови пещерное зубье,
кромсая стены, – инобытие
приимет глина, ставшая собором,
где в основаньи – восковой старик,
истаявший, как свечка в добром деле,
как свечка, утром видимая еле,
как бы внимательно на пламя ни смотрели
глаза, каким рассвет молочный дым дарит.
Инок
Как далеко спокойная аскеза
святого на скале.
Березовая кровь сочится из надреза
на призрачном стволе.
Как зелен сок исторгнутой из тела,
родившейся во мгле
молитвы Господу – единственного дела,
что держит на земле.
Он подымает черные ладони,
лицо его – в золе.
Вокруг него – огня бушующие кони.
В насилии и зле
история течет – но время на иконе
есть инок на скале.
Я, Господи, стою, и губы мои влажны
от сока или слез!
Возьми же голос мой, возьми же мой протяжный
прозрачный лес берез…
Приближение лица
Изборожденное нежнейшими когтьми
лицо приблизила. – Старуха!
Кто именем зацеплен меж людьми,
имеет преимущество для слуха
и зрения. Учебники имен
звучат наполненно и глухо,
как будто говорящий помещен
в пивную бочку и оттуда
вещает окончание времен,
под обручем тучнеющее чудо.
Мой слух наполнен будущим вином,
мой ветхий слух насколько можно чуток,
все имена сошлись. И в семени одном
уже бушует лес, уже мертвеет осень.
Но разве мы в истории живем –
мы, лишь местоименье при вопросе, –
живем ли вообще? Она сама,
как поле в бороздах, засеянное озимь,
приблизилась. Нагрянула зима
истории. О, старчество ребенка
на льду реки фламандского письма!
Он безымянней дерева. Так тонко
его сознанье с небом сплетено,
что рвется и скрежещет кинопленка,
цепляясь за историю кино, –
цитируя, когтя и возвратясь к истоку,
находит камеру, входящую в окно,
находит позу, нужную пророку
в его профессии предречь
фронтальный поворот к востоку.
Он безымян. Его живая речь
окружена зимою. Словно бочка,
он полон речью внутреннею: лечь
лицом в сугроб (я только оболочка
для жара тайного!) и слушать, как шипит,
как тает снег, потеплевает почва.
Но встал, отснят. Переменился вид
с такой поспешностью, что не осталось веры.
Что ни сказал бы – как не говорит.
Горящий куст (на горизонте серой
равнины речи) как бы ни пылал
ничто не превышает меры,
не прибавляет имени к телам!
Ничто не имя и никто не имет.
И я – от «мы», разбитых пополам,
осколок мыслящий. Когда она придвинет
лицо, исполосована когтьми,
что мы? – я спрашиваю – что сегодня с ними?
Все историческое – вот оно – сними!
Живущие вне ряда и вне рода
одной любовью, кажутся детьми
и третьего не достигают года.
Подтверждение образа
О да, по златокованым волнам
соломенная лодка государства
влачится с глиняными сонными гребцами.
О да, и моря позлащенное лекарство,
больным Петром предложенное нам,
испили мы, как вышли озерцами,
каналами, протоками в залив.
И вот скребут по дну, по золоту сырому
дырявых весел темные протезы…
Страна-галера волоком влекома,
бессильно весла опустив…
Над нею облако – душа ли, антитеза?
Страна-сороконожка, своего
касаясь перевертыша-подобья,
ползёт куда-то, лапами суча…
Среди гребцов игрушечных – холопье
лицо мое. Плывем. Движенья торжество.
И море плавится над нами, как свеча.
Хор
Многоярусный хор на экране
в одиноком эфире влачит
песню-глыбу, тоску пирамид
и песков золотое шуршанье…
Как невнятны слова-египтяне,
как бесформенны всплески харит!
Над казенной армадою глоток –
только лотоса хрупкий надлом,
только локоть, мелькнувший тайком,
только шелест соломенных лодок…
Но военный Египет пилоток –
наша родина, поле и дом.
Да, я слушаю пенье базальта
и в раствор многотысячных губ,
в бездну времени, в море асфальта
с головой погружаюсь, как труп.
Лишь бессмертник-душа, в похоронный вплетаясь венок,
по течению черному песни течет на восток.
– Государь ты наш сирин!
пес-воитель и голос-шакал!
Хор в бездонном пустынном эфире
пел над падалью, пел – не смолкал.
Бени-Гасан
В Бени-Гасан цвели, качаясь, птицы,
ползли туманные цветы…
Раскрашенными стенами гробницы
Египет огражден от моря пустоты.
Просторен дом Египта, и огромны
его цари, но сомкнуты их рты.
Здесь низ молчания, здесь ниша немоты,
здесь музыки и слова дом загробный.
В Бени-Гасан, на западных лугах,
прозрачная пасется пища,
текут слепые лодки наугад,
лишь белые цветы скребут когтями днища,
лишь птицы безголосые висят
над собственными черными тенями…
Таков Египет, странствующий с нами, –
тень жизни, а не жизнь, тень сада, а не сад.
Да, такова страна, сомкнувшая пред смертью
свои границы, стены и леса, –
в ней каменеют голоса,
и эхо в каменной гробнице – милосердье.
Процессия
Бойтесь Шу, приходящих с севера
Повороты лестницы беззубы…
В царстве Шу, куда спускаемся одни,
факелов кричат мятущиеся птицы,
монголоидные медленные губы
чуть раздвинуты улыбкою безлицей
нам навстречу в каменной тени.
В царстве Шу, куда спускаемся все глубже,
тошнотворный корчится бензин,
дышат маслянистые озера…
Впитываясь, голос мой заглушен
плеском стен и отблесками хора,
доносящегося глухо из глубин.
Что лепечешь ты об эллинской орхестре?
Здесь не в белое одеты голоса.
В государстве Шу из трещин узкоглазых
струйки тянутся удушливого газа
к закопченным сводам, и в глаза
молоко младенческое льется…
Вслушайся – и тоже станешь камень,
станешь множественный гул,
В тайном Шу, присутствующем всюду,
времени прозрачно протеканье
по губам смеющегося Будды,
в пляске пламени смещающихся скул.
Задыхается спеленутое чадо,
обнято крылом чадящего огня,
дымом черных палочек Тибета…
Опускаемся все ниже – и не надо
ничего уже – ни воздуха, ни света,
Кажется, что Я свободно от меня.
Опускаемся по лестницам осклизлым.
Бесконечна вереница – но взгляни:
как похожи наши лица и движенья.
Жизнь моя, дробимая на жизни,
новый человек – лишь новое мгновенье,
исчезающее в каменной тени.
И когда я обращаюсь, он прозрачен,
потому что обращается ко мне,
потому что поглощаемые оба
счастьем Шу, всеобщим, – не иначе –
видим только всепрощающую злобу –
там ребенок улыбается во сне.
«С вопроса: а что же свобода?..»
С вопроса: а что же свобода?
до воя, до крика: «Я свой!»
не время прошло, но природа
сместила кружок меловой.
Во весь горизонт микроскопа,
страну покрывая с лихвой,
стеклянная капля потопа
под купол высоко взяла
вопрос, нисходящий на шепот,
прозрачней и площе стекла.
Лицо ледяное приплюсну:
что было? какого числа?
Известное только изустно
по клочьям, по ломким листам
в кружках, сопричастных искусству,
в губах, сопредельных устам, –
известное лишь белизною
название времени – храм –
пространство займет речевое
и костный состав укрепит
где известью, где и слюною –
но схватит. Но держит. Но спит
единство тумана и кровли,
шрифта и поверхности плит
надпамятных. Ты обусловлен
подпольем. Ты полночь письма,
при свете вечернем торговли,
при гаснущем свете ума
ты спрашиваешь у страха,
какая грозила тюрьма
подпольному зренью монаха –
слепца монастырских ворот?
катилась ли под ноги плаха
отпущенному в расход
у липкой стены подвала,
где сточная слава ревет?
Тогда и спроси у кристалла,
что в горечи был растворен:
где точка твоя воскресала,
в каком перепаде времен?