Стихи про меня — страница 2 из 59

дилижанс, купальня. Не понять.


БЕЗДОМНОСТЬ

Иван Бунин 1870-1953

Одиночество

И ветер, и дождик, и мгла

Над холодной пустыней воды.

Здесь жизнь до весны умерла,

До весны опустели сады.

Я на даче один. Мне темно

За мольбертом, и дует в окно.

Вчера ты была у меня,

Но тебе уж тоскливо со мной.

Под вечер ненастного дня

Ты мне стала казаться женой...

Что ж, прощай! Как-нибудь до весны

Проживу и один — без жены...

Сегодня идут без конца

Те же тучи — гряда за грядой.

Твой след под дождем у крыльца

Расплылся, налился водой.

И мне грустно смотреть одному

В предвечернюю серую тьму.

Мне крикнуть хотелось вослед:

"Воротись, я сроднился с тобой!"

Но у женщины прошлого нет:

Разлюбила — и стал ей чужой.

Что ж! Камин затоплю, буду пить...

Хорошо бы собаку купить.

[1903]

Прочел лет в пятнадцать, и сразу по­нравилось все. Больше всего — про­за стиха. Такое, как и положено от­кровению, является на ровном пути без предупреждения. Бунин пишет, что его писательское сознание началось с кар­тинки, которую он увидел в книге: "Дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом... а под картинкой прочел надпись, поразившую меня своим последним сло­вом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: "Встреча в горах с кретином". Кретин!.. В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадоч­ное, даже как будто волшебное!.. Не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писа­тельства?" Мой-то кретин отражался в зеркале: я впервые понял, что стихи могут быть такими. До того уже любил и знал Лермонтова и Блока (помимо того, чему напрасно учили в школе) — в общем, гладкопись. А тут интонация сбивчи­вой неторопливости, чуть нарочитая неуклю­жесть, повторы "что ж" — как у нынешних теле­ведущих.

Можно по-разному. Это очень важное откры­тие — можно по-разному! — и его нельзя позаим­ствовать, его нужно сделать самому. А толчок — уж какой случится. "Встреча в горах с..." (нуж­ное вставить).

Еще "Одиночество" было похоже на обожае­мого в ту пору Хемингуэя с его подтекстом — при чем тут собака? Бунинская собака в залитой лив­нем усадьбе выходила не хуже импортной "Кош­ки под дождем".

Еще: хотелось такого же отношения к жен­щинам и душевным бедам вообще, как раз на­чинался романный возраст. Очень нравились эти формулировки, которые потом обернулись фальшивкой. У женщины прошлого нет. А у муж­чины? Разлюбила, стал чужой. А если он разлю­бил? Обобщения хороши в молодости, когда иск­ренне рассчитываешь на то, что жизнь можно свести к формуле.

У Бунина есть еще одно "Одиночество", напи­санное на двенадцать лет позже и совсем другое: некая фантазия на тему чеховской "Дочери Аль­биона" — о купающейся иностранке и подгляды­вающем писателе. Не случайно ведь он назвал стихотворение так же: холодный цинизм второго "Одиночества" — саркастический укор самому себе за сентиментальную элегичность первого.

Это, разумеется, любовное стихотворение. Но со временем, по мере перечитывания, стало ка­заться, что самые интересные и важные строки — последние: "Что ж! Камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить". Камин, собака, вы­пивка, можно догадываться, приличная. Уют. Дом. Идея дома.

Вздох в конце стихотворения вырывается как вызов. Кому это брошено: "Что ж!"? Да себе, ко­нечно, — писателю Бунину, всегда, во всю свою жизнь, по сути, бездомному. В 33-м он сказал журналистам: "Впервые Нобелевская премия присуждена..." — все ожидали продолжения "...русскому", но Бунин произнес "...изгнанни­ку". Но не мог же он знать за тридцать лет до это­го своей будущей скитальческой судьбы. Судьбы не мог, но знал себя и предчувствовал российс­кую бездомность XX века.

Мой отец в середине 50-х отказался от дачи на Рижском взморье. Ему, советскому офицеру, от­давали за баснословные гроши дом на станции Лиелупе, в двадцати минутах от Риги, в сосно­вом лесу, рядом и море, и река. Узнав об этом только в 70-е, я спрашивал отца, что он имел в виду. Он отвечал: "Знаешь, как-то не принято было в моем кругу, я и вообразить не мог". В 70-е уже мог и, похоже, жалел. Тогда юный бунтарь в исполнении прелестного Олега Табакова, кото­рый в раннешестидесятническом фильме "Шум­ный день" дедовской шашкой рубил родитель­ские шкафы и серванты, уже воспринимался безумцем и дураком: зачем портить дорогие хо­рошие вещи?

Идея дома в России со времен бунинской усадьбы претерпела поразительные приключе­ния, к началу следующего столетия вернувшись к той же теплой идиллии — камин, бокал, собака.

 Хотя камин — затея не русская. Открытый огонь не для холодной северной страны, где при­жился другой европейский очаг — печка-голланд­ка. У нас в рижской квартире две такие, в изыс­канных монохромных изразцах, раздолбали с появлением центрального отопления, а узорча­тые чугунные дверцы еще год стояли в коридоре, пока их не забрал к себе на дачу капитан Ев­сеев из 3-й квартиры. Не одни голландки, весь идеал городского домашнего уклада пришел из Европы — поздневикторианский уют: основа­тельная тяжелая мебель, много мягких поверх­ностей, плотные портьеры, кружевные занавеси и абажуры, обилие мелких предметов обстанов­ки и украшений.

С этой "буржуазной" моделью почти весь XX век боролась модель "пролетарская". Вырос­шая из революции, гражданской войны и воен­ного коммунизма, она была за аскезу и мини­мализм. Комфорт — помеха в труде и бою. Быт вспомогателен, дом — времянка. Как у героев романа "Как закалялась сталь": "Смастерили кой­ки, матрацы из мешков набили в парке клено­выми листьями... Между двумя окнами полочка с горкой книг. Два ящика, обитые картоном, — это стулья. Ящик побольше — шкаф".

Эстетика военной бедности провозглашалась и тогда, когда не было войны, или она шла все­гда? В конце 50-х книга "Домоводство" предла­гала, чтобы в собственном доме "на каждого чле­на семьи приходилось 9 квадратных метров... Вполне достаточно иметь высоту помещений в 2,4—2,6 метра... Вещи в комнате только необхо­димые и удобные. Если же комната перегруже­на мебелью, даже дорогой и красивой, и различ­ными безделушками, она всегда будет казаться пыльной, тесной и захламленной". Тезис повто­ряется и через двадцать лет (в книге "Твой дом, твой быт"): "Всегда следует придерживаться "зо­лотого правила": чем меньше мебели, тем лучше".

Ранние — условно, платоновские, из "Котло­вана" и "Чевенгура" — коммунисты были гнос­тиками, для многих из них действительно в одежде, еде и мебели воплощался антагонизм ма­териального и духовного. Тем более не очень-то ясно было, что делать с деньгами, если б они и появились. Зощенковский герой 20-х, выиграв­ший большую сумму, размышляет: "Вот дров, конечно, куплю. Кастрюли, конечно, нужны но­вые для хозяйства... Штаны, конечно". Хресто­матиен случай неприкаянного миллионера 30-х в "Золотом теленке". Можно еще верить в ис­кренность физика из культового фильма б0-х "Девять дней одного года": "Зачем мне кварти­ра?" Но тем не менее все это время параллельно воспроизводился мало менявшийся с десятиле­тиями викторианский быт, устоявший против страшных ударов по мещанству и в конце кон­цов победивший.

Мещанством было все, что не соответствова­ло идеологическим правилам: и стяжательство, и ханжество, и общественная пассивность, и при­страстие к любовным или детективным рома­нам. Но более всего — в силу заметности — изли­шества в одежде и внимание к быту. Граммофон, плюшевый диван, клетка с канарейкой проходи­ли по разряду улик. В фадеевской "Молодой гвар­дии" предатель засвечивается еще до перехода на службу к немецким оккупантам: "Втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щет­кам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом". А герой-коммунист из той же книги, напротив, "не променял своего советского первородства на галантерею". Павка Корчагин окончательно развенчивает свою первую любовь, когда она предстает в бы­товом антураже: "Бросились в глаза два изящных кожаных чемодана в сетках, небрежно брошен­ное на диван меховое манто, флакон духов и крошечная малахитовая пудреница на столике у окна". А вот девушка, которую он все-таки по­том вырывает из мещанской среды, живет на грани: с одной стороны — "комод, уставленный разными безделушками... на стене десятка три фотографий и открыток... кисейная занавеска", но с другой — "узкая железная кровать" в "кро­шечной комнате". Есть шанс.

Огромное множество сатирических вариаций на тему Людоедки Эллочки само говорит о том, как соблазнительна и распространена была "бур­жуазная" модель быта. Через сорок лет после Ильфа и Петрова Володька Силин из заготови­тельного цеха пришел в нашу бытовку грузчиков и отвел меня в сторону: "Банкет у меня сегодня, двадцать пять лет. Всех не зову, сам понимаешь. Держи адрес. В семь часов, а я побежал, мне на Матвеевском сардельки отложили". На столе были не только сардельки, но даже сардины. На кровати с никелированными спинками — пира­мида подушек под кисейным покрывалом. Над настенным ковром с бегущим оленем — гитара с голубым бантом. На покрытой кружевной сал­феткой радиоле "Рига" — усатый скрипач из немецкого фаянса. Кактусы на подоконнике в кон­сервных банках, обернутых гофрированной бумагой. На двери — "Шоколадница" из "Огонька". Как перехватывало тогда, так и теперь перехва­тывает горло. Сколько я их видел, сколько их было, клонированных от Карпат до Камчатки, подушек, скрипачей, кисеи, "Шоколадниц". Сколько есть.

Пролетарское городское жилье мало отлича­лось от сельского. Коммуналка побуждала к дере­венской организации пространства: все в одной комнате, которая разом и гостиная, и столовая, и спальня для нескольких человек, и мастерская для побочного промысла и домашних поделок. Внутренняя скученность при этом сочеталась с внешней открытостью и проницаемостью. В ком­муналке дивным образом сошлись крестьянская изба и дворянская анфилада: очень тесно и все нараспашку.