Стихотворения и поэмы — страница 8 из 13

Гниют доисторические дроги,

Булыжником разъедена трава,

Электротехник на столбы вылазит, —

И вот ползет по укрощенной грязи,

Покачивая бедрами, трамвай.

(Сосед мой недоволен: — Эт-то проза!)

Но плимутрок из ближнего совхоза

Орет на солнце, выкатив кадык.

— Как мне работать!

Голова в тумане.

И бытием прижатое сознанье

Упорствует и выжимает крик.

Я вижу, как взволнованные воды,

Зажаты в тесные водопроводы.

Как захлестнула молнию струна.

Механики, чекисты, рыбоводы,

Я ваш товарищ, мы одной породы, —

Побоями нас нянчила страна!

Приходит время зрелости суровой,

Я пух теряю, как петух здоровый.

Разносит ветер пестрые клочки.

Неумолимо, с болью напряженья,

Вылазят кровянистые стручки,

Колючие ошметки и крючки. —

Начало будущего оперенья.

— Ау, сосед! —

Он стонет и ворчит:

— Невыносимо плимутрок кричит,

Невыносимо дребезжат трамваи!

Да, вы линяете, милейший мой!

Вы погибаете, милейший мой!

Да, вы в тупик уперлись головой,

И, как вам выбраться, не понимаю! —

Молчи, папаша! Пестрое перо —

Топорщится, как новая рубаха.

Петуший гребень дыбится остро;

Я, словно исполинский плимутрок,

Закидываю шею. Кличет рог, —

Крылами раз! — и на забор с размаха.

О, злобное петушье бытие!

Я вылинял! Да здравствует победа!

И лишь перо погибшее мое

Кружится над становищем соседа.

(1929)

ТВС

Пыль по ноздрям — лошади ржут,

Акации сыплются на дрова.

Треплется по ветру рыжий джут.

Солнце стоит посреди двора.

Рычаньем и чадом воздух прорыв,

Приходит обеденный перерыв.

Домой до вечера. Тишина.

Солнце кипит в каждом кремне.

Но глухо, от сердца, из глубины,

Предчувствие кашля идет ко мне.

И сызнова мир колюч и наг:

Камни — углы, и дома — углы;

Трава до оскомины зелена,

Дороги до скрежета белы.

Надсаживаясь и спеша донельзя,

Лезут под солнце ростки и Цельсий.

(Значит: в гортани просохла слизь,

Воздух, прожарясь, стекает вниз,

А снизу, цепляясь по веткам лоз,

Плесенью лезет туберкулез.)

Земля надрывается от жары.

Термометр взорван. И на меня,

Грохоча, осыпаются миры

Каплями ртутного огня,

Обжигают темя, текут ко рту.

И вся дорога бежит, как ртуть.

А вечером в клуб (доклад и кино,

Собрание рабкоровского кружка).

Дома же сонно и полутемно:

О, скромная заповедь молока!

Под окнами тот же скопческий вид,

Тот же кошачий и детский мир,

Который удушьем ползет в крови,

Который до отвращенья мил,

Чадом которого ноздри, рот,

Бронхи и легкие — все полно,

Которому голосом сковород

Напоминать о себе дано.

Напоминать: «Подремли, пока

Правильно в мире. Усни, сынок».

Тягостно коченеет рука,

Жилка колотится о висок.

(Значит: упорней бронхи сосут

Воздух по капле в каждый сосуд;

Значит: на ткани полезла ржа;

Значит: озноб, духота, жар.)

Жилка колотится у виска,

Судорожно дрожит у век,

Будто постукивает слегка

Остроугольный палец в дверь.

Надо открыть в конце концов!

— Войдите. — И он идет сюда:

Остроугольное лицо,

Остроугольная борода.

(Прямо с простенка не он ли, не он

Выплыл из воспаленных знамен?

Выпятив бороду, щурясь слегка

Едким глазом из-под козырька.)

Я говорю ему: — Вы ко мне,

Феликс Эдмундович? Я нездоров.

…Солнце спускается по стене.

Кошкам на ужин в помойный ров

Заря разливает компотный сок.

Идет знаменитая тишина.

И вот над уборной из досок

Вылазит неприбранная луна.

— Нет, я попросту, — потолковать. —

И опускается на кровать.

Как бы продолжая давнишний спор,

Он говорит: — Под окошком двор

В колючих кошках, в мертвой траве,

Не разберешься, который век.

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

Иди — и не бойся с ним рядом встать.

Твое одиночество веку под стать.

Оглянешься — а вокруг враги;

Руки протянешь — и нет друзей;

Но если он скажет: «Солги», — солги.

Но если он скажет: «Убей», — убей.

Я тоже почувствовал тяжкий груз

Опущенной на плечо руки.

Подстриженный по-солдатски ус

Касался тоже моей щеки.

И стол мой раскидывался, как страна,

В крови и чернилах квадрат сукна.

Ржавчина перьев, бумаги клок, —

Все друга и недруга стерегло.

Враги приходили — на тот же стул

Садились и рушились в пустоту.

Их нежные кости сосала грязь.

Над ними захлопывались рвы.

И подпись на приговоре вилась

Струей из простреленной головы.

О мать-революция! Не легка

Трехгранная откровенность штыка;

Он вздыбился из гущины кровей —

Матерый желудочный быт земли,

Трави его трактором. Песней бей.

Лопатой взнуздай, киркой проколи!

Он вздыбился над головой твоей —

Прими на рогатину и повали.

Да будет почетной участь твоя;

Умри, побеждая, как умер я. —

Смолкает. Жилка о висок

Глуше и осторожней бьет.

(Значит: из пор, как студеный сок,

Медленный проступает пот.)

И ветер в лицо, как вода из ведра.

Как вестник победы, как снег, как стынь.

Луна лейкоцитом над кругом двора,

Звезды круглы, и круглы кусты.

Скатываются девять часов

В огромную бочку, возле окна.

Я выхожу. За спиной засов

Защелкивается. И — тишина.

Земля, наплывающая из мглы,

Легла, как неструганная доска,

Готовая к легкой пляске пилы,

К тяжелой походке молотка.

И я ухожу (а вокруг темно)

В клуб, где нынче доклад и кино,

Собранье рабкоровского кружка.

(1929)

Последняя ночь

Последняя ночь

Весна еще в намеке

Холодноватых звезд.

На явор кривобокий

Взлетает черный дрозд.

Фазан взорвался, как фейерверк.

Дробь вырвала хвою. Он

Пернатой кометой рванулся вниз,

В сумятицу вешних трав.

Эрцгерцог вернулся к себе домой.

Разделся. Выпил вина.

И шелковый сеттер у ног его

Расположился, как сфинкс.

Револьвер, которым он был убит

(Системы не вспомнить мне),

В охотничьей лавке еще лежал

Меж спиннингом и ножом.

Грядущий убийца дремал пока,

Голову положив

На юношески твердый кулак

В коричневых волосках.

…………………………

В Одессе каштаны оделись в дым,

И море по вечерам,

Хрипя, поворачивалось на оси,

Подобное колесу.

Мое окно выходило в сад,

И в сумерки, сквозь листву,

Синели газовые рожки

Над вывесками пивных.

И вот на этот шипучий свет,

Гремя миллионом крыл,

Летели скворцы, расшибаясь вдрызг

О стекла и провода.

Весна их гнала из-за черных скал

Бичами морских ветров.

Я вышел…

За мной затворилась дверь…

И ночь, окружив меня

Движеньем крыльев, цветов и звезд,

Возникла на всех углах.

Еврейские домики я прошел.

Я слышал свирепый храп

Биндюжников, спавших на биндюгах,

И в окнах была видна

Суббота в пурпуровом парике,

Идущая со свечой.

Еврейские домики я прошел.

Я вышел к сиянью рельс.

На трамвайной станции млел фонарь,

Окруженный большой весной.

Мне было только семнадцать лет,

Поэтому эта ночь

Клубилась во мне и дышала мной,

Шагала плечом к плечу.

Я был ее зеркалом, двойником,

Второю вселенной был.

Планеты пронизывали меня

Насквозь, как стакан воды,

И мне казалось, что легкий свет

Сочится из пор, как пот.

Трамвайную станцию я прошел,

За ней невесом, как дым,

Асфальтовый путь улетал, клубясь,

На запад — к морским волнам.

И вдруг я услышал протяжный звук:

Над миром плыла труба,

Изнывая от страсти. И я сказал:

— Вот первые журавли!

Над пылью, над молодостью моей

Раскатывалась труба,

И звезды шарахались, трепеща,

От взмаха широких крыл.

Еще один крутой поворот —

И море пошло ко мне,

Неся на себе обломки планет

И тени пролетных птиц.

Была такая голубизна,

Такая прозрачность шла,

Что повториться

Не может такая ночь.

Она поселилась в каждом кремне

Гнездом голубых лучей;

Она превратила сухой бурьян

В студеные хрустали;

Она постаралась вложить себя

В травинку, в песок, во все —

От самой отдаленной звезды

До бутылки на берегу.

За неводом, у зеленых свай,

Где днем рыбаки сидят,

Я человека увидел вдруг

Недвижного, как валун.

Он молод был, этот человек,

Он юношей был еще, —

В гимназической шапке с большим гербом,