Стихи. 1964–1984 — страница 5 из 33

Ангел радуги

Душа распадается на семь отдельных цветов.

И смерть не с косой, а скорее похожа на призму.

И если по радуге движемся – каждый сорваться готов.

И мост невесомый под нами трепещет, провиснув.

Когда семисвечник стоит о семи языках,

семью ли тенями тогда обладает молитва,

и если под нами река и дрожит, и сверкает, как бритва,

и музыки семиголовый младенец в руках –

спасет ли тогда от падения плач его чистый?

удержится ль шаткая досточка дольше на миг?

Иль, распадаясь, душа и единый утратит язык,

подобно ребенку, что вырос в семье атеиста?

Иль, распадаясь, душа исчезает, и лишь над рекой

ты радугу видишь, ты музыку слышишь слепую –

вчера отошедший, вчера отошедший тоскует,

но не по тебе ли, живущему с немоязыкой тоской?

1971

«Фарфоровая музыка раскроет…»

Фарфоровая музыка раскроет

полупрозрачные, как пламя, лепестки,

и в мир пастушечий, без крови и тоски,

в поля, завороженные игрою

теней в траве, что ярки и легки, –

туда, в леса искусственного строя,

туда, где счастливые наши двойники,

как в перевернутом бинокле мы с тобою,

от нас, живущих копотью земною,

отделены стеклом и далеки, –

туда нас впустит музыка, в иное,

но бытие, в разумный век покоя,

что кровью изошел, что порван был в клочки,

что глиной стал, как станет все живое, –

но обожженной глиной – голубою

и белой глиной, чьи бесценны черепки.

1971

«Незаживающий повтор…»

Незаживающий повтор

лежит на всем, чего касаюсь

улыбкой-судорогой. Угол

полуопущенного рта –

вот край молчания, когда неслышный хор

подводит здание под купол,

кладя на губы тень перста.

Тогда с годами все трудней,

над каждым звуком задыхаясь,

дается слово. Но заменой –

раскрытье озера, ладонь,

к лицу приближенная. В ней

рисуют высохшею пеной,

рисуют холодом и льдом

никем не заселенный дом.

Сентябрь 1974

Обращение

Все обращения в стихах текут, как дымы,

сквозь темные дома, и скверы, и мосты…

И то безлицее, то тютчевское «ты» –

не женщина, не друг, но слушатель незримый,

одно живое ухо пустоты.

О чем, неважно, говорить, но говоренье

стихов – лишь к одному обращено,

кто сердце есть вещей, и око, и окно,

кто, словно зеркало, свободен в проявленьи…

Он и дыханье примет, как пятно.

Июнь 1972

«Во дни, когда стихам и странствовать и течь…»

Во дни, когда стихам и странствовать и течь,

в те дни, когда стихов никто не спросит,

и в эти вечера – скорее бы их с плеч! –

когда едва слышна и обмелела речь,

лишь серебрится слабо… Как выносят

молчание две полости ушных?

Не море ли шумит, как в раковинах, в них?

И в эти дни, да и в иные дни

стихи живут как шум – то громче, то слабее.

Что нам до них? Касаются ль они

до нашей жизни, спрятанной в тени

иль явленной, как висельник на рее?

Какой размер раскачивает тело,

хлопочет в парусине грязно-белой?

Прекрасный? Да. Свободный? Да. Плывет

над фосфорической похлебкой океана

мерцающих созвездий хоровод,

чуть видимых сквозь пар, касающихся вод

ступнями легкими из света и тумана…

Настолько разве призраки бесплотны

или стихи, когда они свободны

ото всего, что в нас погибшего живет.

Осень 1971

Композиции

«Вечен Бог, творящий праздник…»

Вечен Бог, творящий праздник

даже смертию своей.

Умирает соучастник,

ученик его страстей.

Но цветами воздух полон!

Между стеблей заплетен

свет с веселым произволом,

с телом гибким и глаголом

жизнью связанных времен.

1973

Удлиненный сонет (воспоминание о «Воскресных облаках»)

А. К.

Людского хвороста вязанки. Мне пора

давным-давно с толпою примириться

и самому в себе толкаться и толпиться,

да и душа созрела для костра.

Но встретится лицо – не то, что лица.

Придвинется Лицо – что в озере утра

всех серебристых рыб влюбленная игра,

всех солнечных колес сверкающие спицы.

Тогда-то и себя увидишь, но вдвоем:

над озером струится светлый дом,

его зеркальный брат на круге зыбком замер…

Один во множестве и множество в одном –

два одиночества, две силы движут нами.

Меж небом в озере и в небе небесами

есть как бы человеческий проем.

Весна 1972

Музыкальные инструменты в песке и снеге

«Истерзанное истерией…»

Истерзанное истерией

лицо в потоке лиц

подобно рваному платку.

Глоток покою бы, обрывок певчих птиц,

и чтобы тихие струили

ладони – ручеек горячего песку!

Струя колючая песчинок –

на шею и на лоб,

на полусомкнутые веки…

Не говори: народ на улицах – но рынок!

но суховей и сахарный озноб.

Одно лицо, и то прозрачно, как в аптеке

прилавок с пузырьками.

Одно лицо, и то

сопровождаемое запахом лекарств –

одно живет Лицо, но рваными кусками,

но сыплется песком в бетонное ничто,

в нечеловеческую прорву государства!

Июль 1972

В больнице

Тесемки рубахи больничной

нездешней рукой теребя

на горле – увидишь себя

надломленной веткой масличной.

И ржавой качаем рекой,

двусмысленный емлешь покой.

Покойнее, чем униженье

клеймом на подушке твоей, –

качание тысяч ветвей

над ямой головокруженья.

Скрип форточки. Звякнувший шприц

о столик стеклянных сестриц.

Безлюдней, чем в общих палатах,

вместилищах серых белья,

библейская роща твоя

и крики деревьев крылатых

о братстве лежащих рядком,

о сестринстве с красным крестом.

Добавь – с милосердием… В омут

с тупым ожиданьем гляди,

где листья кружимы. Кишат на груди

казенные черви тесемок.

И ржавые пятна сорочки твоей

земли замогильной больней.

Февраль 1973

«Внутренне готовимся к зиме…»

Внутренне готовимся к зиме,

словно к смерти. Белая рубаха.

И чисты глаза – ни тени страха,

ни намека смутного в письме.

Глуше и теснее между нас

идет запечатанная почта,

и зима грядущая – не то, что

снегом расступается у глаз.

Внешнее – дыханья синий пар.

Но примет важнее ощутимых

беспредметность белизны в прожитых зимах,

мерзлых линий правильный кошмар.

Путник черен. Путь больнично-бел.

Рядом со своей синюшной тенью

человек не движется. Мгновенью

не перешагнуть положенный предел.

Счастлив ли он, столбик ледяной?

Счастье, что зима почти незрима!

Ни печати, ни трубы, ни серафима

над невообразимой белизной.

О, мои друзья! прозрачный лед

писем, запечатанных навечно, –

кто вас по зиме чистосердечно

теплыми губами перечтет?

Исподволь готовимся. А там –

ясные глаза и смотришь прямо.

Вот поземка. Вот лопата. Яма.

Рваная земля прильнула к сапогам.

Эта – из-под снега – чернота,

эта обнимающая ноги…

Слово распадается на слоги,

словно ком земли, заполнивший уста!

Декабрь 1972 – январь 1973

Почта

Бумага в руках напряглась.

Что пишут? Окажется, нечто.

Я словно бы умер, и всякая связь

как белая нить, бесконечна.

Кто пишет? Окажется – кто-то другой,

ныряя вослед за иголкой,

по тонкому воздуху чертит рукой

посланье разлуки недолгой.

Мы встретимся на перекрестке письма,

но как проницаема встреча!

Сквозь буквы сквозят голубые дома.

Гримасой ремонта асфальт изувечен.

Готических арок расставлены А,

романские n подворотен…

Что письмами было – теперь письмена,

чей звук пустотело-бесплотен.

Заштопает время чугунной иглой

зиявшие между словами

провалы – но словно бы дом нежилой

над нами трясет рукавами

пустыми. Балкон, накренившись, повис.

Под нами шевелится почва

от необратимого множества крыс,

шуршащих, как свежая почта.

Март 1973

Aurea catena Homeri

Прекрасных столько слез проглочено впустую!

Я опускаю позолоченную цепь

с неласковых небес на землю, в мастерскую

разбившихся надежд и сломанных стрекоз.

Но боязно смотреть, как сыплются осколки

между тяжелых рук часовщика…

Последний летний дождь, нежданный и недолгий, –

а блики с мокрых щек до смерти не стереть!

Кто Хаос приведет в какой-нибудь порядок?

Чьи звенья памяти согласно зазвенят?

После дождя – хрустальный воздух радуг,

оптический обман безрадостных высот.

Декабрь 1972

Песочные часы

I

Время в песочных часах герметично.

Странно, что пишем еще на стекле

летопись пыли и полубольничный

эпос о бледной золе.

Странно, что сами еще не настолько

пыль и шуршание горстки песка,

чтобы под нами не скрипнула койка,

чтоб не слетел с языка

странный вопрос наподобие птицы

(вспугнутый глаз, голубое перо):

точно ли время хранит очевидца,

как под секретом добро?

Точно ли заточены в одиночку

двух сообщающихся пузырей

рифмы любовные: строчка о строчку,

жизнь о другую… Осколки острей

предчувствия смерти. Историк с подругой,

с девой-событьем, с эпохой-женой,

полуобнявшись во мгле близорукой, –

подле окна за больничной стеной.

Боже! следить через окна больницы

(мокрый песок и заслежен и гол):

черный вопрос наподобие птицы,

черного дерева ствол.

II

То скученность, то скука – все тоска.

Что в одиночестве, что в толпах – все едино!

И если выпал звук – изменится ль картина

не мира даже – нашего мирка?

И если ты ушел, Бог ведает в какую

хотя бы сторону – не то чтобы страну, –

кто вспомнит о тебе, так бережно тоскуя,

как берег – по морскому дну?

Обитый пробкой Пруст мне вспомнился намедни,

искатель эха в области пустот,

последний рыцарь памяти последней –

резиновый фонарь он опустил под лед.

Подумать, как черно и холодно, куда

ни обратишь набухнувшие очи!

Чем движется песок в часах подводной ночи –

одной ли тьмой? одним ли хрустом льда?

Что стóит человек во прахе путешествий

пересыпаемый сквозь горловину сна –

не горсточки ль песка, зачерпнутой со дна

залива, обнажившегося в детстве?

Что стоит человек – течению времен

единая, струящаяся мера?

Согрета ли в руках запаянная сфера,

где памяти источник заключен?

И если так тепла – чьи пальцы согревали?

чьих – мутный оттиск на стекле? –

об этом помнил кто-то, но едва ли

я вспомню кто. И как бы ни назвали –

все именем чужим, все в спину, все вослед…

Февраль 1973

«Крылья бездомности. Свист. Леденящий брезент…»

Крылья бездомности. Свист. Леденящий брезент.

Как ненасытна продольная флейта заката!

Гонит сквозняк – и колена его козловаты, –

гонит по улицам черную ноту легенд.

Кто-то хоть вишенкой… я же значком, запятой

в горле чирикнул, по жерлу прошел першпективы!

Все не гонимы – блаженны и режущей музыкой живы,

хлопаньем рваным, палаточных дел суетой.

Племя, должно, бедуинов. Двуструнный трамвай

сопровождает порыв духовой и духовный.

То-то и вспомнят нас, что суетливо-греховны

были. Но все-таки были. И значит – играй!

Перед финальной каденцией века вдохнет

глубже флейтист, собирая остатки дыханья

для заключительной фразы, для краткого чуда звучанья

после эпохи молчания или длиннот.

Не пропадет ни одна. Не умрет ни один

голос живой, и любая звучащая нота

птичьей оденется рванью, в лохмотьях воскреснув полета,

для завершенья божественных длин.

Январь 1973

Три месяца в Вене (прощание)

В крупных слезах винограда, в прозрачных слезах

Вены рождественской, Вены сусальной Моцарта

малое время – с конца декабря и до марта –

хоть бы на четверть прожить, на хрустальную кварту,

частью октавы – а там и рассеяться в прах!

Снег, воздымаемый ветром. Но слез на ветру

не удержать, и под сахарной пудрой метели

в Вене бисквитной прожить до пасхальной недели

от Рождества, чтобы мутные льдинки звенели

стеклогармоники, после того как умру.

Где родились мы – неважно! Алмазна пыльца,

что отлетает от сердца, от легкого снежного кома.

Город осыплет, исколет, и в год невесомый

нет совершеннее, нету надежнее дома,

чем ограненная Вена – играющий камень кольца!

Май 1972

Святая Цецилия

Как лиру держат, упирая в грудь, –

в руках ее фарфоровый орган.

Игрушка словно жабрами колышет…

Но голос далеко – за ширмой синих стран,

так далеко, что губ не разомкнуть –

она сама себя не слышит.

Святой Цецилии григорианский хор

довел Тэ Дэум до границ Литвы,

а дальше – снег и тишина фарфора

и одиночество склоненной головы…

Простоволосо-жалостен укор

открывшегося голосу простора.

Пространства подчиняют слабый рот

закону гулкого молчания, а слух

в промерзлую стучится древесину,

как ледяной топор. На обухе кнута

стоит объемлющая сердце немота.

Святой Сесиль исполосованную спину

дано увидеть только знатоку

духовности – под небной занавеской

консерваторских зал, подобно синяку

налитых мессою немецкой.

1971

Флорентийская икона

Губы твои молчат, и лицо твое – вечер.

Синие ткани Флоренции льются тяжелым потоком.

В синем снегу утопая, стоишь в созерцаньи глубоком

белоцерковной зимы – но покинутой Богом.

«Господи!» – шепчешь в себе, но лишенное речи

облачко лишь вырывается. Пар неустойчиво-млечен…

«Господи!» – шепот младенческий. Бледно-пуховый платок

с плеч твоих медленно и одиноко сползает,

все упадая на рощи, на холмы и дол упадает…

Господи! Слово последнее словно к губам примерзает.

Синяя фраза Флоренции, выдоха слабый цветок.

Декабрь 1971

Комета

Хворост лунного света

под ногами, ломаясь, хрустит.

Распушившая хвост пролетает комета,

как болванка стальная свистит.

Разбегается стадо

символических звездных зверей.

Не судьба в небесах – пустота и прохлада,

беззащитность закрытых дверей.

Пролетает комета

и свистит, как пустынный снаряд.

Только ужасом жизнь атеиста согрета,

ровно лунные сучья горят.

Происходит случайно

и рожденье и смерть – но костер

вырывает из мрака надеждою тайной

осветившийся взор.

Смотришь, исполосован.

Лунных палок и шпал частокол

проницает тебя, словно ржавым засовом

ночь не заперта. Словно не камнем пудовым,

не кометой душа пролетает, но словом,

вся ирония, блестка, укол.

Март 1973

«Вечера под Крещенье, клянусь, поросли…»

Вечера под Крещенье, клянусь, поросли

жаркой шерстью овечьей!

Не пора ли о чуде просить: ниспошли

дар пророческой речи!

Приоткроются двери – клубится во двор

человеческий воздух.

Валом валит народ, и распарен и хвор,

с кинофильма о звездах.

Я не хуже других. И, замкнувшись, молчу –

не обжечь бы гортани.

Что ли время приспело взмолиться: врачу!

дай мне хоть бормотанье!

Бессловесность бессовестна. Бесом вертись,

прожигая, что можешь,

но овчины своей, человекоартист,

сколько жив, не заложишь!

Стала Мойка, и льдами затерт Иордан,

по льду бродят собаки.

Дай мне слово, какое, как пес, не предам

ни по ласке, ни в драке!

Волчьей властью морозного хруста я сыт,

желтой костью простуды.

Вся-то жизнь выдыхаемым паром дрожит

в ожидании чуда.

Январь 1973

Четвертая эклога

Здесь мы. Здесь тоже мы. И здесь.

Настолько здесь, настолько мы,

что из первоначальной тьмы

невычленимы – только резь

глазная, точно видим свет

(кому он видим, Боже мой!)

Здесь мы, наполненные тьмой

зрачки вне зрения, орбиты вне планет.

Летим – не движемся. Не движемся. Летим,

И вид на вечный город: под резцом

гравера с обострившимся лицом –

медь переходит медленно в латынь.

О борозды! о контуры холма!

Но кто с надеждой бросит семена

в неплодные прямые письмена?

кто сеятель в империи письма?

Здесь мы теснились – вывески, огни,

в буквальном смысле овцы среди букв…

Четвертая эклога. Не обув

сандалий буколических, ступни

босые месят речку Оккервиль.

Хрустит на Пряжке новая вода.

Все – Иордан – и эта речь, когда

ее опустошил казенный стиль,

когда она вместилище, но смысл,

в ней поместившись, пуст – и пустота

стремится к заполнению. Места

тогда становятся пространствами. Космизм

имперского сознанья – как сарай,

где мы отброшены в довифлеемский мрак –

здесь мы. Здесь тоже мы, стада овцесобак –

то жалобное блеянье, то лай…

О сцены сельские, о контуры холма…

Вергилий звукоподражает – и звенят

свирель и проволока на звериный лад,

созвучно жалобны

Март 1976

Беззвездная ночь

Подлинна мука и ночь неподдельна.

Я не придумаю здесь ни звезды,

не обрету на прогулке бесцельной

лунных касаний следы.

В нижнюю жизнь погружаем, не вижу

кроме тропической наледи лет

сада иного, но этот – возвышен,

таяньем нежным согрет.

Слово настолько тепло, что на стеклах

шепот растет, раздвигая края

мутной промоины в окнах заволглых

индевью небытия.

И очертания рта проступают

сквозь омертвелые листья зимы…

С черным цветком на губах засыпают,

с чаяньем благостной тьмы.

Те ли холмы нам приснятся под снегом?

те же ль назавтра вернутся слова?

Все тяжелее над зимним ночлегом

дымов моих дерева.

Март 1973

Не пленяйся

Не пленяйся… (А слово-то, слово!

Что за твари в ловитве полей!)

Не пленяйся свободой ничьей,

ни чужой полнотою улова,

лишь о том, что душа не готова

в путь воздушный, о том пожалей.

Не пленяйся, но словно затвержен,

точно сам дословесно в плену,

повтори: проклинаю-прильну

к прутьям клетки! Заржавленный стержень –

повтори – чуть не с нежностью держим,

чуть не флейтой! Не дуну – вздохну.

Зашевелится снег на ладони,

точно внутренне одушевлен.

Что вдали? Раскрасневшийся гон.

Лай. Охотничий рог. Пар погони.

Кто за нами? Собаки ли? Кони? –

все не люди. Дыхание. Сон.

Не пленяйся прекрасной гоньбою,

рваным зайцем мелькая в кустах!

Ты не жертва – создатель, твой страх –

только снег, возмущенный тобою,

только флейты фригийского строя

проржавелый мороз на устах.

Только Слова желая – не славы,

не жалей о железах тюрьмы,

где язык примерзает шершавый

к раскаленной решетке зимы!

Март 1973

Послесловие

И, читатель мой, руки подставь!

Я не сверток с бельем передам,

но вручу бесполезное облачко дыма.

Нелегка эта ноша, хотя и пуста.

Невесомо, поэтому невыносимо

воздаянье душе по трудам.

Ты, пчела в граммофонных цветах,

мой читатель, душевную лень

источая как мед, удержи на минуту

между слипшихся пальцев, на сладких устах

пустоту и беспомощность, горечь и смуту

и чужих облаков пролетевшую тень.

Пеленая в лохмотья газет,

я даю тебе нечто живое, почти

наделенное если не речью, так памятью речи.

Это правда, взаимного опыта нет –

горек дым, а не опыт, и снимок не снят, а засвечен,

и мгновение смято в горсти.

Ты берешь не добро, но подобье горба

как-то взвалишь на плечи. Тяжел

новорожденный узел иных измерений.

Пошатнешься. Не бойся, что дело труба!

Дело – флейта, напротив, и дело мгновений,

чтобы ты без остатка вошел

в разрастание музыки стен.

Я даю тебе ветку сосны,

память ветки, вернее, – в осколке янтарном…

Ты ли жил, исчезая – работал, вертелся, пустел?

становился не воздухом – газом угарным,

за собою не зная вины.

Но малейшее из превращений – тайком

ты растешь, как тоннель, посреди

хищных линий Литейного, приподнимая

замусоленный сверток с куском

то ли облака, то ли смолы, то ли сонного края,

где янтарные в соснах повисли дожди,

где в морском шевеленьи песка

растворенные губы узнаю –

твои, мой читатель.

Март 1973

Композиция с городом на побережьи и морем