Стихи. 1964–1984 — страница 6 из 33

«Помимо суеты, где ищут первообраз…»

Помимо суеты, где ищут первообраз,

где формула души растворена во всем,

возможно ль жить, избрав иную область

помимо суеты – песка под колесом?

Вращением – следи – искривлены ступицы.

Все искажает скорость, но и с ней

ось неподвижна, сердце не струится,

и в листьях осени покой всего полней.

Всего полнее парки запустенья,

куда пустили нас, не выяснив родства

с болезным временем, когда пусты растенья,

когда растут пустынные слова.

Но келья – не ответ, и улица – не отклик,

и ничему душа при свете не равна,

помимо суеты – нестройных этих строк ли

отчетливых следов на мерзлой луже сна.

Возможно ль жить, не положив границы

меж холодом и хрупкой кожей рук?

Страдательная роль певца и очевидца –

озноб души распространять вокруг.

Кто вовлечен в игру – столбами соляными

застыли при обочине шоссе,

но кто промчался – исчезает в дыме

ступицей, искривленной в колесе.

Из этих двух не выбрать виновата,

когда я вижу: выбор совершен

помимо них, когда изменой брата,

как лихорадкой, воздух заражен.

1973

Категорический императив

В тихом еле заметном позоре

ежедневного долженствованья

как бы нежился Кант, если б не жило плоское море

с плоским небом – две части коробочки-зданья?

В этом странноприимном дому

уподобился шкафу мой дух, уподобился шкафу

в двух кварталах от ратуши, с видом на склад и тюрьму,

с точным ходом часов или холодом точных метафор!

Что я должен? кому задолжал и когда?..

точно чайка вдоль серого пирса, вдоль мола,

точно в каменных складках вода –

бесконечный прообраз бетонного пола –

убегая стоят…

Вот пакгауз просторен и пуст,

пахнет плесенью бывшего хлеба и йодом

бывшей крови, что змейкой из мраморных уст

истекает на свет, на свободу.

Запрокинутый мой подбородок лежит над водой,

и волна его лижет, и брызги – народец веселый –

разноцветной взлетают толпой.

О, разбиться бы в праздник об угол, о глыбу, о голый

выступ суши! расплющенной каплей сползти

по губам синемраморной Балтики… С горсточкой соли,

оседавшей кристаллами города, – с горсточкой соли в горсти

Кант выходит из дому вседневную тяжесть нести

с потаенной свободою воли.

Мимо ратуши. Мимо дворцовой ограды.

Мимо тортообразного замка на бледном лице,

вдоль портовых строений, тюрьмы, циклопических ног эстакады,

волнореза бегущего – с черной фигуркой в конце.

Вот и смерть недалеко. Пустой и просторный пакгауз.

Заржавелые крючья. Кому я и что задолжал?

Камни, камни и камни – по камням бегу, задыхаюсь…

Высыпается соль из ладони. Кренится барочный портал.

Оседает на мокрый песок – оседает

лоскутами и пятнами пены…

И в холодных глазах лишь пустынное небо витает,

лишь холодное море и голые стены.

Май – июнь 1972

На крыше

Из брошенных кто-то, из бывших,

не избран и даже не зван,

живет втихомолку на крышах

с любовью к высоким словам.

Невидим живет и неслышим,

но как дуновенье одно…

Не им ли мы только и дышим,

когда растворяем окно?

Он воздух всегда безымянный,

бездомный всегда и пустой,

бумаги сырой и тумана

давно забродивший настой.

Как зябко. Не выпить ли? Бродит

по комнате. Листья скрипят.

Неужто же и на свободе

душе не живется? назад,

назад ее тянет, в людскую,

в холодного быта петлю…

Неужто я так затоскую,

что брошенный дом возлюблю

по выходе в небо? Кому-то

под крышей послышится хрип –

повешенная минута

раскачивается, растворив

багровый свой рот и огромный…

И стукаются башмаки

о краешек рамы оконной –

то смертного сердца толчки.

Впустите же блудного сына

хотя бы в сообщество крыс,

хотя бы в клочок паутины,

что над абажуром повис!

Хотя бы вся жизнь оказалась

судорогой одной

предсмертной – но только не хаос

вселенной, от нас остальной!

Но только не лунная мука

на площади, белой дотла,

где ни человека, ни звука,

ни даже намека, что где-то

душа по-иному жила,

чем соринкой на скатерти света.

Октябрь – ноябрь 1972

Гобелены

Иное слово и цветные стекла,

чужие розы витражей…

На гобеленах времени поблёкла

гирлянда бледная длинноволосых фей.

Засох венок. Но были бы живыми –

все не жили бы здесь,

где платьев синий пар в серо-зеленом дыме

неразличим – уходит с ветром весь…

Музейных инструментов мусикии

волноподобные тела

звучали бы для нас, как мертвые куски

когда-то цельного поющего стекла…

Как хорошо, что мир уходит в память,

но возвращается во сне

преображенным – с побелевшими губами

и голосом, подобным тишине.

Как хорошо, как тихо и просторно

частицей медленной волны

существовать не здесь – но в море иллюзорном,

каким живые мы окружены.

Когда фабричных труб горюют кипарисы,

в зеленых лужицах виясь, –

весь город облаков, разросшийся и сизый –

вот остров мой, и родина, и власть.

И связь моя чем призрачней, тем крепче,

чем протяженней – тем сильней…

К тому клонится слух, что еле слышно шепчет, –

к молчанию времен, каналов и камней.

К тому клонится дух, чьи выцветшие нити

связуют паутиной голубой

и трепет бабочки, и механизм событий,

войну и лютню, ветер и гобой.

Так бесконечно жизнь подобна коридору,

где шторы темные шпалер

скрывают Божий мир, необходимый взору…

Да что за окнами! простенок ли? барьер?

Лишь приблизительные бледные созданья,

колеблемые воздухом своим,

по стенам движутся – лишь мука ожиданья

разлуку с нами скрашивает им.

Так бесконечно жизнь подобна перемене

застывших туч или холмов,

длинноволосых фей, упавших на колени

над кубиками черствыми домов…

Так хорошо, что радость узнаванья

тоску утраты оживит,

что невозвратный свет любви и любованья

когда не существует – предстоит.

1972

Обряд прощания

Обряд прощания. Стеклянного дворца

текут под солнцем тающие стены.

Все меньше нас. Все тоньше перемены

в погоде и в чертах лица.

Я вынужден принять условия игры

и тактику условного пейзажа.

Почти неощутимая пропажа,

но память задает прощальные пиры.

С красивостью настолько явной, что

бессильны обвинения в безвкусьи,

воссоздается мир, куда вернусь я,

не сняв сапог, не расстегнув пальто.

Витиеватый парк. Ограда. Жар холмов

и пиршественный стол длиной до горизонта,

где синий город облачного фронта

или далеких гор истаявший дымок.

Итак, мотив прощанья окружен

приличествующим – и даже слишком – фоном…

Но стол уставлен бульканьем и звоном

невидимых стаканов. Но смешон

обычный жест – округлена ладонь,

приподнят локоть. Воздух полусогнут.

Цилиндрик пустоты сжимают пальцы – дрогнут,

как декорации, едва их только тронь.

Фанерные деревья – чуть задень –

на луг дощатый валятся со стуком,

и холм уходит, пожираем люком,

и пиршественный стол, скрипя, втекает в тень.

Обряд прощания не примет красоты.

При всей тьятральности он пуст и непригляден,

и выглядит добро собраньем дыр и пятен,

стеченьем голых стен, где обомлеешь ты.

как рыцарь над раскрытым сундуком.

Считать потери – звонкое занятье,

достойное и звания, и платья,

ветшающего исподволь, тайком.

Все меньше нас (поэтому любой

себя не назовет единственным – но многим…)

Теряя, обретаю в эпилоге

ничто – стеклянный пол и купол над собой.

Так Леонардо в комнате зеркал

обряд прощания довел до высшей точки,

где множественный образ одиночки

в распаде и дробленьи возникал.

Весна 1973

Хетт

Опыт ума ограничен квадратом.

Шаром – душевный опыт.

Стеклоподобно вращается шопот,

на слухе-шнурке натяженьем расшатан.

Под ноги – что за линолеум шахмат?

под ноги молча смотреть, чередуя

черное с белым и с мертвой живую

точки. О, каждый отсчитанный шаг мой,

опытом памяти ставший! В затылок

гулко стучит. И в угрюмом азарте

все города пережиты на карте –

груды окурков, осколки бутылок.

Палец, ведомый оскалом прибоя

вдоль побережья Эгейского моря

около Смирны запнется. Прямое

воспоминанье до Богазкеоя

слух доведет потихоньку дорогой

анатолийской – и в хеттских уродах

братьев признав безъязыких, безротых,

братьев по опыту тьмы многоокой, –

явственно слышу (о, что б ни читали

в неразделенном молчании знаков!)

голос, который с моим одинаков,

шароподобную речь начертаний.

Что же поделаешь с геометризмом?

плоский объем, ограниченный сферой,

хеттский значок на поверхности серой,

принадлежавшей бездетным отчизнам –

так отойду от своих путешествий.

И отвернусь, и, быть может, до смерти

глядя на стенку – и только, где чертит

палец, ведомый и ведомый вместе

чистые формы… (не думай – пиши,

точно буддийский монах, созерцая

мыслимой линии тонкое счастье) –

так я вернусь, отойду из-под власти

опыта смерти, Египта души!

Май 1973

Форма

Какую форму примет нелюдим,

когда гостей спровадит к полуночи?

Он станет комнатой, тюрьмою многоточий,

сам за собой неуследим.

На кухню выйдя, газовой плитой

почувствует себя – и вспыхнет, и согреет

змеиный чайник – или же скорее

нальется, как вода, гудящей теплотой.

Нет, книгу он раскроет, раздробясь,

на праздничную множественность литер,

но кто его прочтет и кто с ним станет слитен?

С кем он войдет в мистическую связь?

Да, книгу он отложит. Да, глаза

покроет плесень древней полудремы,

и сам себе уже полузнакомый,

он выпадет из мира, как слеза.

В том-то и дело: тому, кто остался одним,

лестница Якова снится, железная снится дорога –

вот он по шпалам, по шпалам, по шпалам гоним

к точке скрещения рельс, к переменному символу Бога.

Кажется, выше и выше и выше – и вышел. Осталось немного.

Красный кирпич. Полустанок стоит перед ним.

Он остановится. Как посох проросла,

ветвясь и зеленея, точка схода

двух параллельных линий. Гарь. Свобода.

Оживший гравий. Дождь. Куски стекла,

неотличимые от капель. Сколько глаз

из мусорной земли взирают на него!

………………………….

Какую форму примет он сейчас?

Озираясь, он встретился взглядом со мною.

«Нет! – я крикну ему, – нету здесь ни тебя, ничего твоего».

Над роялем кричал Пастернак, а не поезд. Истаскан

всякий путь по железной дороге. Любое

с ней сравненье – застывшего сна вещество:

липнет к пальцам, подобное масляным краскам.

Да, книгу он отложит. Окунет

в небытие расслабленные кисти.

Художник – нелюдим, – вещей, движений, истин

пустынное вместилище, и рот,

готовый прилепиться ко всему.

Он сам ничто. Ему ни дара слова,

ни зренья острого, ни разума больного

природой не дано, лишь окунаться в тьму,

лишь пить и шлепать лошадиными губами

по черной нарисованной воде –

гонять форель вокзальных фонарей

Он примет форму зала ожиданья.

На рельсах – дохлой кошки. И нигде

Осень 1972

Пью вино архаизмов

Пью вино архаизмов. О солнце, горевшем когда-то,

говорит, заплетаясь, и бредит язык.

До сих пор на губах моих – красная пена заката,

всюду – отблески зарева, языки сожигаемых книг.

Гибнет каждое слово, но весело гибнет, крылато,

отлетая в объятия Логоса-брата,

от какого огонь изгоняемой жизни возник.

Гибнет каждое слово!

В рощах библиотек

опьяненье былого

тяжелит мои веки.

Кто сказал: катакомбы?

В пивные бредем и аптеки!

И подпольные судьбы

черны, как подземные реки,

маслянисты, как нефть. Окунуть бы

в эту жидкость тебя, человек,

опочивший в гуманнейшем веке!

Как бы ты осветился, покрывшись пернатым огнем!

Пью вино архаизмов. Горю от стыда над страницей:

ино-странница мысль развлекается в мире ином,

иногда оживляя собой отрешенные лица.

До бесчувствия – стыдно сказать – умудряюсь напиться

мертвой буквой ума – до потери в сознаньи моем

семигранных сверкающих призм очевидца!

В близоруком тумане

В предутренней дымке утрат –

винный камень строений

и заспанных глаз виноград.

Труд похмелья. Похмелье труда.

Угол зрения зыбок и стал переменчив.

Искажающей линзою речи

Расплющены сны-города.

Что касается готики – нечем,

Нечем видеть пока что ее,

раз утрачена где-то вражда

между светом и тьмою.

Наркотическое забытье

называется, кажется, мною!

Дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет,

брезжит в окнах, из черных клубится подвалов.

Пью вино архаизмов. Торчу на пирах запоздалых,

но еще впереди – я надеюсь, я верую – нет! –

я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы,

что останутся после – единственный след

от погасшего слова, какое во мне полыхало!

Гибнет голос – живет отголосок.

Щипцы вырывают язык,

он дымится на мокром помосте средь досок,

к сапогам, распластавшись, прилип.

Он шевелится, мертвый, он пьян

ощущением собственной крови.

Пью вино архаизмов, пьянящее внове,

отдающее оцетом оцепенелой Любови,

воскрешением ран.

Март 1973

Неопалимая Купина

Художник слеп. Сорокадневный пост

сплетен, как тень висячего моста,

из черных водорослей и шершавых звезд…

Он сорок дней не разомкнет уста,

пока пустой реки не перейдет

по досточке колеблемой, пока

босой подошвой не оставит след

на зыбкой памяти прибрежного песка, –

тогда и в нем прозреет память. Лет

на тысячу назад он обращает взор,

и перед ним – неопалимый куст,

и образ храма светел, как костер

средь бела дня. Но храм пока что пуст.

Краски пожухнут. Обвалятся лица святых.

Что остается? – свободных гиматиев складки,

стол да кувшин, да внезапное пламя в кустах –

словно бы кто промелькнул одинокий и краткий.

Не уследят за движеньем зрачки.

Чудится ль что с непривычки,

сослепу?.. Шурк зажигаемой спички.

Боль обожженной руки.

Два времени войдут в единый миг,

соединяясь огненным мостом

живого языка сожженных книг

или собора с убранным крестом –

два времени и сорок сороков

любивших братьев, плачущих сестер…

Нет, вера никогда в России не была

мгновеньем настоящим – но раствор,

на миг скрепивший два небытия,

где сам художник – цепкий матерьял

распластан по стенам, распаду предстоя, –

ведь сорок дней он губ не растворял

…и говорили Бог знает о чем и кому

лишь бы наполнить собою пустые объемы –

не полутьма нас пугала, но видимый сквозь полутьму

остров – кусок штукатурки – остаток от росписей храма.

Там языками эфирными смол

куст обращался к пророку,

стертому временем, падшему в реку,

что обтекает Шеол.

1973

Натюрморт с головкой чеснока

Стены увешаны связками. Смотрит сушеный чеснок

с мудростью старческой. Белым шуршит облаченьем –

словно в собраньи архонтов – судилище над книгочеем:

шелест на свитках значков с потаенным значеньем,

стрекот письмен насекомых и кашель, и шарканье ног.

Тихие белые овощи зал заполняют собой.

Как шелестят их блокноты и губы слегка шелушатся!

В белом стою перед ними, – но как бы с толпою смешаться!

юркнуть за чью-нибудь спину, ведь нету ни шанса,

что оправдаюсь, не лягу на стол натюрморта слепой!

Итак, постановка.

Абсолютную форму кувшину

гарантирует гипс. Черствый хлеб,

изогнув глянцевитую спину,

бельмо чеснока, бельевая веревка

сообща составляют картину

отрешенного мира, но слеп

каждый, кто прикасается взглядом

к холстяному окну.

Страшен суд над вещами,

творимый художником-Садом!

тайно, из-за спины загляну –

он пишет любви завещанье:

ты картонными кущами и овощами

воевала с распадом.

Но отвернемся, читатель мой. Ветер и шопот сухой.

В связках сушеный чеснок изъясняется эллинской речью.

В белом стою перед ними – и что им? за что им отвечу?

Да, я прочел и я прожил непрочную чернь человечью

и к серебристой легенде склонился, словно бы к пене морской.

Шелест по залу – я слышу – но это не старость,

так шелестит, исчезая из лодки – ладони моей,

пена давно пересохших, ушедших под землю морей…

Мраморным облачком пара, блуждающим островом Парос

дух натюрморта скользит – оживает и движется парус –

там не твоя ли спина, убегающий смерти Орфей?

И не оглянуться!

Но и все, кто касался когда-то

бутафорского хлеба, кто пил

пустоту, что кувшином объята, –

все, как черные губы, сомкнутся

в молчаньи художника-брата,

недаром он так зачернил

дальний угол стола.

Жизнь отходит назад

дальше, чем это можно представить!

Но одежда Орфея бела,

как чеснок. Шелестя и листая

(между страницами памяти

черствые бабочки спят),

шелестя и листая,

на судей он бельмы уставит,

свой невидящий взгляд…

1973

Композиция с комнатным растением в углу