Стихи. 1964–1984 — страница 7 из 33

«О художнике вспомню, когда невозможно представить…»

О художнике вспомню, когда невозможно представить

в сердцевине безумного быта:

комнатенка пустая

пожелтелой газетой прикрыта.

Значит, осенью вспомню (когда же еще?), обратившись

в духе лучших традиций

к разночинству листвы и соседей, –

здесь художник толпится?

Здесь. А где же иначе? Куда ему деться отсюда,

от занятия кашлем и тленьем,

от собрания пятен простуды

на холсте шерстяном?.. Путешествуем или болеем –

все приклеены к детству, облиты слюною паучьей!

О художнике вспомнить случится,

чуть представится случай:

упадет ли кирпич, грузовик ли собьет очевидца,

обрастет ли толпою пятно бытия на асфальте,

или что-нибудь в этаком роде –

комнатенку представьте,

тоскуя о тайной свободе.

Там вершина возможного. Пыльные стены и крыши,

и портреты цветов, погруженных

в отраженья свои… Ничего не припомнится выше

мертвой жизни в рулонах!

Ничего не случается. Господи, даже и с теми,

кто случайного дара

обнаружил в себе совпаденье!..

День – чердак. Ночь – подвал. Призрак творчества.

Облачко пара.

Октябрь 1972

«Синей ткани лоскут на полу…»

Синей ткани лоскут на полу,

где квадратное солнце уснуло к полудню

и повсюду рефлекс невозможного синего света,

даже стены прильнули к стеклу,

осененному льющейся лютней.

Мастерская художника. Вечное лето.

Возвратим раскаленный чердак –

этот узел и шрам бельевого струенья –

к средоточию света вернем, к белой точке исхода.

Нематерчат и нематерьялен очаг

синевы среди стен, и растенья –

не люди – здесь дышат на стеклянную воду.

Пусть недолго – дышали одним

возрастающим в яркости ультрамарином!

Цвет разбит, и повсюду чешуйки его и осколки.

Лето выпито. Глаз опустел. Возвратим

по частичкам хотя муравьиным,

по нитке холста, по иголке

просветленную оптику лет.

В самом фокусе вспыхнут кристаллы далекие замков,

гиацинт – город Босха и город Альтдорфера – айсберг.

Но чердак добела разогрет.

Душно дышится. Уголья-крыши сквозь рамку

(не картины) окошка. Предместия райских

сфер. Верховный этаж. Но вернись!

Кто-то ходит, грохочет по жести ребристой,

кто-то смотрит снаружи сюда: синей ткани

лоскут на полу. Мастерская Мираж.

По венозной, по мертвенной кисти артиста

серебрятся капли, стекая…

Май – июнь 1973

Встреча

Теперь все чаще чувствую…

И. Б.

Все чаще встречаю на улицах (обознаюсь)

уехавших так далеко, что возможно

о них говорить, не скрывая неловкую грусть –

как мы говорим об умерших: и бережно, и осторожно.

Все чаще маячат похожие спины вдали.

А если вглядеться, то сходством обдаст, как волною.

И страх тошнотворен при виде разверстой земли –

своих мертвецов отпущаеши, царство иное?

И море и суша, добычу назад возвратив,

издохшими пятнами краски заляпали глобус,

чьи все полушарья для здешнего жителя – миф

о спуске Орфея за тенью в античную пропасть.

Куда же уводишь меня, привиденье, мелькнув

в апраксинодворской, кишащей людьми галерее,

где хищницы-птицы в лицо мне нацеленный клюв

и страха разлуки и страха свиданья острее.

Маячу в толпе, замирая… А рядом орет

и хлещет прохожих крылом аллегория власти.

Все чаще ловлю себя, что составляю народ,

уже нереальный – еще не рожденный… по счастью.

И падаю в шахту, пробитую в скалах, не сам

вослед за ушедшим – но центростремительной силой

толкаем узнать, каково ему, смертному, там,

у центра земли, за границей, точней, за могилой!

1973

«Который человек не чувствовал родства…»

Который человек не чувствовал родства

с оторванной ладонью клена,

испепеленной по краям?

Из недр иного существа

который человек не взглянет удивленно,

осенним солнцем осиян?

Для просветления достаточно упасть,

и тлеть, и корчиться, как листья под ногами,

и каблуком – на собственную кисть!

Который человек – страдательная часть

взметнувшегося ветра убеганья –

откликнись или обернись!

Чем хочешь обернись, но только не собой –

трамвайным ли стеклом, известкой ли ущербной

или осколком кирпича…

Я пасынок природы городской.

Я падающий сквер средь падали и скверны.

Я – пыль заблудшего луча!

На севере души зеленым жить грешно.

Деревья мокрые покрыли мостовую –

но плоско им, наверное, расти…

Который человек – он кончился давно,

оставив сад и сырость остальную

и дуновение пути.

Октябрь 1972

«Не без лукавства – не бойся – не без лекарства…»

Не без лукавства – не бойся – не без лекарства

каждая боль – но подарок небесных долин,

где серебрится, волнуясь, небесная паства,

где одинокий Пастух от растения неотделим,

от разрастанья ветвистого дерева-звука…

Дудка простая! ты саженец влажной земли –

произрастаешь из губ не без боли. Но дольше продли

тень свою, музыка. Пусть не кончается мука

дерева жизни, обнявшего нас многоруко,

дерева, где мы и тяжесть, и смысл обрели!

Не без улыбки – подумай – не без укора:

всякая скорбь не умеет замкнуться собой,

всякое дерево крика становится рощицей хора.

Овцы теснятся к подножью горы голубой.

Март 1973

«Ты говоришь об истоках. Я верю…»

Ты говоришь об истоках. Я верю.

Деревья, как реки,

впадают в зеленое море устами –

глагольные связки

между землею и небом.

Оже глаголеши!

Логос расширенно дышит.

На четырех элементах столешница-слово

держится. На деревянных подпорках.

Шитая золотом скатерть.

Сад ли? Дощатые длины?

Цветущая стружка все тоньше.

Колышки вбиты. Устроено место для пира.

Нелюди вышли. Деревья приходят, садятся.

Ведра, полные ягод.

Празднуем. Лопнуло солнце в стакане.

В сплетении солнечно-спелом

веток (о чем ты?) пульсирует, мечется слово.

Мне далеко, – я сказал и прибавил,

что молчалось, но пелось.

Ломкая жизнь, отойди! говорят об истоках.

Ровно бескостная жидкость

меня пронизала – смешалась

с чудом дыханья животным.

Восстану – внемлю и вижду!

Весна 1973

Комнатное растение

Паранойя цветов. Запрокинуты головы. Пар

лепестки ледяные окутал.

Но проснись проступающим утром,

свесив ноги с простуженных нар, –

в подоконник упрешься, в качанье

черных лопастей-листьев,

над землею замрешь безначальной,

над горшечною глиной повиснув.

Я бы сгрудился в горстке с золою,

но смешали с полетом спросонья,

и лечу над горчичной землею,

что горчичник, горю над ладонью.

Ты летишь? Просыпаюсь и комкаю простынь. В окно

входят длинные казни растений.

Я бы – сломанной ветки мгновенней!..

Словом, тихо в лечебнице, лампочкой озарено.

Знаешь, Божьей травы корневище

так во сне и кричит или с койки

на пол падает, под полом рыщет

и летает, летает. И в лампу, в осколки!

Я бы врос головою в подушку,

с нарастающим кашлем срастился,

где зеленые зубы вгрызаются в кружку,

где безумствуют корни цветов евразийства,

где горохом и дробью под пятками доски дрожат,

и художества холода в окнах,

где надломленный корень изогнут,

как земля на чужих рубежах…

Только этой, из дыр садоводства,

только бывшей земли шевеленье

согревает халатом сиротства,

пеленает колени шинелью.

Январь 1974

«Где-то поезд безлунный…»

Где-то поезд безлунный.

Пахнет железо вагонов

ладонями потными…

С окнами вровень – ворона

и телеграфные струны.

Мутный металл в отпечатках

человеческих судеб…

Где-то поезд бездонный.

Стонут во сне, вероятно, мерещится: будят.

Стонут жарко и сладко.

Нет, скорей, не ворона –

забытого дыма обрывок,

возглас бессвязный…

Птицеобразны уснувшие лица счастливых,

полеподобны упругие лона.

Имени По, Эдгара,

где-то поезд незримый

вращается посередине

душной пустыни движенья и дыма…

Вращенье зеркального шара.

Вижу крыльев безумных

преткновенье о воздух!

Сонные мечутся

в психолечебницах, в пастях разверстых…

Сонных, везут их.

Где-то поезд безлунный.

1972

«В паутинном углу затаясь…»

В паутинном углу затаясь,

что-то празднует память свое,

какую-то дохлую дату.

Как же долго я ждал забытье!

почти превратился в незримую связь

между «некогда» и «когда-то».

Все-то Гофман с его пауками нейдет

из ума. И на улицу выйдя, мне страшно:

даже там что-то празднует, дрянь!

годовщину ли смерти моей завчерашней?

сор ли жизни сегодняшней? лед,

с позапрошлого года разбрызганный всклянь?

С тем же немцем домой возвратясь,

словно после разбитой бутылки глядим –

не нагрянет ли дворник за нами…

Да и в музыке что-то паучье – и неуследим

ход мелодии… экая тварь завелась

ткать во мне паутину, как в заброшенном храме!

Что же празднует память, пия

с шаровидным маэстро в углу,

с композитором всех геометрий?

что им повод? Но счастье, что я не причислен к числу

собутыльников небытия!

«Вспомнишь ее такою…»

Вспомнишь ее такою,

какой не была никогда –

призрачные города,

голубые деревья покоя.

Белая на глазах

марлевая повязка.

Воспоминание – маска,

пыль моя, боль и прах.

Над красным обрывом – бор,

сквозной и арфоподобный.

Тихие крыши. Копны.

Купола и стога. Собор.

Вспомнишь ее входящей

в голубиную гулкую мглу.

Припадает вода к веслу

и всхлипывает все чаще.

Плачет или плывет –

это одно и то же.

Вспомнишь ее похожей

на черный кричащий рот.

На круги от упавшего тела,

расширяющиеся в реке…

Вспомнишь ее в тоске,

в беспамятстве без предела.

Август 1972

«Кликнет меня – я услышу…»

Кликнет меня – я услышу –

легкая смерть.

Солнце влезает на крышу.

Больно смотреть.

Катится в цинковом громе,

искры летят.

Все ли уснувшие в доме

все еще спят?

Все – отвечаю – и снится:

солон восход.

Словно паук по ресницам,

солнце ползет.

Плачут ли? правда, не знаю.

Жажда ли? Жар?

Катится солнце по краю

крыши. Удар.

Вот и оно провалилось

в черную щель,

словно в копилку. А снилась

дудка, свирель

из отдаленных буколик –

образ ничей,

словосплетение, что ли,

светоручей…

Легкая смерть издалека,

слышу, свистит –

птичий, предсмертный ли клекот

крылья растит.

Декабрь 1972

«Заслонясь прозрачною ладонью…»

Заслонясь прозрачною ладонью

от осеннего причудливого света,

обретаясь тенью на свету,

вижу демократию воронью,

что книгосожжением согрета,

пеплом, шелестящим на лету.

Вижу осень пряного посола…

Нет, народоволку перед казнью

вижу: безъязыкая свеча,

выпрямясь торжественно и голо,

с тайною стоит богобоязнью

в пыльном ниспадении луча.

Каплет воск на крыши, на ресницы,

каплет воск – расплавленная память…

воском наполняются зрачки.

Бестелесною ладонью заслониться –

чтобы толп увидеть колебанье

или черных птиц черновики!

Окна высоко над головою.

Скомкано и полублизоруко

голуби живут на чердаках.

Грохот черепичного прибоя.

Остов замирающего звука

тоньше свечки, тающей в руках.

Ноябрь 1972

Круг Антонена Арто

Бессильно обвисла рубашка, лишенная тела.

Рвусь отойти. Говорю: я не здесь. Ну и что?

Вон, кувыркаясь, ворона с карниза слетела.

Взглядом ее провожаю,

и зрению нету предела,

разве что за угол скроется – в круг Антонена Арто.

Имя немногому скажет, но через десятые руки

слышал (уйти, закружиться вороньим пером!):

в цирке жестокости птица под куполом штуки

черные делает, с мучимым зреньем в разлуке.

Там – не присутствую. Здесь. Но оркестра мне слышится гром.

С неба ударило. Крылья ли? Хлопья ли сажи?

Тайным сжигаем костром, посредине стою

сцены театра, чей зритель незрим, но бумажен,

весь шелестит… На меня из зияющих скважин

брызжут фонтаны чернил. Говорю, попадая в струю,

что не здесь я. Покорно лицо утираю.

Канцелярское бденье искусства все пуще мерзит.

Словно пустая рубаха – стоймя – словно форма пустая,

вслед уворованным судьбам – прощайте! – на черную стаю

длинным машу рукавом. Возвращаются. Ветер летит.

Ходят кругами. Ложатся на землю. И снова

листьям сухими ногтями скрести тротуар

подле поваленных урн (в искаженном значении слова)…

Прах не покоится. Ты оторваться готова.

И отрываешься. Но не уходишь. Горишь (не костер, но угар).

Листья старинные жечь – не иначе – глаголом!

Жертва – соблазн еретичкам. Но рвусь – и в огне

цирка жестокости птица под куполом полым.

Полымя – за воротник, истлевает рубаха, но в голом

виде предстать не останется времени мне.

Так, нераскрытым – в опилках (облеплено тело) –

примет Господь покушенца на мир за спиной!

Зрение за угол скроется – нет ему все же предела:

видело гипсовый сад или холм совершенного мела,

слов не найдет рассказать на свиданьи со мной.

Весна 1973

Сон и дождь

Мутное какое сновиденье!

И в стихах моих тесно.

Не богат на совпаденья

день, пролившийся в окно.

Видишь, бледен цветом и объемом

даже вымысел и бред.

Чем себя увижу? Домом,

на котором окон нет?

Или в помешательстве линейном

бесконечный коридор

оборвется на Литейном.

Дом. Колодец-двор.

Мальчик, наклонившийся над лужей,

молча тычущий в нее

прорезиненною грушей

клизмы. Это ведь – мое!

Словно умирающий Некрасов,

приподнявшись на локте,

некрасив и одноразов

день, забытый в пустоте.

Книгу, находившую бессмертье,

книгу белую мою,

засыпая, обнимаю. Милосердья

не прошу и тихих слез не лью.

Мутное какое сновиденье.

Спишь и смотришь, а стекло

изморосью тронуто. Забвенье

наконец-то образ обрело.

Значит, из метафор, наконец-то,

прояснился хоть в одной

разночинный ужас детства

перед липкою стеной.

Сыростью ли взята штукатурка?

Сам ли впитываю смерть,

словно стены Петербурга,

подпирающие твердь?

Кажется, все время засыпаю

с книгой чудною вдвоем

и забвения и смерти как-то с краю…

Птицы ведь – поем!

Мутное какое сновиденье.

Декабрь 1972

Полуденная композиция