Гимнические строфы
Дар напрасный, дар случайный…
Благодарение дару любови,
дару случайному,
даже тогда не напрасно, когда она незамечаема
среди обид и злословья,
среди отчаянья.
Кажется, вот пережита – но явлена внове.
Благодарение с веткой поклона,
с веткою тяжести.
В яблоке, даже незрелом, земля закруглела – и скажется
грехопадением к лону
почвы овражистой,
в ноги дождю и рождению смертного стона.
Руки прямые оттянуты книзу –
яблонь смирение.
Ясные капли на листьях – но дальних долин испарения.
Солнце приближено к ним через линзу
благодарения –
чище слезы, наполняющей близость
яблоком зрения.
Посвящение
Где уходила, где медлила, где задержал
воздух лицо твое в раме дверного проема,
соткана памятью ближней – но вдруг незнакома,
словно ушла и вернулась, убитую птицу держа
возле плеча за крыло, закрывая глаза, как платком,
кровоточащим углом оперенья, –
где уходила, где медлила, где разнимаются звенья,
снова стоишь и отходишь от вечной тоски ни о ком.
Больно в любовном окне повторять освещение лба,
тень, разделившую волосы на две стихии!
Соприкасаются вечер и вечер. И губы сухие –
о, до чего темнота между ними слаба –
так повторяют: где медлила, где уходила
с дочкой Деметры, с игрушечной смертью в руках,
с тяжестью-птицей на веках – туда и вернешься, пропав
разве на миг, на сцепленье ресницы с могилой.
Разве, страданье спустя, с обновленным лицом,
ты не соборнее сна? не пронзительней неба в ущельи?
Если бы не было в каждом твоем возвращеньи
знака души, возвращаемой к жизни Творцом, –
с чем бы я прожил малейший несчитаный волос?
Болезнь
Возвращается – значит, уйдет.
Задержав ненадолго
щелью света, дверную защелку
передвинул на вечность вперед.
Время в доме белеет пятном.
Тайным щелоком облит
мир вещей. Обесцвеченный облик
медсестры при тяжелом больном.
Притяжение койки к плечам.
Но свобода двойная –
и, срастаясь, летят. И ликует природа, мелькая.
В тусклом никеле шара светло по ночам.
Как? – ты спросишь – озноб
разве родственник свету?
Только сталь со стеклом по ночам начинают беседу,
только пальцы-ледышки ложатся на лоб.
Возвращается. Скрипнула дверь.
Жестяная коробка со шприцем,
где поет кипяток. Возвращается шумом безлицым,
пузырем или жаром, сознанье потерь.
Ты ушла – я шепчу – ты ушла!
Расширение щели
вертикально в дверях. Входит кошка – глазницы кощея,
кошка тощая – мгла.
Нет! белеет косынка и крест,
крест, начертанный кровью,
и зеленое облако хлора плывет к изголовью,
заслоняя отметины звезд.
«Пучки травы и выцветшие стебли…»
Пучки травы и выцветшие стебли
украсили (мы скажем: засорили)
углы каморки. Дурочка живет.
Вставая затемно, угрюмый чай затеплит,
хлеб накрошит и крупы рассыплет
на жестяном карнизе. Птичьей силе
не выйти из нее на свет.
Чуть засветлеет, вся куда-то вышла,
и только из-за двери – пряный вереск
да на клеенке ржавый круг
от чайника. Но ничего не слышно
о ней самой. Мука и масло душно
шипят на кухне. Жарят, изуверясь,
Господней рыбины плавник.
Но заполночь проснется новый запах.
Звенят ключи. На цыпочках, под шелест
выскальзывающих из рук
еще живых цветов… Ее спортивных тапок
ползут следы, сырые от росы.
И острый лист мою щекочет шею,
и слышу резкий вскрик.
«Не отдашь никому и ни с кем…»
Ш.
Не отдашь никому и ни с кем,
преломив, не разделишь тепла.
Непригодна к духовному тесту – настолько мала
форма памяти. На волоске
состоянья мольбы и любви
повисая, потом не расскажешь. Ни в ком
не отыщется слушатель. С лучшими – не языком
говорю, но как ветка с людьми:
только линией, только побегом зрачка
по извилистому истонченью…
Научись пониманью, как некогда чтенью, –
и ладонь раскрывается чашей цветка!
Научись – никому говорю, но внутри –
научись преломленью дыханья на части
и на чистую трапезу братьев по счастью
с вожделением хлеба и жаждой вина посмотри!
Пейзаж
Умным сердцем остановлены холмы
на голубизне и холоде. На гребне
пограничных волн свечения и тьмы
сумеречное местоименье мы
солнечного я и слаще и целебней.
Вечер. Свете Невечерний, Ты излил
из кувшина-голубя, из клюва,
токи неподвижные светил
на противоборство нижних сил
над холмами вдоха и прилива.
Голубая кровь из глубины земли,
нефтью искушенной и железом,
к облакам прихлынула. Зажгли
фонари в поселке. Господи, внемли
сердцу, изжигаемому бесом!
«До неприличия прекрасны, до оскомы…»
Ш.
До неприличия прекрасны, до оскомы
два симметричных ангела. Шитье
в такое равновесие приводит
несытые глаза, что стыдно и бездомно
за существо неплотное свое,
как патока, разлитое в природе.
Соблазн гармонии опаснее другого,
и солнечной болезнью красоты
зрачки разделены меж Садом и Содомом.
Стеклянная перегородка слова
удвоит мир, где умираешь ты,
добро и зло одним замкнувши домом.
Но любованья точка нулевая
все длилась бы до окончанья век!
Все не кончались бы сладчайшего разъема
два – по краям – два ангела, взлетая
в колеблемый воздýх, горизонтально вверх –
к подножию креста и основанью дома.
Благовещение
Тихая радость лицо изнутри освещает.
Эту метафору лучше вернуть бытию
в пасмурный день, если окна всего не вмещают
света, что в комнату льется твою.
Что-то помимо сырых простыней заоконья
слоем свеченья дрожащим тебя облегло –
как бы развернутой радуги видишь крыло,
жесткие крылья светящейся гладя ладонью.
Голос не слушала. Все изумлялась, следила
за расслоением белого света на веер цветов.
Но заполнявшая комнату внешняя сила
шла изнутри, из твоих изливаясь зрачков.
«Паденье синевы на светоносный снег…»
Паденье синевы на светоносный снег.
Ступени белизны все глубже и темнее.
И есть подвал небесный, есть ночлег
в подъезде, в тамбуре, в тетради грамотея.
И длинный знак бездомности: вокруг
залег, захолодел, замкнулся поезд.
В колесах летописи, в лепете подруг –
горячий снег и ледяной недуг,
история забвенья и запоя.
При сумерках, при совпаденьи с Ней
мои судьба и мука – только сколок
с Ее лица. Все глубже и темней
в себя глядит. Огни в погасших селах.
Со дня крещения Руси до скорых дней
ползет почтовый поезд всех скорбей,
и простыни сползают с полок.
Страданье отупляет, перейдя
предел, доступный восприятью. Стенки
скрипят и расползаются, скрипя
и расползаясь. Тени и оттенки
разъели снег за окнами. Спустя
мгновение очнусь на полустанке
от шепота и плача в тишине,
внезапно хлынувших извне.
«Что увижу – все белое…»
Что увижу – все белое,
будто слабая марля наброшена.
Для того и зима – только отбел иной белизны.
Что ни отпил от жизни – все ясная, целая.
В социальном ничтожестве, в подлинной муке прохожего
разве мы до последнего доведены?
Да и смерть не окончена.
Для умершего свет продолжается:
слой за слоем белила ему на зрачки
аккуратная кисточка жестом наносит отточенным,
но с чужим выражением жалости –
молодая такая старушка, ребенок почти…
Холодное утро пира. Детали композиции
Утро пира
В. Л.
Что радостью? – утро и музыка штор.
Что в зеркале? – рáструбы света.
Но лучшего времени срезан костер,
и только зола не задета.
Здесь чаши серебряным пеплом полны.
С трудом разбирая орнамент,
на ранних часах, отрезвев, сочтены
обои, всю ночь пировавшие с нами.
Когда недалеко от эллинских ваз
цветам на рисунке свинцовом,
кто там повторяется в тысячный раз,
в растительный контур врисован –
кристалл? позвонок от кентавра? Вчера –
игральная косточка мифа
о пире, какой не дошел до утра,
но пьяным обрушился в люк йерогли́фа.
Беспамятно утро похмелья – поди
хотя бы обрубок припомни
той греческой ночи, что спит позади
то углем, то мрамором каменоломни!
Катулл
Унижение женщины и торжество –
через тысячелетия – мерной латиницы.
Где отвержен Катулл – распаляемый голос придвинется
к недалекой подружке его.
Рядом с Лесбией – ночь обладания временем,
ночь волны и пружинящей силы хребта.
Через тысячелетья слышна хрипота
в голошеньи любви и презренья.
Изойди материнскою бранью, Катулл!
Ей волнительный образ дочерний
на зеркальной воде, в одинокой свободе влечений –
где старушечий абрис мелькнул.
«Речь муравья эдемского полна…»
Речь муравья эдемского полна
чужой гармонии, полузаемной меры:
он только повторяет имена,
зеркальные выкатывая сферы
из рукава на стол. Отражена
в любой из них и скудость интерьера,
и вогнутые линии окна,
и угол перевернутого сквера.
Но главное, что судорожной кистью
сжимая шар и гладя, на него
глядит прекрасное чужое существо.
Неискаженный вид его не истин,
но в искаженьи скажется родство
лица и образа, страданья и витийства.
Книга в сумерках
И в сумерках, блаженно полуслеп,
со шрифтом неразборчивым сливаясь,
я уходил за буквами вослед,
со мною только звуки оставались.
И комната, как некий долгий «О»,
окрýглив губы, длилась в изумленьи
перед упавшей книгой на колени,
так жадно дышащей, лежащей так светло.
Тогда-то наступало время чтенью –
я стал предметом тайных перемен:
как стены переходят в тени стен,
черту между собой и собственною тенью
я перешел, усвоивши язык
не камерный и не сиюминутный,
но вечной жизни, движущейся смутно
сквозь сонные тела еще не ставших книг.
Не жизнь писателя, кто их напишет, нет,
не жизнь филолога, что их прочтет когда-то, –
но письменность сама, как женщина, разжата
перед усильем тьмы невысказанных лет.
И тайна сумерек есть тайна акта плоти:
удар – и завязь мира из Ничто,
не темного, о нет, скорей, как решето,
сквозящего сквозь ночь, сквозь вой на мертвой ноте!
«Я начал – и оборвалось. И пауза настала…»
Я начал – и оборвалось. И пауза настала.
Звенит земли железный купол
из колокольного металла.
Струна становится пружиной
в часах, идущих одиноко
среди механики причинной
и вихрей временного тока.
Струна становится спиралью,
вонзая форму в пустоту,
где пауза раскрытой далью
прикладывается ко рту.
Всего так много! Драгоценен
лишь этот узкий промежуток
между возлюбленной и тенью
возлюбленной. Ни на минуту
не уступающая разность
источника любви с подобьем
любви, в которой не опознан
предмет, но полон и подобран
аккорд, казавшийся разбитым.
Тогда струна, подобно ребрам, –
объятье сердцу и защита.
Тогда ценой изнеможенья
мы достигаем, что молчим
над полнотою обнаженья
всей жизни, явленной двоим,
всей, что пришла и отступила.
Прекрасное оборвалось.
Разоблаченье скрытой силы –
сквозь видимое красоты
небесные проглянут жилы
и напряженные черты.
«Точка. Прокол. Полнота бытия и покоя…»
Точка. Прокол. Полнота бытия и покоя.
Вечер. Июль. Изнутри осиянна листва.
Вы, раскрытые окна! Слова
долетели. Смешались с листвою.
Но в раскрытости голос живет, обращен
в то, о чем говорится, –
в точку. Прокол, повторяю – мне вторят ресницы,
не в глаза попадая, но в сон.
Снова кольнуло. Полнота покоя и плена.
Простыня, шевелясь, облекается плотью моей.
Оголенный голос – о ней
говоря, обнимая сквозь ветви колена.
Ты – в раскрытые окна – одна! О, сожмись
бесконечно зеленой крупицей,
сердце-укол. К бесконечности слово стремится
тривиального смысла. Но звуки сплелись
в узел. В точку. Струит занавеска. У зноя
есть чужое лицо – проступает сквозь бел-простыню,
сквозь раскрытые окна. Пробел
или проблеск и вход в измеренье иное.
Ерикъ
Скользких раковин черные спины.
Берег топкий и глинистый спуск.
Затворяется, скрипнув, моллюск.
Раздвигается медленно тина.
Уцелело от шлюза бревно,
да и то полусъедено гнилью.
Насекомое преизобилье
надо всем распустилось одно.
Надо в донную воду по шею,
продавивши поверхность, войти,
чтобы сердце узнало пути
змея-холода, тихого клея.
Это кромкой до губ достает
поле плесени, чертова дрема.
Чуть не вровень с чертой окоема
круг молчанья и склеенный рот.
Надо чувствовать, что под ступнею
расступается медленно твердь, –
сколько длится мгновенная смерть,
от рождения медля со мною.
«Бес тела моего и тонкий бес души…»
Бес тела моего и тонкий бес души,
вы спорите о постороннем!
Когда ирония умножится – и роем
и комариным облаком висит –
бес тела моего и ты, второй,
я, слышите, язвим не вами –
но есть ирония, как пальцев продлеванье
за пленкой зеркала больной.
Потусторонней плоскости озноб
передается исподволь, подвально –
то влагой отраженья идеальной,
то холодом, положенным на лоб.
Бес тела моего и собеседник-бес,
вам не коснуться области болезной,
где плодоносит воспаленно-тесный
сад набухающих желез,
где льдом голубоватым родничок
затянут – и просвечивает слабо…
Но сквозь иронию – в неравенстве масштабов –
затылка и холма родство проистечет.
«Прикосновенье холода ничье…»
Прикосновенье холода ничье.
Весною лес, весной посмертно-черен.
Агония ручья, и судорожный корень
на выплеске любви цепляется в плечо.
Вплетая пальцы в солнечную плеть,
играя с холодом, над облаком колдуя,
худые руки, волосы и струи
рисуют резких рыб, раскидывают сеть.
Ольховой дрожью полнится поток.
Мне больно веткой противу теченья
то гнуться, исходя в изнеможеньи,
то стлаться и хлестать по икрам ног
босых. Когда весна – усилие и спазм,
и бритвами воды обведены лодыжки,
тогда и в самой близости, на вспышке,
дрожит взаимного мучительства соблазн.
В секунду проницания насквозь
мы хлынем холодом друг в друга,
в агонию ручья, горящего двуруко
на синем горле среди звезд.
«Низменный рот. По запекшейся вишне дрожу!..»
…торопит миг последних содроганий.
Низменный рот. По запекшейся вишне дрожу!
Ночь расширена до откровенья –
и вижу, и в темные ноздри вхожу,
в тело глиняной куклы,
где воздух разбух, багровея,
бездыханный, безуглый.
Близости нет. Но язык раскачали вдвоем.
Копит медленный колокол крови
для удара и гул, и объем,
и объятья чернее, чем губы
раздавленных ягод, раздвинутых ягод при слове,
что звучит безголосо, безлюбо.
Зло – обладать. Наслажденье все глубже молчит.
Репетиция смертных конвульсий –
те несколько (счастье и стыд!),
те немногие вскрики секунд,
та блаженная пауза в пульсе…
И тогда отвращенье друг другу – единственный суд.
«Одиноко в небо грозовое…»
Белеет парус…
Одиноко в небо грозовое
тонкая воткнулась мачта.
Как бы мне прикинуться травою,
чтобы в сердце пепельная скачка
каплей пополам переломилась!
Сколько тяжести накоплено и смуты
в капле нескончаемой минуты –
вот она свернулась, помутилась.
Тоненькая в небе грозовом
мачта в тучах одинока.
Карандаш Ильи-пророка –
грифель сломанный и гром.
Есть мертвенность в разлитии равнин
и жизни вмятина пустая –
как точка на письме из облачного края,
где только образ Божий сохраним.
Песня равнины
Здесь далеко до любого холма
(Виноградник, любовь моя, твой виноградник
в розовых шрамах!)
Слышишь дыханье вина? и равнина, где сходят с ума,
поднимается всюду.
Плоское сердце плывет, обретая покой.
(Где же ворон, любовь моя?) Кружит воронка!
Ямы толкуют о ямах.
Кризис нисходит на крик – но холмы родились под рукой.
Вдох, подобный сосуду.
Как же далеко он, клекот! В окно
долетают, любовь моя, плоские пташки –
гульканье пьяных…
Наши объятья – равнина. Венозное наше вино
шарит по небу ветвями.
Здесь нет восхожденья, ни зрения вниз,
иллюзорная чаша, – любовь моя! – уровень губ.
Яма тоскует по яме.
Но, пия от пространства, наполнись, пойми пустоту, захлебнись
ровной жалостью к жизни –
о, чья она? чья она? чья?
Чаша
Низводима до слова, пустеет железная чаша.
Выпадает последняя капля на книгу. Пятно
воспаленной бумаги восходит.
Только влаге одной пригождается творчество наше.
Видишь: буквы размыты и мутно окно,
и дыхание йода морское.
Сырость выстлана Богом – и в низменной снится постели
восхожденье души над заливом, где поутру пар
полон жестами и голосами.
Клочья памяти живы! но словно бы чайки взлетели –
стало ясно. Окончено действие чар
на странице, размытой слезами.
Только два состояния – входа и выхода, астма
земноводной души между явью и сном –
только двое любовников знают
друг о друге такое, что каждая капля прекрасна,
и пьянит, и расходится винным пятном,
на созвучья слова размывая…