Все сказки начинаются с «однажды».
И в этом однократность бытия
И однократность утоленья жажды.
Но в памяти такая скрыта мощь,
Что возвращает образы и множит…
Шумит, не умолкая, память-дождь,
И память-снег летит и пасть не может.
1964
Я переполненный тобой
Всю ночь хотел бродить у моря,
Где берега́ громил прибой,
Моим воспоминаньям вторя.
Его огромную игру
Я понимал наполовину…
Люби меня, не то умру,
Люби меня, не то я сгину.
1964
Два стихотворения
Только тебе
1
Таллин – тайное обиталище,
Год сегодняшний, год вчерашний.
Снег летящий, медленно тающий
Над деревьями и над башней.
Таллин – временное прибежище,
Молчаливый и стерегущий.
День, за окнами тихо брезжущий,
День прошедший и день грядущий.
Таллин – тайное обиталище,
Год минувший и год пришедший.
Поезд, медленно подъезжающий,
Поезд, медленно отошедший.
Таллин – временное прибежище,
Сонный снег, смежающий веки…
Вопрошающий: где же? Где ж еще?
Неужели – совсем? Навеки?
5 января 1965
2
Похожи – стремленьем к разлукам,
Бессильем и силой похожи.
Сердечным разбуженный стуком,
О, Боже, твержу я, о, Боже!
Как странно и как совершенно
С тобою мы созданы оба.
Прошедшее наше – блаженно,
Блаженно, а может – убого?
В том парке, что черным на белом —
Углем на снегу нарисован,
А может – на грифеле мелом,
На белой бумаге – свинцовым, —
В том парке, который впечатан
В меня узловатым офортом,
В том городе узком, стрельчатом
И оловом серым натертом,
В том городе – только прощанье
И запах горючего сланца.
Счастливы мы или печальны?
Как знать? И откуда дознаться?
Январь 1965
Вновь стою пред лицом событий,
Перед морем, сушей и твердью,
Целый день, как гений в зените,
Полон пламени и бессмертья.
Потому что чувства бессмертны,
И когда истлевают цели,
Стая чувств, шумна и несметна,
Как в скале, гнездуется в теле.
Январь 1965
Названья зим
У зим бывают имена.
Одна из них звалась Наталья.
И было в ней мерцанье, тайна,
И холод, и голубизна.
Еленою звалась зима,
И Марфою, и Катериной.
И я порою зимней, длинной
Влюблялся и сходил с ума.
И были дни, и падал снег,
Как теплый пух зимы туманной…
А эту зиму звали Анной,
Она была прекрасней всех.
15 января 1965
Не надо спать, не надо глаз смыкать,
Отсутствовать при этакой погоде,
Когда кругом такая благодать –
Во мне самом, а может быть, в природе.
Нет зла. Есть снег и солнце. Ты и я.
Коварства нет. Есть дом с надежной дверью.
Есть белизна постели. Нет вранья.
Есть ты и я. И снег. И нет неверья.
Есть ты и я. И снег. И лес. И дом.
Дорога. Сани. Белизна постели.
Печные трубы. Реки подо льдом.
Колодцы. Шубы. Нежные метели.
И валенки. И круглые следы.
И псы. И кони. Избы. И деревья.
Есть ты и я. И сны. И нет вражды.
Нет зла. Коварства нет. И нет неверья.
24 января 1965
В огромном разобщении людей
Одна любовь кричит о единенье,
И потому благодаренье ей!
Благодаренье ей! Благодаренье!
Мы – бедные земные существа,
Нас разделяют классы, расы, мненья,
За то, что возвращает нам права,
Благодаренье ей! Благодаренье!
Пусть робкая – пускай на миг, на час,
До первых слов, до первого сомненья,
За то, что не разъединяет нас –
Благодаренье ей, благодаренье.
Так волю убегающих планет
Всемирное смиряет тяготенье.
За то, что дарит нам блаженный свет –
Благодаренье ей, благодаренье!
1965
Выздоровление
Раньше нужно было умирать
Постепенно или лучше – сразу.
А теперь – существовать, желать,
Изживать погибель как заразу.
Думать и про это, и про то,
Вновь плутать среди проблем нелегких,
Осторожно кутаться в пальто
И прислушиваться к хрипу легких.
Слушать все, всему внимать,
Натыкаться, как на острый бивень.
А тогда мне – ни жена, ни мать,
Ничего, никто – одна погибель.
Я смирился было. Я постиг,
Что не страшно перевоплощенье.
Я руками слабыми настиг
Всеприятие и всепрощенье.
А теперь сначала. Каждый грамм
Погружать в себя, пока не станет тонна.
Стать опять помостками для драм,
Облегчения не ждать от стона.
И опять понять, что я –
Продолжающееся явленье.
Непосилен груз выздоровленья,
Непосильно счастье бытия.
1965
Конец Пугачева
Вьются тучи, как знамена,
Небо – цвета кумача.
Мчится конная колонна
Бить Емельку Пугача.
А Емелька, царь Емелька,
Страхолюдина-бандит,
Бородатый, пьяный в стельку,
В чистой горнице сидит.
Говорит: «У всех достану
Требушину из пупа.
Одного губить не стану
Православного попа.
Ну-ка, батя, сядь-ка в хате,
Кружку браги раздави.
И мои степные рати
В правый бой благослови…»
Поп ему: «Послушай, сыне!
По степям копытный звон.
Слушай, сыне, ты отныне
На погибель обречен…»
Как поднялся царь Емеля:
«Гей вы, бражники-друзья!
Или силой оскудели,
Мои князи и графья?»
Как он гаркнул: «Где вы, князи?!»
Как ударил кулаком,
Конь всхрапнул у коновязи
Под ковровым чепраком.
Как прощался он с Устиньей,
Как коснулся алых губ,
Разорвал он ворот синий
И заплакал, душегуб.
«Ты зови меня Емелькой,
Не зови меня Петром.
Был, мужик, я птахой мелкой,
Возмечтал парить орлом.
Предадут меня сегодня,
Слава Богу – предадут.
Быть (на это власть Господня!)
Государем не дадут…»
Как его бояре встали
От тесового стола.
«Ну, вяжи его, – сказали, —
Снова наша не взяла».
1964–1965
Пестель, поэт и Анна
Там Анна пела с самого утра
И что-то шила или вышивала.
И песня, долетая со двора,
Ему невольно сердце волновала.
А Пестель думал: «Ах, как он рассеян!
Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.
И молод. И не станет фарисеем».
Он думал: «И, конечно, расцветет
Его талант, при должном направленье,
Когда себе Россия обретет
Свободу и достойное правленье».
– Позвольте мне чубук, я закурю.
– Пожалуйте огня.
– Благодарю.
А Пушкин думал: «Он весьма умен
И крепок духом. Видно, метит в Бруты.
Но времена для Брутов слишком круты.
И не из Брутов ли Наполеон?»
Шел разговор о равенстве сословий.
– Как всех равнять? Народы так бедны, —
Заметил Пушкин, – что и в наши дни
Для равенства достойных нет условий.
И посему дворянства назначенье —
Хранить народа честь и просвещенье.
– О да, – ответил Пестель, – если трон
Находится в стране в руках деспо́та,
Тогда дворянства первая забота
Сменить основы власти и закон.
– Увы, – ответил Пушкин, – тех основ
Не пожалеет разве Пугачев…
– Мужицкий бунт бессмыслен… – За окном
Не умолкая распевала Анна.
И пахнул двор соседа-молдавана
Бараньей шкурой, хлевом и вином.
День наполнялся нежной синевой,
Как ведра из бездонного колодца.
И голос был высок: вот-вот сорвется.
А Пушкин думал: «Анна! Боже мой!»
– Но, не борясь, мы потакаем злу, —
Заметил Пестель, – бережем тиранство.
– Ах, русское тиранство – дилетантство,
Я бы учил тиранов ремеслу, —
Ответил Пушкин.
«Что за резвый ум, —
Подумал Пестель, – столько наблюдений
И мало основательных идей».
– Но тупость рабства сокрушает гений!
– В политике кто гений – тот злодей, —
Ответил Пушкин.
Впрочем, разговор
Был славный. Говорили о Ликурге,
И о Солоне, и о Петербурге,
И что Россия рвется на простор.
Об Азии, Кавказе, и о Данте,
И о движенье князя Ипсиланти.
Заговорили о любви.
– Она, —
Заметил Пушкин, – с вашей точки зренья
Полезна лишь для граждан умноженья
И, значит, тоже в рамки введена. —
Тут Пестель улыбнулся.
– Я душой
Матерьялист, но протестует разум. —
С улыбкой он казался светлоглазым.
И Пушкин вдруг подумал: «В этом соль!»
Они простились. Пестель уходил
По улице разъезженной и грязной,
И Александр, разнеженный и праздный,
Рассеянно в окно за ним следил.
Шел русский Брут. Глядел во след ему
Российский гений с грустью без причины.
Деревья, как зеленые кувшины,
Хранили утра хлад и синеву.
Он эту фразу записал в дневник —
О разуме и сердце. Лоб наморщив,
Сказал себе: «Он тоже заговорщик.
И некуда податься, кроме них».
В соседний двор вползла каруца цугом,
Залаял пес. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал – распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»
24–25 марта 1965
И всех, кого любил,
Я разлюбить уже не в силах!
А легкая любовь
Вдруг тяжелеет
И опускается на дно.
И там, на дне души, загустевает,