любы были казаки
курам да казачкам.
А я пузо спрячу,
не смотрите вы туда:
не сглазьте, люди, казака!
Что молчишь ты, старый башмачник,
рассказывай, как «башмаки пилят»
короли и все те, кто там были,
они про тебя забыли,
а тебе до них нет и дела.
И я вроде хотела,
да не помню чего:
что-то я не успела,
видимо, подлатать башмачок.
Да конечно, башмачник,
я всё понимаю уже:
тот кто молчит, тот знает
сколько «гвоздей в башмаках»
у трудового народа!
Так куй свои лапти, башмачник,
а я подкую стишок.
Ведь короли мордастые
хотят и хотят ещё
молчаливых башмачников скорбных,
сильной боли в моей спине,
снов людей очень горьких
и в их башмаках камней!
Нас войнами обидели,
нам дали три рубля
на храмы и обители.
Обида не прошла.
Не прошло мировое горе,
не прошло и «голым по полю»,
не прошла покосевшая хата.
Не ушли мужики в заплатах,
а сели и ждут чего-то:
когда кончатся все заботы
или войны сгинут с планеты
да детям раздарят конфеты.
И закружится хоровод
весёлый такой и соврёт:
«Всё хорошо, ребята
красивые стоят хаты,
но голым по полю не нужно!»
А мы подпоём ему дружно:
— Нет, нас никто не обидел,
потому как никто и не видел
слёз из глаз наших красных.
Тебе не люб хоровод? Напрасно!
А российские поля,
говорят, сошли с ума:
покатились стога,
докатились до гумна,
встали колом и стоят,
вкатываться не хотят.
Мы нагоним на них
престрашнейший дедов чих:
чих, чих, чих, чих!
Поплюём ещё на них
и поставим в угол.
Ну где вы там, ворюги?
А ворюги как придут,
мы уж будем тут как тут:
их в мешок и на кол!
Бабы будут плакать,
плакать, плакать, горевать,
сено во поле сажать:
— Ты расти, подрастай
наш сумасшедший урожай!
Золотые, безбрежные дали,
мы таких никогда не встречали.
Мы их никогда и не встретим,
но в блокноте ручкой отметим:
мы тут не бывали и тут,
а здесь нас вовсе не ждут.
Ну и ладно, к чему нам дали,
что мы в них не видали?
Если заду тепло на печке,
а за окном скворечник,
да на лавочке бабки
и у каждой по хатке.
Ну чего ещё в жизни надо?
Кричим хором:
— Большую зарплату!
Если родина пьёт и рыдает —
это ещё не беда,
потому как нас окружают
леса, поля и луга!
Хуже, когда родины нету
или родина — зыбь и пески.
А у нас всё в порядке:
море, реки, озёра, тиски.
Мужики и бабы
Говорила мне маменька:
«Не ходи к мужикам чужим баиньки,
ведь водкой они угощают,
а тебе, доня, надобно чаю.
До чая я жутко охоча,
ходи до маменьки, доча!»
Так и ходила я к маменьке
чай пить и домой шла, тазики
с водой по утрам выносила:
крыша капала — мужика просила.
Закончилось наше лето:
ни одно, ни второе, ни третье,
сорок третье закончилось, значит.
Крыша моя всё плачет.
Мать, как дура, хохочет,
ещё чаю, видимо, хочет.
Валерьянку я в чай подливаю:
по другому как выжить — не знаю.
— Ну и дура твоя мамаша! —
говорит мне соседка Глаша
и зовёт к себе в гости,
потому как намерена бросить
чай гонять с кренделями
да воду носить тазами.
Вот и сидим мы с соседкой:
пьём чай, но уж дюже крепкий.
А крыша, тазы и заварка
поедом нас съедают: «Не жалко!»
Ах, какая я хорошая была:
на работе, в поле, дома — всё сама!
Настирала, наготовила и в гроб,
лежу тихо, жду: ну кто же заревёт?
Муж пришёл, нажрался, пошёл спать,
дети и искать не стали мать.
Полежала, встала с гроба, побрела:
зайду в лес и сгину навсегда!
Кинутся меня искать, ан нет?
Любят меня, бабу, или нет?
(Баба дура, баба дура, не дури!)
Я иду, а по лицу бьют камыши.
Улеглась я в камышах. Нет, не проснусь.
А уснуть мне не дают мошка и гнусь.
Плюнула, топиться я пошла.
(Баба дура!) Баба дура? Баба зла!
У болота села и сижу,
я не дурочка, топиться не хочу.
Осерчавшая на мужа, на детей,
поплелась я к дому поскорей:
— Почему ж не кинулись искать?
«Хватит, мама, шляться, иди спать.»
Я к плите, беру сковороду.
Ой, кого забью, того забью:
— Ая-яй, ая-яй,
провожай и встречай
мать родную у ворот!
(Видно сковородка ум даёт!)
Как умру, не кинетесь меня!
Мать у вас плохая, значит, да? —
свистит сковорода по всем дворам…
Не просите, бабью дурь я не отдам!
— С днём святого Валентина, Валентина!
— С Валентином!
— Ты свиней не покормила?
— Покормила, покормила.
— А корову подоила?
— Подоила, подоила.
— И кролей пересчитала?
— Наши все, чужих не крала.
— Завтрак будет, Валентина?
— Будет завтрак тебе, милый,
поварёшкой по башке!
За что горе тако мне?
Пошёл вон, дурак плешивый,
старый, толстый и ленивый,
пьющий, врущий и курящий,
а ещё кобель гулящий!
Иди зерна насыпь курям
и пройдись-ка по дворам,
мужики колют дрова,
лишь одна я у тебя:
сама — топор, сама в полень.
Хоть ложи голову на пень!
Барыня-сударыня на войну ходила,
барыня-сударыня врагов дубиной била:
намахалась, наоралась, устала,
а как села отдохнуть, так не встала.
Опечалилась, пригорюнилась.
Едут танки на неё, на них плюнула,
да так плюнула, что взорвались!
— Мы танкистов искали. Не встречались?
— Так зачем же их искать, они пристроены:
в поле пашут, боронят наши воины!
А барыня-сударыня в стороночке
насмехается стоит и нисколечки
о войне той злой не жалеет:
ждёт когда «на нас конём»,
так рожь посеем!
Как куму кума не дала пирога,
не дала пирога, пожадничала,
пожадничала, повредничала,
открутилась, отвертелась, привередничала.
— Не крутись, кума, не ломайся,
а иди в кровать, раздевайся.
Разговаривать после будем,
где нагайка висит, не забудем!
Разговоры, разговоры, разговоры спорятся:
— Что-то мне, куманёк, нездоровится,
нездоровится, голова болит,
голова болит и в коленочке свербит! —
отказала кума
куму, вроде, навсегда.
А нагайка висит, нагайке чешется,
соскочила с гвоздя и плещется:
по душе гуляет, по бабьей.
— А теперь в постель и оладий!
— В постель так в постель, не спорю,
а оладьи сейчас сготовлю!
Вот так куму кума не отказала,
а с постели как встала, выпекала
оладушки золотистые,
поджаристые да ребристые,
вкусные, на здоровьице!
Пусть нагайка на стене успокоится.
Рассказываю всё как было:
родилась я, значит, училась,
не пила, никому не давала,
по тёмным дворам не гуляла,
любила папу и маму,
бабу Нюру, курицу, Ваню.
Вот с Ваней беда и вышла.
Чужой он был, то есть пришлый,
его во дворе невзлюбили:
не звали на праздники, били.
Я его пожалела,
накормила, помыла, одела
и на себе женила.
Так и жили от мыла до мыла:
работа, баня и дети,
а за детями не углядети!
Потом Ваню сильно побили
(в селе его не любили).
На моих руках он и помер.
Собрала я детей и в город —
не простила селянам обиды.
Теперь меня дома не видно:
я пью, гуляю, танцую,
по кабакам пирую
и Ваню своего поминаю.
За что убили? Не знаю.
А дети со школы в заводы,
нет мне больше заботы!
Сорок лет — совсем молодая,
весёлая, озорная,
в зубах, как всегда, беломора.
Вот так бегала я от позора
к позору совсем плохому —
нетрезвому, холостому.
Ты записывай, всё так и было:
мать меня не простила,
отец в свинарнике умер;
а как ветер на курицу дунул,
так и баба Нюра помёрла.
Собралась я, в деревню попёрла.
Приехала, села. Дома!
Завели мы с мамкой корову
и ещё долго жили:
много ели, водку не пили.
Нас на праздники звали,
но мы лишь руками махали.
Вы уж так как-нибудь веселитесь,
сами с собой деритесь!
А мы на лавочку и за семечки,
две непожившие девочки,
две молодящиеся старушки —
бездушные душечки душки.
Напрямую ни от кого не зависело счастье.
Был бы суд-пересуд, а «участие»
у завистников быстро найдётся.
Кто в моём случае разберётся?
Всё хорошо у нас было:
дом, корова, свинья, кобыла,
и прозвище наше Силантьевы.
Фамилия? Да ладно вам!
Не обижал меня муж то,
жили мы дружно,
но не было у нас деток,
и мой Михалко забегал.
А бегал он по незамужним,
то бишь, дитё ему нужно.
Забрюхатили сразу трое.
Теперь суд. Как понять такое?
На суде все ручищами машут!