нимая происходящее, уносясь во всякого рода снежных бурях и растворяясь в ночах, надо помнить, какой ценой за это заплачено. Есть одно, что в ней скончалось безвозвратно, одно, ради чего и стоило жить… но этого сочинения он не дописал, потому что в нем был бы приговор. Поэт всегда все о себе знает, но не всегда находит в себе мужество сказать.
И все-таки: я художник, а следовательно — не либерал. Это нуждается в пояснении, поскольку слово «либерал» у нас не менее захватано, чем слово «патриот». Почти все патриоты у нас — Прохановы, почти все либералы — Зорины; это лишний раз доказывает, что оппозиция патриотизма и либеральности снята и все мы живем накануне появления каких-то новых, куда более великих оппозиций. Я не смею пока их назвать, чтобы не опошлить.
Но условимся понимать под либералами — людей, для которых человек есть мера всех вещей; людей, для которых вертикальная иерархия ценностей непременно чревата кровью, а в идеале всё равно всему. Им невдомек, что релятивизм куда более опасен, ибо разрешает всем — все. Либерализм не требует от человека ничего чрезмерного. Либерализм комфортен, уютен, надежен, политкорректен. В России девяностых, конечно, сроду не было никакого либерализма, поскольку уютно и комфортно тут было нескольким десяткам подонков, а остальные жили не в условиях либерализма, а среди прямого и беззастенчивого произвола. Либерализма не бывает без закона. И потому он был такой же фикцией, как и наш парламент — кормушка для более или менее успешных коммунистов, выдающих или не выдающих себя за демократов.
Так вот: если брать в рассмотрение именно такой либерализм, кроткий и добропорядочный, основанный на старом европейском гуманизме, — то художник либералом быть не может и не должен. Когда-то современник и приятель Блока, Георгий Чулков, насмешил всю Россию беспрецедентным аргументом: «Всякий поэт обязан быть анархистом. Потому что как же иначе?» Все смеялись — не смеялся только Блок. Он вообще редко смеялся. Одна из лучших его статей посвящена развитию некрасовского тезиса — «Я не люблю иронии твоей, оставь ее отжившим и нежившим». Не любил иронии и релятивизма. Не признавал относительности всех ценностей. Ставил перед собой серьезные вопросы, отличал черное от белого, хранил верность вертикальной иерархии. Любил Вагнера, в особенности теоретические его работы — «Искусство и революцию», например. Любил Ибсена с его титанизмом, с его «Брандом», с его ненавистью к буржуазности. Хрестоматийной стала фраза из дневника, из той самой записи, где изливается ненависть к соседу-буржуа, с дочкой, играющей на фортепьянах: «Гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Сатана!» Отсюда же — ненависть к так называемой материальной культуре, к коллекционированию, к музеям («Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи» — из чернового письма к Маяковскому). А как он ненавидел парламентаризм, и газеты, и политическую жизнь, которую называл «тухлой заводью, вроде Маркизовой лужи»! Все это было для него — жидовство; и хотя антисемитизм его был не чета нынешнему, зоологическому современных наследников сменовеховства, — скажу, что и вовсе не было никакого «антисемитизма» в обычном смысле, — но «антижидовство» было: была ненависть к пошлости и мелочности, трусости и болтливости, корысти и бездарности, модернистской иронии…
Ну, и тогда — умри, так называемая «нормальная жизнь». Разрушить и начать с нуля. «Ломайтесь, тайте и умрите, созданья хрупкие мечты». Сусального ангела в самом деле не жалко, даром что авторское «я» в этом самом сусальном ангеле прочитывается совершенно отчетливо. Только о себе мог он говорить с таким брезгливым умилением:
«Сижу за ширмой. У меня такие крошечные ножки…» «Маленькому зайчику на лесной опушке прежде глазки тешили яркие цветочки…» «Сначала тают крылья крошки, головка падает назад, сломались сахарные ножки и в сладкой лужице лежат…»
Жалко, а все-таки хочется вытереть руки.
И невдомек ему было, что никаких кораблей не будет и никакого очищения в снежной буре — тоже. Только и ценного было в этом мире, что сусальный ангел да проститутка Катька, и их-то не станет в первую очередь. Для чего было и огород городить?
Он понял это и умер.
С его смертью, в общем, много неясного; Александр Эткинд, написавший едва ли не лучшую статью о блоковской ненависти к телу и полу, о революции, которая в сознании Блока в самом деле тесно увязывалась с кастрацией (статья о Катилине в этом смысле клинически показательна), утверждает, что причиной всему был сифилис. Не согласен: мне представляется, что Блока и Ленина (которому тоже все приписывали сифилис) свело в могилу одно и то же заболевание, с неотличимой в обоих случаях симптоматикой. Сначала — вспышки раздражения, злобы, мучительные головные боли; потом — забывание слов, неузнавание людей, провалы в сознании; наконец — безумие. Блок был все-таки слабее Ленина, а может, просто умнее — и потому умер раньше. Но обоих погубило глобальное разочарование и страшное чувство личной вины: представьте себе, что чувствовал бы конек-горбунок, который толкал-толкал Ваню в кипящую воду, чтобы вышел оттуда добрый молодец… а вместо доброго молодца всплывает вареный Ваня. Вот тебе и очистительное пламя. Ленин всегда очень цинично пользовался историей — но она воспользовалась им куда циничнее: понадобился человек без правил и принципов, абсолютный прагматик — чтобы радикально упростить и тем восстановить империю; он упростил, восстановил — и обалдел. Он ждал, что настанет утопия, — а тут и бюрократия, во сто крат хуже прежней, и тупость, и диктат, от которого он не знает, куда деться… И, по идее, этот диктат должен бы как-нибудь прекратиться наконец — а он ужесточается, вот уже в какую-то улитку самоуничтожения сворачивается некогда прямая линия исторического развития… есть от чего в отчаянье прийти! Нечто подобное случилось и с Блоком: стоило приветствовать очистительную катастрофу, чтобы в ней погибло единственное ценное — и воцарился торжествующий компомпом! Гаршинская пальма с усилием пробила теплицу — и поняла, что теплица была ЕДИНСТВЕННЫМ условием ее существования. Только на навозе российской империи могли восходить все эти асфодели… асфодели вырвали, навоз остался. И вот нам всем урок: художник, конечно, не может и не должен быть либералом — но либералы пусть делают свое дело и не слушают художника. Иначе он мировой пожар раздует, мировой пожар в крови — и первым в нем сгорит, а заплатят за это миллионы его ни в чем не повинных читателей. Вины Блока в русской революции, конечно, не было, — он просто доказал, что воззрения поэта на революцию не имеют никакого отношения к реальности, поскольку очистительных бурь не бывает, а бывает кондовая скука новых закрепощений. И корабли, которым «сердце радоваться радо», — это военные корабли грядущей войны. Отойди, мальчик, они целятся.
Тут нельзя не сказать и о его душевной болезни, благодаря которой он с такой радостью принимал любой распад и разрушение. Это было вовсе не только следствием болезненной душевной чуткости, но прежде всего неким внутренним резонансом: он особенно чутко и готовно отзывался на деструкцию, крах, уничтожение. Отсюда его небывалый творческий подъем в пятом — восьмом годах, отсюда радость, с которой он встретил войну: «Наконец-то». Отсюда и восторг при виде тающего ангела: «Ломайтесь, тайте и умрите!» Краснощекий здоровяк, красавец, рослый и статный, любитель физической работы — колоть дрова, пилить на чердаке слуховое окно, — он был внутри источен наследственной болезнью и рухнул в одночасье, проболев три месяца. Болезнь эта была по преимуществу душевная, но у людей, чья физическая жизнь почти всецело определяется состоянием духа, границы меж телом и духом нет. Так было, как ни странно, и у Ленина, подчинившего тело своей железной воле, — и у Блока, чье здоровье не зависело ни от количества выпитого, ни от качества съеденного, ни от погоды — а исключительно от настроения, от желания или нежелания жить.
Кто читал письма его отца — настоящего душевнобольного, с маниями, с сотнями смешных и страшных привычек, — тот не сомневается в блоковском изначальном нездоровье. Жуткие письма, с многословными шутками, с каким-то механическим, щелкающим остроумием, с паутинным плетением словес, с тайной, глубоко загнанной нежностью и еще глубже загнанной уязвленностью… Его отец скопил порядочные деньги (Блок, получив наследство, смог оставить журнальную поденщину), написал несколько трудов по правоведению, считался ярким лектором — и двадцать лет ходил в одном и том же сюртуке, боялся людей, мучил обеих жен… Ужас, ужас; добавьте к этому материнскую истерию — «и будет мой портрет готов». Белый, которого все считали безумцем, был в тысячу раз здоровей его, и все навязчивые идеи, все садомазохистские фантазии Сологуба бледнеют перед этим родовым, наследственным, клиническим безумием, так восторженно резонировавшим с любыми развалами и распадами. «Я люблю гибель, всегда любил ее» — чего вы хотите? Не требуется особенного ума, чтобы сопоставить это с его ненавистью к обыденности, простой и реальной жизни — и понять, что его пресловутый не-либерализм как раз и был, в сущности, отказом от жизни как таковой. Во имя Великого. Которого вне жизни, как вдруг выяснилось, нет. Можно разрушить дом из ненависти к клопам, скрипучим диванам, тусклым лампочкам и ученическим гаммам, — но в ледяной пустыне жить нельзя.
Душевнобольные этого не понимают. Иногда, впрочем, это вдруг становится им ясно — и тогда конец. Под конец он несколько дней кричал криком — как пелевинские постигшие, которых специально сажают в пробковые камеры.
Узнав о его смерти, Чуковский весь день проплакал. Каждый дом, писал он в дневнике, словно говорил мне: «И не надо никакого Блока. И отлично».
Но это не повод разрушать дома — Чуковский это понимал.
Я заканчиваю сейчас большую книгу о восемнадцатом годе — самом интересном годе в российской истории прошлого века, как представляется мне. И есть у меня там любимый эпизод — когда интеллигенция двух враждующих кланов, условных архаистов и условных новаторов, сходится для краткого перемирия на свадьбе новатора и архаистки.