остью самого юного поколения революционных борцов. Судьба пионерки Вали сразу приобретает расширительный смысл, оказывается включенной в историю былых и грядущих сражений, сопоставленной с героическими судьбами зрелых и опытных борцов за коммунизм.
В «Человеке предместья» и в «Смерти пионерки» немало штрихов и подробностей, за которыми угадываются наблюдения, сделанные Багрицким в Кунцеве. Прожив здесь несколько лет, он переехал затем в Москву. Тяжелая, с годами усиливавшаяся болезнь заперла его в четырех стенах, лишила возможности непосредственно участвовать в жизни страны, заниматься любимыми делами — странствовать, охотиться, бродить по степям и лесам.
Но злой недуг был бессилен перед вдохновением Багрицкого, перед его душевной энергией. Он встречался не только с молодыми поэтами, которые, став зрелыми и признанными мастерами стиха, с благодарностью вспоминают теперь своего учителя и редактора, но и с людьми самых различных профессий. Он продолжал работать увлеченно и плодотворно, и образы его покоряли читателей своей цельностью, свежестью, новизной.
В 1933 году Багрицкий написал либретто оперы «Дума про Опанаса», в которой вернулся к образам своей поэмы, точнее и отчетливее охарактеризовав их, введя новые действующие лица и благодаря этому полнее раскрыв волновавшую его тему — тему выбора человеком своего жизненного пути, тему верности революции.
Четыре ветра зовут с собой солдата, вернувшегося с фронта империалистической войны в родную деревню, четыре дороги открыты перед ним… Первая из них — дорога хозяйчика, мирского захребетника, живущего чужим трудом; вторая — дорога махновской «вольницы», бандитского разгула; третья — дорога патриархальной идиллии, маленького «сепаратного» счастья вдвоем. Первые две — мерзки и преступны, третья — нереальна, неосуществима. И только четвертая — дорога борьбы за народное счастье — прекрасна и справедлива.
С этого единственно верного пути, по которому двинулись за Коммунистической партией миллионы тружеников, свернул Опанас и тем обрек себя на бесславную гибель. Бандитская «романтика» звучит в словах махновской сподвижницы — Раисы; о несбыточном, иллюзорном счастье любящих сердец, позабывших огромный, требовательный мир их окружающий, поет невеста Опанаса — Павла. Эти два новых действующих лица «Думы» борются за душу, за судьбу сбившегося с толку хлопца, и как нельзя более красноречива сцена, завершающаяся смертельным ударом, который Раиса наносит Павле, шашкою Опанаса.
Еще большее значение имеет вошедший в новую редакцию «Думы» образ кобзаря. Он представляет народные массы, его устами говорит ненависть народа к врагам социалистической революции; он славит могущество и неколебимую стойкость бойцов, красоту самоотверженного и вдохновенного подвига простых людей, взявшихся за оружие, чтобы защищать свою свободу и счастье.
Либретто «Думы» было последним законченным крупным произведением Багрицкого. Шестнадцатого февраля 1934 года Эдуард Георгиевич умер. Огромная толпа шла за гробом, тело его сопровождал эскадрон кавалеристов.
За годы, прошедшие с той поры — без малого четверть столетия! — новые поколения вступили в жизнь, произошли события величайшей исторической важности. Но стихи Багрицкого нимало не потеряли своей силы. Страстная любовь к людям, к новой действительности, созданной революцией, спокойное, окрепшее в поисках и трудах мужество, органическая широта и впечатляющая сила поэтических образов — вот основа непреходящего обаяния «Юго-Запада» и «Победителей», «Последней ночи» и «Думы про Опанаса».
Наследие Багрицкою принадлежит настоящему и будущему, его стихи и поэмы занимают заслуженное место в арсенале советской поэзии.
И. Гринберг
Из книги «Юго-запад»
Птицелов
Трудно дело птицелова:
Заучи повадки птичьи,
Помни время перелетов,
Разным посвистом свисти.
Но, шатаясь по дорогам,
Под заборами ночуя,
Дидель весел, Дидель может
Песни петь и птиц ловить.
В бузине сырой и круглой,
Соловей ударил дудкой,
На сосне звенят синицы,
На березе зяблик бьет.
И вытаскивает Дидель
Из котомки заповедной
Три манка — и каждой птице
Посвящает он манок.
Дунет он в манок бузинный,
И звенит манок бузинный, —
Из бузинного прикрытья
Отвечает соловей.
Дунет он в манок сосновый,
И свистит манок сосновый, —
На сосне в ответ синицы
Рассыпают бубенцы.
И вытаскивает Дидель
Из котомки заповедной
Самый легкий, самый звонкий
Свой березовый манок.
Он лады проверит нежно,
Щель певучую продует, —
Громким голосом береза
Под дыханьем запоет.
И, заслышав этот голос,
Голос дерева и птицы,
На березе придорожной
Зяблик загремит в ответ.
За проселочной дорогой,
Где затих тележный грохот,
Над прудом, покрытым ряской
Дидель сети разложил.
И пред ним — зеленый снизу,
Голубой и синий сверху —
Мир встает огромной птицей,
Свищет, щелкает, звенит.
Так идет веселый Дидель
С палкой, птицей и котомкой
Через Гарц, поросший лесом,
Вдоль по рейнским берегам.
По Тюрингии дубовой,
По Саксонии сосновой,
По Вестфалии бузинной,
По Баварии хмельной.
Марта, Марта, надо ль плакать,
Если Дидель ходит в поле,
Если Дидель свищет птицам
И смеется невзначай?
1918
Тиль Уленшпигель («Весенним утром кухонные двери…»)
Весенним утром кухонные двери
Раскрыты настежь, и тяжелый чад
Плывет из них. А в кухне толкотня:
Разгоряченный повар отирает
Дырявым фартуком свое лицо,
Заглядывает в чашки и кастрюли,
Приподымая медные покрышки,
Зевает и подбрасывает уголь
В горячую и без того плиту.
А поваренок в колпаке бумажном,
Еще неловкий в трудном ремесле,
По лестнице карабкается к полкам,
Толчет в ступе корицу и мускат,
Неопытными путает руками
Коренья в банках, кашляет от чада,
Вползающего в ноздри и глаза
Слезящего…
А день весенний ясен,
Свист ласточек сливается с ворчаньем
Кастрюль и чашек на плите; мурлычет,
Облизываясь, кошка, осторожно
Под стульями подкрадываясь к месту,
Где незамеченным лежит кусок
Говядины, покрытый легким жиром.
О, царство кухни! Кто не восхвалял
Твой синий чад над жарящимся мясом,
Твой легкий пар над супом золотым?
Петух, которого, быть может, завтра
Зарежет повар, распевает хрипло
Веселый гимн прекрасному искусству,
Труднейшему и благодатному…
Я в этот день по улице иду,
На крыши глядя и стихи читая, —
В глазах рябит от солнца, и кружится
Беспутная, хмельная голова.
И синий чад вдыхая, вспоминаю
О том бродяге, что, как я, быть может,
По улицам Антверпена бродил…
Умевший все и ничего не знавший,
Без шпаги — рыцарь, пахарь — без сохи,
Быть может, он, как я, вдыхал умильно
Веселый чад, плывущий из корчмы;
Быть может, и его, как и меня,
Дразнил копченый окорок — и жадно
Густую он проглатывал слюну.
А день весенний сладок был и ясен,
И ветер материнскою ладонью
Растрепанные кудри развевал.
И, прислонясь к дверному косяку,
Веселый странник, он, как я, быть может,
Невнятно напевая, сочинял
Слова еще невыдуманной песни…
Что из того? Пускай моим уделом
Бродяжничество будет и беспутство.
Пускай голодным я стою у кухонь,
Вдыхая запах пиршества чужого,
Пускай истреплется моя одежда,
И сапоги о камни разобьются,
И песни разучусь я сочинять…
Что из того? Мне хочется иного…
Пусть, как и тот бродяга, я пройду
По всей стране, и пусть у двери каждой
Я жаворонком засвищу — и тотчас
В ответ услышу песню петуха!..
Певец без лютни, воин без оружья,
Я встречу дни, как чаши, до краев
Наполненные молоком и медом.
Когда ж усталость овладеет мной
И я засну крепчайшим смертным сном, —
Пусть на могильном камне нарисуют
Мой герб: тяжелый ясеневый посох
Над птицей и широкополой шляпой.
И пусть напишут: «Здесь лежит спокойно
Веселый странник, плакать не умевший».
Прохожий! Если дороги тебе
Природа, ветер, песни и свобода,
Скажи ему: «Спокойно спи, товарищ,
Довольно пел ты, выспаться пора!»
1922–1923
Ночь
Уже окончился день, и ночь
Надвигается из-за крыш…
Сапожник откладывает башмак,
Вколотив последний гвоздь.
Неизвестные пьяницы в пивных
Проклинают, поют, хрипят,
Склерозными раками, желчью пивной
Заканчивая день…
Торговец, расталкивая жену,
Окунается в душный пух,
Свой символ веры — ночной горшок —
Задвигая под кровать…
Москва встречает десятый час
Перезваниванием проводов,
Свиданьями кошек за трубой,
Началом ночной возни…
И вот, надвинув кепи на лоб
И фотогеничный рот
Дырявым шарфом обмотав,
Идет на промысел вор…
И, ундервудов траурный марш
Покинув до утра,
Конфетные барышни спешат
Встречать героев кино.
Антенны подрагивают в ночи
От холода чуждых слов;
На циферблате десятый час
Отмечен косым углом…
Над столом вождя — телефон иссяк,