Как в погребе зарытое вино.
Не смей, не смей из глуби доставать
Все то, что там скопилось и окрепло!
Пускай хранится глухо, немо, слепо,
Пускай! А если вырвется из склепа,
Я предпочел бы не существовать,
Не быть…
1965
Пью водку под хрустящую капустку.
В окне луна. Снаружи слышен хруст
Задумчивых шагов по первопутку.
Все это вместе навевает грусть.
Пью. Наливаю. По второй, по третьей.
Шаги затихли. Вечер снова тих.
И опыт четырех десятилетий
Понуро и печально входит в стих.
Я понимаю, если бы не юмор,
Зарезаться бы надо огурцом.
Но если вышло так, что ты не умер —
Сиди и пей с потерянным лицом.
Пью. Наливаю. Пятую. Шестую.
Закусываю, глядя на луну.
И все живу. И все же существую.
А хорошо бы снова на войну.
Февраль или март 1966
Химера самосохраненья!
О, разве можно сохранить
Невыветренными каменья
И незапутанною нить!
Но ежели по чьей-то воле
Убережешься ты один
От ярости и алкоголя,
Рождающих холестерин;
От совести, от никотина,
От каверзы и от ружья, —
Ведь все равно невозвратима
Незамутненность бытия.
Но есть возвышенная старость,
Что грозно вызревает в нас,
И всю накопленную ярость
Приберегает про запас,
Что ждет назначенного срока
И вдруг отбрасывает щит.
И тычет в нас перстом пророка,
И хриплым голосом кричит.
1966
Двор моего детства
Еще я помню уличных гимнастов,
Шарманщиков, медведей и цыган,
И помню развеселый балаган
Петрушек голосистых и носастых.
У нас был двор квадратный. А над ним
Висело небо – в тучах или звездах.
В сарае у матрасника на козлах
Вились пружины, как железный дым.
Ириски продавали нам с лотка.
И жизнь была приятна и сладка…
И в той Москве, которой нет почти
И от которой лишь осталось чувство,
Про бедность и величие искусства
Я узнавал, наверно, лет с пяти.
Я б вас позвал с собой в мой старый дом…
(Шарманщики, петрушка – что за чудо!)
Но как припомню долгий путь оттуда —
Не надо! Нет!.. Уж лучше не пойдем!..
1966
Смерть поэта
Что ж ты заводишь
Песню военну,
Флейте подобно,
Милый снегирь?
Я не знал в этот вечер в деревне,
Об успении Анны Андревны,
Но меня одолела тоска.
Деревянные дудки скворешен
Распевали. И месяц навешен
Был на голые ветки леска.
Провода электрички чертили
В небесах невесомые кубы.
А ее уже славой почтили
Не колонные залы и клубы,
А лесов деревянные трубы,
Деревянные дудки скворешен.
Потому я и был безутешен,
Хоть в тот вечер не думал о ней.
Это было предчувствием боли,
Как бывает у птиц и зверей.
Просыревшей тропинкою в поле,
Меж сугробами, в странном уборе
Шла старуха всех смертных старей.
Шла старуха в каком-то капоте,
Что свисал, как два ветхих крыла.
Я спросил ее: «Как вы живете?»
А она мне: «Уже отжила…»
В этот вечер ветрами отпето
Было дивное дело поэта.
И мне чудилось пенье и звон.
В этот вечер мне чудились в лесе
Красота похоронных процессий
И торжественный шум похорон.
С Шереметьевского аэродрома
Доносилось подобие грома.
Рядом пели деревья земли:
«Мы ее берегли от удачи,
От успеха, богатства и славы,
Мы, земные деревья и травы,
От всего мы ее берегли».
И не ведал я, было ли это
Отпеванием времени года,
Воспеваньем страны и народа
Или просто кончиной поэта.
Ведь еще не успели стихи,
Те, которыми нас одаряли,
Стать гневливой волною в Дарьяле
Или ветром в молдавской степи.
Стать туманом, птицей, звездою,
Иль в степи полосатой верстою
Суждено не любому из нас.
Стихотворства тяжелое бремя
Прославляет стоустое время.
Но за это почтут не сейчас.
Ведь она за свое воплощенье
В снегиря царскосельского сада
Десять раз заплатила сполна.
Ведь за это пройти было надо
Все ступени беззвучного ада,
Чтоб себя превратить в певуна.
Все на свете рождается в муке —
И деревья, и птицы, и звуки.
И Кавказ. И Урал. И Сибирь.
И поэта смежаются веки.
И еще не очнулся на ветке
Зоревой царскосельский снегирь.
27 марта 1966
Была туманная луна,
И были нежные березы…
О март-апрель, какие слезы!
Во сне какие имена!
Туман весны, туман страстей,
Рассудка тайные угрозы…
О март-апрель, какие слезы —
Спросонья, словно у детей!..
Как корочку, хрустящий след
Жуют рассветные морозы…
О март-апрель, какие слезы —
Причины и названья нет!
Вдали, за гранью голубой,
Гудят в тумане тепловозы…
О март-апрель, какие слезы!
О чем ты плачешь? Бог с тобой!
5 апреля 1966
Выезд
Помню – папа еще молодой.
Помню выезд, какие-то сборы.
И извозчик – лихой, завитой.
Конь, пролетка, и кнут, и рессоры.
А в Москве – допотопный трамвай,
Где прицепом старинная конка.
А над Екатерининским – грай.
Все впечаталось в память ребенка.
Помню – мама еще молода,
Улыбается нашим соседям.
И куда-то мы едем. Куда?
Ах, куда-то, зачем-то мы едем!
А Москва высока и светла.
Суматоха Охотного ряда.
А потом – купола, купола.
И мы едем, все едем куда-то.
Звонко цокает кованый конь
О булыжник в каком-то проезде.
Куполов угасает огонь,
Зажигаются свечи созвездий,
Папа молод. И мать молода.
Конь горяч. И пролетка крылата.
И мы едем, незнамо куда, —
Все мы едем и едем куда-то.
15 мая 1966
Таллинская песенка
Хорошо уехать в Таллин,
Что уже снежком завален
И уже зимой застелен.
И увидеть Элен с Яном,
Да, увидеть Яна с Элен.
Мне ведь многого не надо,
Мой приезд почти бесцелен:
Побродить по ресторанам,
Постоять под снегопадом
И увидеть Яна с Элен,
Да, увидеть Элен с Яном,
И прислушаться к метелям,
Что шуруют о фрамугу,
И увидеть: Ян и Элен,
Да, увидеть – Ян и Элен
Улыбаются друг другу.
А однажды, утром рано,
Вдруг отьехать от перрона
Прямо в сторону бурана,
Где уже не будет Элен,
Где уже не будет Яна.
Да, ни Элен и ни Яна…
Декабрь 1966?
Соловьи Ильдефонса-Константы
Ильдефонс-Константы Галчинский дирижирует соловьями:
Пиано, пианиссимо, форте, аллегро, престо!
Время действия – ночь. Она же и место.
Сосны вплывают в небо романтическими кораблями.
Ильдефонс играет на скрипке, потом на гитаре,
И снова на скрипке играет Ильдефонс-Константы Галчинский.
Ночь соловьиную трель прокатывает в гортани.
В честь прекрасной Натальи соловьи поют по-грузински.
Начинается Бог знает что: хиромантия, волхованье!
Зачарованы люди, кони, звезды. Даже редактор,
Хлюпая носом, платок нашаривает в кармане,
Потому что еще никогда не встречался с подобным фактом.
Плачет редактор. За ним расплакался цензор.
Плачет директор издательства и все его консультанты.
«Зачем я его правил! Зачем я его резал!
Что он делает с нами! Ах, Ильдефонс-Константы!»
Константы их утешает: «Ну что распустили нюни!
Ничего не случилось. И вообще ничего не случится!
Просто бушуют в кустах соловьи в начале июня.
Как они чисто поют! Послушайте: ах, как чисто!»
Ильдефонс забирает гитару, обнимает Наталью,
И уходит сквозь сиреневый куст, и про себя судачит:
«Это все соловьи. Вишь, какие канальи!
Плачут, черт побери. Хотят – не хотят, а плачут!..»
Март – 24 декабря 1966
Ночной сторож
В турбазе, недалеко от Тапы,
Был необычный ночной сторож.
Говорили, что ночью он пишет ноты
И в котельной играет на гобое.
Однажды мы с ним разговорились
О Глюке, о Моцарте и о Гайдне.
Сторож достал небольшой футлярчик
И показал мне гобой.
Гобой лежал, погруженный в бархат,
Разъятый на три неравные части,
Черный, лоснящийся и холеный,
Как вороные в серебряной сбруе.
Сторож соединил трубки,
И черное дерево инструмента
Отозвалось камергерскому блеску
Серебряных клапанов и регистров.
Я попросил сыграть. И сторож
Выдул с легкостью стеклодува
Несколько негромких пассажей…
Потом он встал в концертную позу
И заиграл легко, как маэстро,
Начало моцартовского квартета.
Но вдруг гобой задохнулся и пискнул.
И сторож небрежно сказал: «Довольно!»
Он не мог играть на гобое,
Потому что нутро у него отбито
И легкие обожжены Сибирью.
Он отдышался и закурил…
Вот почему ночной сторож
Играет по ночам в котельной,
А не в каком-нибудь скромном джазе
Где-нибудь в загородном ресторане.
Благодарите судьбу, поэты,
За то, что вам не нужно легких,
Чтоб дуть в мундштук гобоя и флейты,
Что вам не нужно беглости пальцев,
Чтоб не спотыкаться на фортепиано,
Что вам почти ничего не нужно, —
А все, что нужно,
Всегда при вас.
Декабрь 1966–1967
Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении